Светлана Богданова
ОШЕЛОМЛЕННАЯ
рассказ

Богданова Светлана Юрьевна родилась и живет в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг: «Предвкушение» (М., 1996), «Возможное начало» (М., 1997), «Родство с предметами» (М., 1999), «Ностальгический газ» (М., 2018), «Сон Иокасты» (М., 2018). Участник ряда культурных проектов. Лауреат нескольких премий, в 2020 году получила поощрение «За живую и бережную память о предках» в рамках премии «Антоновка 40+». В «Новом мире» печатается впервые.



Светлана Богданова

*

ОШЕЛОМЛЕННАЯ



Рассказ


Могендовид расплавился и потек, казалось, он был сделан из свежей карамели, которая не выдерживала этой невероятной, душной жары. Словно бы солнце стало ближе, залило всю землю без остатка, не оставляя надежды на тень. Словно бы высушило все вокруг и теперь еще час — и начнут плавиться камни, и от людей не останется ни шипящей капельки, ни крошечного пепельного лоскутка.

Мара посмотрела вверх. Она не верила, что может быть так жарко. В Москве никогда не бывает такой жары. Особенно здесь, на еврейском кладбище, расположенном в лесу, с тенистыми могилами, с березками, кленами и пышными кустами шиповника. Раньше ей казалось, что тут всегда пасмурно и влажно. Но сегодня было что-то невозможное.

Она глядела в высокое, раскаленное почти добела небо. А затем, спохватившись, опустила взгляд. Красивые смугловатые мочки, небольшие аккуратные пучки седых волос, торчавшие из ушей, — она знала тело деда очень хорошо, она помнила его до мельчайших подробностей. Но сегодня что-то здесь было не так. Это как бы был и не дед вовсе, а что-то другое.

Может быть, дело в этой ужасной жаре? Вокруг были люди, но она не могла ни на кого смотреть. Только на уши деда, в которых появился какой-то конденсат, вероятно, когда его вынесли из морга в эту жару, в глубине его ушей, его чувствительных ушей меломана, скопилась влага, она повисла на волосах, и Мара как будто бы разглядывала эту картину через увеличительное стекло, так явственно ей теперь были видны именно его уши и больше ничего. Уши. Белесое небо. И плавящийся могендовид соседней могилы — вероятно, сделанный из какого-то дешевого пластика, временный печальный знак, воткнутый прямо в гущу линялых искусственных цветов на свежей земле: похороны, похоже, были пару недель назад. «Много смертей, много смертей», — бормотал кто-то за гранью ее понимания, кто-то из похоронной процессии, чужой голос, чужие мысли.

Пить хотелось невыносимо. Она снова посмотрела на небо. Было бы славно, если бы ее сейчас окатили из ведра — ледяной колодезной водой, той самой, с железным привкусом, свежей дачной водой, которая всегда оживляла и пробуждала. Ни капельки, ни капельки не упадет сюда из бессмысленно сияющих небес, здесь всегда будет сухо и ярко, вечный, сжигающий все день. Но тогда почему что-то теплое капает ей на руку, спокойно лежащую на невыносимо блеклых рюшах гроба?.. Только сейчас она поняла, что плачет.

Автобус был еще более душным, и пришлось ехать боком, созерцая пустующий прямоугольный постамент, на котором только что стоял гроб с дедушкой. Всего каких-то три дня назад дедушка был жив, и как же несправедливо то, что нельзя его вернуть. Она чувствовала, как внутри ее тела медленно и тягуче поднималась тошнота — то ли от того, что ее укачивало, то ли от горя. Она закрыла глаза и старательно думала о лимоне, как учил ее дедушка. Лимон такой большой, такой рыхлый, мякоть его полупрозрачна и волокниста, и вся в капельках. Во рту появилась слюна. Лимон, такой кислый, свежий лимон. Мара сглотнула. Лимон, лимон.

Кажется, слезы течь перестали. Она огляделась. Вокруг сидели родственники и коллеги деда. Возле водителя — мама, строгая, деловая. Сейчас они приедут домой, а там уже накрыли большой стол. Любимая дедова жаккардовая скатерть розового цвета. На ней — хрусталь. Странная штука с этим хрусталем, на Новый год он всегда весел и сверкает. А на поминках кажется тусклым, прозрачным, почти что невидимым. И салаты в этом хрустале точно теряют цвет и выглядят вчерашними.

В поминальном хрустале так же печально смотрится рыба — ее розовые ломти с вечера прели в маринаде, и, казалось бы, это самое свежее, что может быть. Но вот ее представили скорбящим, и больше нет уже ни свежести, ни нежного жирного блеска. Все обесцвечено, все туманно, как на очень старом снимке. Весь интерьер требует реставрации, но увы, еще много дней нам предстоит жить в этом тусклом, удушливом настроении.

Лимоны, лимоны мутноватые, сок стекает по кожуре, испещренной крупными порами. Знаешь, как трудно подбирать эти образы, когда тошнит? Знаю. Но ты все равно старайся, уйди с головой в это занятие. И тогда тошнота отступит. Тошнота похожа на демона, у нее тоже есть свой характер, и она любит находить в человеке слабые места, чтобы проникнуть внутрь и подчинить его себе. Тошнота очень не любит увлеченности и мелких подробностей. Она предпочитает крупные мазки, поверхностный взгляд.

Спасибо, дедушка, мне уже легче.

Лимоны забыли, — бесцветным голосом говорит мама.

Вот опять. Мысли Мары снова странно совпали со словами окружающих.

Я куплю, остановите, пожалуйста, здесь! — почти кричит Мара, она задыхается, испугавшись, что автобус вместе с ней продолжит свое печальное движение по улице, во двор их дома.

Маре кажется, если ей придется проехать еще хотя бы пять метров, ее вырвет. Она даже как будто услышала рык демона тошноты, который попытался выплеснуть ее утренний чай на пол автобуса. Сиди тихо, раз уж пробрался. Сиди тихо. Сейчас мы вместе пройдем до липовой аллеи, и там я с тобой разберусь.

Дверь с клацаньем распахнулась, и Мара выпрыгнула из автобуса на раскаленный асфальт. Ноги ослабли, почти подвернулись, поэтому она, как в замедленном движении кинопленки, вяло присела, раз-два-три-раз, привстала, выправилась, и уже вполне уверенно зашагала к магазину. Демон тошноты стушевался: она обманула его, он не видит никакой аллеи, только бетон и стриженные кустики бульвара, напоминающие перевернутые щетки для чистки обуви. Ладно, не в этот раз.

Слегка опоздать на поминки — вот спасение. Мара появилась с парой лимонов, как дорогой гость. Ей не пришлось раскладывать приборы и салфетки, все это сделала ее тетка, сестра отца. Протирать льняным полотенцем бокалы. Раздвигать салатники, чтобы поместить веселую старую обезьянку, держащую в лапках пару бочонков — с солью и перцем. Соусницу со сметаной. И бутыль дефицитного болгарского кетчупа. Она просто принесла лимоны и ни за что не отвечает.

Мамочка, я тебя люблю. Обнимаются. Теперь — самое страшное (неужто осталось что-то, что может испугать больше, чем мертвый дедушка в украшенном рюшами гробу?). Можно, я уйду? Мне нужно... Нет, не сейчас, попозже. Да, хорошо. Завтра вернусь. Мне хочется побыть с друзьями. Да. Спасибо.

Не так уж и страшно.

А пока — блины. Блины и словно бы почти совсем стертая из реальности рыба. Лосось и сливочное масло, блины остыли, но все равно, это то, что нужно, и стопка водки — щиплющей пищевод. А тебе не рано ли? Нет, не рано, оставьте ребенка в покое, у нее умер дедушка, одну стопку можно.

А лосось, кстати, Гриша привез. Он был на Дальнем Востоке, привез и краба, но тот не дожил. Как и дед, который этого краба съел. Хоть порадовался перед смертью, в последний раз, он говорил, краба ел двадцать лет назад, тогда они ездили к Спекторам, у него был отпуск, как раз месяц провели, в океане поплавали, хотя погода была не очень. А как там сейчас, Гриш? Тоже не очень. Ну, понятно, чего еще ожидать от Владивостока. Нет, ну, тут ты неправа, там бывает и вполне себе... Марочка, будь добра, водички долей в графинчик.

Виновата. Я виновата, что уйду. Оставлю наших и всех этих людей, а вместе с ними и деда. Дед умер, а я пойду в гости. Мама думает, у меня там друзья, которые бросятся утешать, но на самом деле я там никого не знаю, только Киру. Кира и устраивает все это. А действительно ли я так виновата? Или мне нравится думать о своей вине?.. Кира просила, чтобы я взяла какую-нибудь кассету, ей надоело все то, что она брала у отца. Возьму «Ихтиологию» Гребенщикова.

Какая рыба! Сами солили? — спрашивает у мамы пожилой мужчина, назвавший себя учеником деда.

Конечно, сама, — кивает мама.

А по-моему, получилось слишком солено. Но, конечно, когда кусочек заворачивают в прохладный пухлый блин (у тетки всегда блины получаются пухлыми, как и она сама, и каждый блин тяжел и мягок, и сдержанно сладковат). Когда кусочек заворачивают в пухлый блин, пересол не ощущается, кажется, все в порядке. Рыба как рыба. Ну, то есть, рыба очень вкусная, очень-очень. Деду бы точно понравилось.

Еще по маленькой? Нет, я уже все, спасибо.

Мириам, ну сколько можно говорить, вода! Во-да! Да, бегу.

Мара идет на кухню. Окно распахнуто, кажется, скоро наконец наступит вечер и начнется другая жизнь. Другая жизнь — это то, что ей сейчас нужно. Это то, что нужно всем нам, другая жизнь. Дедушка. Зачем ты так… А ты думаешь, я бы хотел жить так, как мне было написано на роду? Я бы выбрал то, что мне пришлось пережить? Кое-что, впрочем, было не так плохо, но разве мы с тобой говорим об этих крошечных мимолетных радостях? Бутылка коньяка в забытом богом бараке великой стройки... Кружевные тени на подоконнике в деревенском доме, куда нас пустили переночевать хозяева, ушедшие на два дня на сенокос... Веселая собачья морда, мокрая от росы, темные умные глаза смотрят на меня снизу вверх, в руке я чувствую прохладную тяжесть ружья, вечером, когда я принесу пять жирных птиц, будет настоящий пир... Банка тушенки, кипящая на огне, тушенку привезли из штаба, решили поощрить ополченцев за то, что очередной раз отбились, но я не взял мясо, а попросил, чтобы мне дали потом хлебом вытереть остатки бульона из банки... Жена и дочь, смеющиеся на пляже в Ялте, на песке — махровые полотенца, рядом — размокший кулек с виноградом, облепленный осами...

Дедушка, а помнишь, как мы поехали в Одессу и там постоянно покупали трехлитровые банки с березовым соком? Да, и тебе всегда поручали их мыть. Точно, такие огромные банки из какого-то высокого ржавого крана с ледяной водой. И как мне нравилось смотреть сквозь чистое неровное стекло на солнечный курортный мир, он казался волшебным, светящимся, живым. Точно.

Мириам! Вода!

Графин не так сияет, как те банки. Хотя графин хрустальный и должен был бы, но не так, нет, не так. Ну, так это же не простой графин. Да? А какой? Мы уже говорили с тобой, это графин с поминального стола. Ни один предмет посуды не может сиять на таком столе, если вдруг какая-то ложка забудется и засияет, ее тут же окунут в мутную сметану или оближут, чтобы она вела себя прилично. Дедушка, вечно ты смеешься. Не вечно.

Наелись рыбы и хотят пить. Или это из-за жары? Или из-за младенчески пухлых блинов тетки... А зачем ты поставила кетчуп? А я уже почти дожарила котлетки, сейчас принесу. О, еще и котлетки! Да, а еще попробуйте грибочки, тоже сами солили, покойник любил грибочки, поэтому у нас весь буфет в этих банках, хотите, с собой вам дадим? Кому теперь это все есть.

Ну, что ж, я не против.

Мамочка, а можно я возьму у дедушки рубашку? Мужскую?.. Ну да, у него же все мужские. Нет, в том смысле, что ты хочешь носить мужскую рубашку? Да, у него есть такая лимонная. А. Да. Ацетатный шелк. Я бы надела бананы и его желтую рубашку. Но тебе же она будет велика. Ничего. Я закатаю рукава. Хорошо. Если тебе так нравится. А ты не запаришься? Нет, ведь вечер. Хорошо.

Кассету не забыть. И, может быть, вот это еще... Сложенные вчетверо листы с мутными отпечатками. «Пилигримы». Вдруг кто-то любит поэзию. У Киры часто бывают такие гости, будущие поэты, художники. И сама Кира художница, у нее на стене висит очень красивый ковер с аппликацией: конь среди цветов. Немного грубоватые цветы, крупноватые, больше похожие на сказочные. Зато конь очень похож на настоящего. А фон — в рубчик, какая-то старая шерстяная ткань, кажется, у дедушки было такое пальто... и костюм...

Они смеются. Только что вспоминали, как дедушка выпил коньячку и, шатаясь, шел до квартиры пешком, по лестнице, напевая «Жили-были два громилы, гоп-дери-бери-бумбия!» Теперь и бабушку помянули, затихли, мама всхлипывает. Ученик деда, поводя лохматыми бровями, громогласно объявляет, что мама теперь одна, что нет за спиной родителей, что сирота — это человек, перед которым стоит смерть, он первый в очереди и потому во все времена сирот нельзя было обижать. Зачем он это говорит… Мама всем телом вздрогнула, повела плечами, посмотрела на него долгим взглядом без выражения.

Никаких чудес на этих поминках, и не знаешь, с нами ли дедушка, или уже где-то совсем не здесь. Снова прохладный взмах у щеки, ветер из окна пошел, посвежело, общая беседа раздробилась, ожила, наполнилась жизнью — по углам стола, по углам комнаты, кто-то расплескал вино, жаккард посолили, солонку снова водрузили на обезьянью лапу, неожиданно распоясавшуюся ложку, сверкнувшую радостным золотом, поместили в баночку с хреном. Котлетки вот, можно и с хренком, но я думала, с кетчупом.

Теперь пора идти.


Ты понимаешь, у Бродского такая поэтика… — Василий стоял с печальным видом, облокотившись о дверной косяк, и размахивал сигаретой. Он все время забывал стряхнуть пепел в старую ржавую банку из-под томатной пасты, которая у Киры всегда служила пепельницей.

Номенклатурно, — сказала Кира, когда увидела Мару, входящую к ней в этой рубашке. И обняла ее крепко-крепко, и, не сказав ни слова, отпустила, жестом пригласив пройти в комнату.

Единственная подруга, которая знала, что у Мары умер дед. И что сегодня были похороны. Наверное, она не считает меня виноватой, с надеждой подумалось. Главное, чтобы она другим не рассказала.

Лимонад. Надо же, «Байкал»! Как когда-то, на день рождения. И кто-то еще достал портвейн, сказали, «есть тут один магазинчик». Это ужасная гадость, лучше бы не пробовать, водка дома и то показалась приятнее. Марк играет на гитаре. Василий поджигает одну сигарету за другой, там, возле него — кучки пепла на вытертом линялом паркете. Все эти филфаковцы только и делают, что курят. Курят и спят друг с другом без передыху, добавляет Кира, говорят, что это у них практикум по фольклору, но, по правде говоря, я не вижу, где здесь фольклор, один только практикум. Марк играет на гитаре. «Мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима», — декламирует тем временем Василий, держа крошечный окурок в зубах и пытаясь сразу поджечь спичкой другую сигарету, но та застыла у него между пальцев и никак не воспылает. Можно было и не приносить бледную распечатку Бродского, Василий и так знает «Пилигримов» наизусть. А Марк этот откуда? А, это МИМО. Дипломат, номенклатурный. Как твоя рубашка. Номенклатура не носит лимонное! Носит, когда идет на концерт. Ага, Людмилы Зыкиной.

Мне тут легче, серьезно. Наши, наверное, уже совсем напились. Елена Ивановна ушла, она всегда рано уходит. Тетка тоже свалила. Маме придется мыть посуду, я ей сегодня не помогу. Стыдоба. Позорище.

Опять об Пушкина! — Кто-то рявкнул у Мары над ухом и быстро прошествовал к столу. Схватил початую бутылку портвейна и глотнул прямо из горлышка. И, повернувшись к Маре, басовито заявил: — Мерзопакость какая!

Крупные руки, клетчатая рубашка и — неожиданно и дико — борода. Густая, рыжая, какая-то слишком ковбойская, несоветская борода. Марк заиграл громче, оказалось, это было долгим вступлением, и теперь он заунывно запел: «Я пытался уйти от любви, я брал острую бритву и правил себя». Острый запах — кажется, свежего табака, ударил Маре в нос. Она смотрела на рыжего бородача, а он снова глотнул портвейна и протянул бутылку ей.

Максим Ильич, можно просто — Ильич, — и неожиданно галантно поклонился.

Мара, сделав из горлышка омерзительно сладкий глоток, липкий, жгучий, как лекарство от ангины, ответила:

Марфа Васильевна я.

Серь-езно? — искренне удивился Максим Ильич. — А конфекту не желаете?

Желаю, — кивнула Мара и услышала за собой смех Киры.

Ну вы даете! — будто искусственно задыхаясь от смеха, проговорила Кира. — Ха-ха-ха, вы что, пьяные, что ли!

Мара удивленно воззрилась на подругу и вдруг поняла: той очень нравился этот рыжий бородатый Ильич, но между ними ничего не было и быть не могло. Это знание быстро пронеслось у нее в голове, и она почувствовала странный приступ азарта. Не острого, каким обычно бывает азарт, не пронизывающего все существо, точно щекотка, поднимающаяся от нежных пяток через острые колени, девственную промежность и болезненный живот к сердцу... Азарта легкого, мягкого, как перышко из новой подушки, просочившееся через шов, и вот — оно на свободе!

Как ты думаешь, я могла бы ему понравиться? Ты нравишься ему. А откуда ты знаешь? Я же вижу, дорогая моя, ты нравишься ему, посмотри, не успела ты выпить, как он тут же забрал бутылку у тебя и снова пригубил ее. Древний трюк. Кстати, Ильич тут самый старший. Ему двадцать один. И он — поверишь ли — будущий археолог. Неплохо, все-таки, не поэт, не музыкант и не художник. Оттуда и загар.

Вы археолог? — Мара услышала свой собственный голос и не поверила ушам: ее рот как будто бы сам разговаривал, без ее ведома.

Максим Ильич замер.

Откуда вы знаете?

Так, в голову пришло. — Мара отвернулась и сделала вид, что слушает пение Марка.

«Я! Хочу быть! С тобой!» — тем временем тщательно выводил тот песню «Наутилуса».

«Я! Хочу быть! С тобой! И я буду! С тобой!» — стала подпевать Марку Мара.

Марк явно воодушевился и изобразил неплохой проигрыш, который, впрочем, ему дался немалыми жертвами: одна струна в конце концов лопнула и поранила его нежный филологический палец. Кира тут же принесла йод, бинт и вату, и из музыкальных развлечений остался один магнитофон.

Ты обещала кассету. Да, вот. «Между тем, кем я был, и тем, кем я стал, лежит бесконечный путь...»

Ильич, явно заскучавший во время суеты с пальцем Марка, ожил. Греки, скифы, Херсонес, похожий на сон или на что похлеще... А вы знаете, что я в следующем году поеду не в Крым, это будет совершенно особенная история, мне обещают, что... Впрочем, потом расскажу. Неужели в Рым? Крым и Рым — славный послужной список.

Кира и Мара принялись делать бутерброды с докторской колбасой и горчицей. Здесь гораздо легче готовить, дедушка бы только головой покачал, если бы видел эти бледно-розовые кружочки колбасы. Это не еда, сказал бы он обязательно. Это и не еда. Но есть хочется зверски, особенно после всех этих попыток пить.

Звонок. А вот и Полянская с мужем, надо же, некоторые из нас уже... Полянская с мужем, те самые, которые поженились — как раз в Крыму, хотя вся родня — из Москвы, и вообще, все были против. Эта пара наполнила квартиру приятным праздничным шумом. А еще они принесли с собой коньяк и вино — какие-то очень дорогие, с незнакомыми названиями... Из серванта отца Полянской, у него там просто батареи алкоголя. Мара вспомнила своих: бутылка «Арарата», которой хватало на все праздники, включая дни рождения, 23 февраля, 8 марта и Новый год... И не забудем тайную Марину попытку пропитать тем же коньяком засохшую тушь для ресниц — чтобы ровно ложилась и не комковалась.

Ильич и Марк внезапно стали закадычными друзьями. Они теперь курили у раскрытого окна и пили вино Полянской. Когда Мара внесла в комнату блюдо с бутербродами, то заметила, как волшебно клубится сигаретный дым в рыжей бороде Ильича. Бледный рядом с ярким Ильичом Марк повернулся к ней, тоже весь в дыму, но каком-то ужасно мутном, некрасивом, и, счастливо улыбнувшись, сказал:

Ильич пообещал нам в следующий раз принести черепки.

Какие черепки? — удивилась Мара.

Древнегреческие, — ответил бородач и, по-актерски прокашливаясь, принялся рукой разгонять дым.

Господи, откуда столько дыма?! — громко воскликнула Кира, шагая по комнате с огромной миской абрикосов, которые тоже принесли Полянские.

Еда! — рявкнул Ильич и схватил своими рыжими загорелыми пальцами румяный, веснушчатый абрикос.

Мара потянулась тоже, и тут Ильич опередил ее и, надкусив ягоду и бережно достав оттуда косточку, спросил со странным наивным видом:

Хотите попробовать мой? Очень удачный.

Мара попыталась схватить половинку абрикоса, но Ильич быстро отпрянул и покачал головой:

Открываем ротик...

Он собирался кормить ее?! Скорее от неловкости ситуации, чем от чувства брезгливости или протеста, Мара твердо сказала:

Нет, — и отвернулась.

Что такое? — искренне удивился Ильич.

Отстань от нее, у нее дедушка умер, — тихо сказала Кира.

Мара подошла к магнитофону и сделала погромче. Ей казалось, что она сейчас расплачется. Но нет. Слезы сидели плотно внутри, где-то в щеках, под глазами, и лишь как будто бы слегка раздували лицо и покалывали изнутри нос, болезненно, но терпимо. Мара облизнулась и снова повернулась ко всем присутствующим, изо всех сил стараясь улыбаться. «Я хочу знать, я хочу знать, я всегда хотел знать... Какая рыба... в океане... плавает быстрее всех!» — пел Гребенщиков.

Вина? — предложил Ильич и протянул Маре свой бокал.

На этот раз она приняла его предложение. Вино было холодным, и она пила жадно большими глотками, и смотрела сквозь стекло бокала на комнату и тех, кто в ней находится. Теперь ей казалось, что она, точно грампластинка, крутится на какой-то платформе. Мимо нее проплывает сочувственное лицо Киры, затем Ильич, завороженно глядящий прямо ей в глаза, Марк, стоящий к ней в профиль с замотанным пальцем и сигаретой, книжный шкаф, торшер, кресло… Полянская с мужем страстно целуются, прислонившись к двери, здесь Мара как бы нарочно помедлила, ей было интересно посмотреть на двоих, которые умели так целоваться, она такого никогда, кажется, не видела, оба напряженно раскрывали рты, их шеи вытягивались, а щеки словно проваливались, как у беззубых стариков, и при этом они еще умудрялись строить друг другу рожи, выкатывать глаза, поднимать брови и смеяться, в какой-то момент Полянская отстранилась от своего мужа, и Мара обратила внимание, что его язык был во рту Полянской, и вот этот язык лениво, как жирная розовая гусеница с беловатыми пупырышками, стал вползать обратно в свое слюнявое логово, и тут Мара опять увидела Ильича, он вовремя схватил бокал, который она держала, и Мара, не помня себя, метнулась в туалет.

Все лимоны на этот раз куда-то исчезли, они словно бы разбежались, как бильярдные шары по зеленому сукну, и провалились в лузы, не оставив после себя ни тени спасительного аромата. Под ногами — старый-старый кафель, желтые и белые плитки с какими-то смешными крапинками, подчеркнутыми то ли тенями, то ли вековой грязью. Мара уже не боролась с демоном тошноты, она была с ним заодно. Спазмы прекратились, но весь мир провонял бордовой кислятиной, и Маре не хотелось дышать, не хотелось жить. Зато демон, отпущенный, радостно растворился в стене, покинув и дом, и город, и вселенную, в которой маленькая Мара сидела на корточках возле унитаза.

Слезы сами теперь лились, она отмотала приличный кусок жесткой серой туалетной бумаги и стала сморкаться, то вздыхая, то всхлипывая, то подвывая. И только когда свет стал медленно заполнять ее глаза, она поняла, что кто-то держит ее длинные безжизненные волосы, и все это время держал их и не давал им испачкаться.

Отмотав еще километр бумаги и прикрыв ею значительную часть лица, Мара медленно повернулась. Возле нее на корточках сидел Марк. Он был еще бледнее, чем всегда. И его темные глаза смотрели на нее умоляюще. Его скучная голубая рубашка расстегнулась, и была видна тощая грудь и живот с почему-то показавшейся Маре трогательной родинкой — маленькой, расположенной почти по центру, над пупком, — и сам пупок, неожиданно плотный и выпуклый.

Спасибо, — простонала Мара. — Дальше я сама. Пожалуйста, выйди.

И Марк медленно отпустил ее волосы, медленно встал и медленно вышел, не сказав ни слова.

С таким кавалером я бы спилась. Вот правда, его всерьез можно воспринимать только выпивши. Ты бы спилась с другим кавалером, таким, как этот ваш Ильич. Нет, с Марком бы я точно спилась. Он бы мне вечно волосы держал в сортире, а я блевала бы и смотрела на его родинку. И что только женщины находят в наших мужских телах? Всегда удивлялся этому, когда у меня было такое тело. Женское тело мягкое, влажное, оно похоже на занавес, за которым притаились таинственные механизмы, помогающие актерам обмануть публику, напугать ее, шокировать, развеселить. Ты ничего не понимаешь в женских телах. Да, да, не понимаю, прости, что заговорил с тобой об этом.

А почему бы я спилась с Ильичом? Потому что, моя хорошая, Ильич — перекати поле. Он крепкий, здоровый, веселый. Он постоянно в экспедициях. А что делает женщина, которая вечно сидит одна? Она идет в гости к подружке, или в кино, или просто книжку читает... Какая же ты все-таки еще юная, дорогая Мириам. Не называй меня Мириам, а то мне кажется, что я разговариваю сама с собой. Хорошо, Мара, ты же знаешь, я тут, я тебя люблю.

На ванной — ржавые потеки. Вода капает с волос, но в остальном все в порядке. Мир медленно расчищается, становится ярче и четче. Нельзя сказать, что это хорошо для ужасной Кириной ванной. Но для Мары это определенно хорошо. Звуки тоже возвращаются, в гостиной смех, Гребенщиков все еще поет.


Мара, прекрасная юная Мара, вплывает в комнату в своей неотразимой лимонной рубашке, слегка влажной после полезных процедур, но все еще свежей, ацетат такой ноский! Так королева вплывает в тронный зал, и мраморные колонны, и гипсовые херувимы, и каждая поеденная молью шпалера — кланяются ей. Марк размотал раненый палец и пытается что-то наигрывать, едва дотрагиваясь до струн, это больше уже похоже на мысли, на разговор с самим собой, а не на игру на гитаре в компании. Кира, Полянская с мужем и Василий сидят в углу, сгорбившись, приняв вид таинственный и многозначительный, и передают друг другу Марины листки с едва различимым Бродским: похоже, Василий не все читал, есть еще что-то, что ему хотелось бы немедленно запомнить!

Ильич подходит к Маре. Его рыжее лицо светится, свечение сочится прямо сквозь бороду, и Маре кажется, что там, в сочной гуще волос, сидят микроскопические светлячки. Или это отраженный свет, которым сияет луна, луноликий Ильич отражает свет королевы-солнца, ведь здесь сверкает лишь королева, а королева — это она, прекрасная Мара.

Марфа Васильевна, — говорит Ильич и, взяв ее за руку, колко целует ей запястье. — Вы вернулись! Я несказанно этому рад! Не желаете ли вина?

Мара вздрагивает.

Только не вина! — Королевское сияние меркнет, и она почему-то чувствует себя нескладной и скучной.

Нет, даже и не думай. Ты прекрасна, прекрасная Мара, ты навсегда королева, весь мир — твой дворец, и он принадлежит тебе. Но я вижу, ты сомневаешься. Единственное, в чем ты сейчас должна сомневаться, это в Ильиче. Археологи — народ ненадежный, но я вижу, что ты покорена этим рыжим нахалом. Дорогая моя, это, безусловно, твой выбор, и если этот мальчишка причинит тебе боль, знай, что даже и боль — лишь часть твоих владений, ты вольна оградить ее забором, замотать в свои шпалеры и грубо запихнуть так, точно кляп, — вместе с историческими и фамильными ценностями, — в жерло дворцового камина. Избавиться от нее. Но почему ты говоришь мне о боли? Сейчас я свежа, как никогда, спазмы прошли, и у меня ничего не болит, нет, пожалуй, голова побаливает, и хочется пить. Но разве же это боль? Прости меня, старика, опять оплошал, не хотел я говорить об этом. Наслаждайся, раскаивайся и снова наслаждайся. А я пока замолкну, чтобы не мешаться, хорошо? Хорошо, но возвращайся, пожалуйста, завтра. Гм. Когда ты говоришь о завтра, ты имеешь в виду свое завтра? Или мое? А что, есть разница? Конечно. Тогда — выбери сам, а я пока хочу лишь одного, смотреть на рыжую бороду и клетчатую рубашку этого, как ты выражаешься, мальчишки. Хорошо, я выбираю свое завтра, так что — до встречи, любимая моя внученька, до встречи в одном из твоих будущих снов, вероятно, через год или через два. Главное — помни, наша встреча неизбежна.

Но Мара уже ничего не слышит. За окном совсем темно, прохлада овевает прокуренную комнату, Марк смотрит исподлобья, отгородившись от нее оплывающей декой, кажется, что его гитара все время меняет форму, она тянется, как гигантский кусок воска. Кира, Полянская с мужем и Василий тоже производят впечатление чего-то неживого. Единое целое, пластичное, полупрозрачное, заполненное едва различимыми машинописными буквами. Да и вся комната представляется теперь Маре нереальной, все какое-то маленькое, далекое, словно она смотрит на каждую деталь обстановки через лупу, — пожалуй, все здесь напоминает миниатюру, бирюльки, детскую игрушку, кукольный дом. Единственное реальное сейчас — это ладонь Мары. Она горячая, она влажная, она — самая чувствительная часть ее тела. Потому что к ней прикасается ладонь Ильича. Пальцы Мары и пальцы Ильича сплелись, Мара чувствует, что это больше не пальцы, а перепонки, причем толком она не понимает, как все это произошло, и как ее рука превратилась в раскаленную гусиную лапу, которая жаждет лишь одного — быть погруженной в прохладную воду, оставшись такой — сложной, сложенной, перепончатой.

«Задумав плыть по лону вод, ступает бережно на лед, скользит и падает...» — шепчет ей Ильич, и его борода проникает в ее ушную раковину, прорастает в ее голове, вспыхивая пульсирующим неоновым деревом. — «Веселый... мелькает, вьется первый снег, звездами падая на брег», — продолжает шептать Ильич, и Мара превращается в тяжелую русалку, женщину с жирным, соленым рыбьим хвостом, красным, мясистым, завернутым в младенчески пухлый и вязкий теткин блин, и, вопреки всем своим попыткам бороться, грести, выплывать, — быстро и обреченно погружается на темное дно.

Гусыня с перепонками, нескладная русалка, почерневшая от ночи, потерявшая весь свой королевский блеск! Мара сидит на парковой скамейке прямо под единственным здесь фонарем, давным-давно утратившим лампочку. Темно и прохладно, точно так же, как только что было — на дне, но там невозможно было дышать, а здесь дышится хорошо. Мара откинулась на спинку, ее лицо спокойно, глаза закрыты. Ее длинные волосы струятся вниз, куда-то в темноту, в парк, на газон, они ползут по травам и кустам, в них шевелятся ожившие к ночи жуки и мотыльки, их причесывают граблями призрачные дворники. Между прядями и завелась какая-то птичка, она вот-вот совьет в них гнездо и выведет круглых и громких опаловых птенцов... Каждый локон дышит, каждый локон движется. Мара открывает глаза и понимает, что сзади, за скамейкой, стоит Ильич и гладит ее волосы своими загорелыми руками. Отсюда, снизу, не видно, видна лишь борода, но она знает, что и у него глаза закрыты, и он стал частью ее бесконечно растущей шевелюры, поселился в ее волосах, переплелся с ними, отдавшись их течению. Она бы тоже хотела стать лишь ими, лишь своими внезапно расцветшими и ожившими прядями. Но она не может, потому что чувствует перепончатые гусиные лапы, которые пульсируют от острого предвкушения будущего. И там, в сердцевине ее тела, вдруг стал распускаться какой-то алый предмет, то ли паруса, то ли цветок, и принялся высасывать всю кровь из ее тела, требовать внимания и слов.

Я не могу оторваться от тебя, — растерянно бормочет Ильич, и Мара ощущает, что растет, что заполоняет собой весь парк, весь мир, что становится чем-то большим, чем привыкла быть, что расправляется, что затекает во все щели, все ямки, все полости, что, если захочет, то может сжаться, скрутиться, и так скомкать все, создав самую мощную катастрофу, землетрясение, цунами, уничтожив окружающее, оставив лишь себя и Ильича, с которым она вдруг стала единым целым — посредством волос и пальцев.


Летние ночи бывали особенно плотными и особенно короткими. Деревья наливались рассветом, оживали серые травы, новый день был полон непознанного, обещания теряли свою силу и становились просто отзвуками отыгравшего праздника, но на их место приходила яркая и пленительная надежда.

Мара медленно брела к дому. Изредка мимо проплывали прохожие: было еще так невозможно рано, что трудно было себе представить, зачем эти люди вообще встали и куда-то идут. Маре казалось, что все встречные мужчины шли опустив глаза, они словно были обесточены и не имели никаких физических сил взглянуть на нее. Зато все женщины замирали при виде Мары. Они смотрели ей прямо в лицо, и она будто бы слышала, как в этой едва установившейся на несколько минут рассветной тишине они осуждали ее и считали ее непристойной, гулящей, позором семьи и всего человечества. Порочная, порочная, как тебе не стыдно, беззвучно восклицали они, как ты могла отдать свои волосы этому рыжему нахалу, не уберегла себя и оскорбила этим всех нас! Дешевка, плебейка, ты достойна лишь одного: забвения. Нищеты и забвения!

И отчего-то Мара, читавшая себе приговор в этих взглядах чужих женщин, не горбилась, не сжималась. Но еще пуще расправлялась, становилась сильной и огромной. Она ощущала, как легкий утренний ветерок наполняет светом ее распущенные волосы, как он надувает лимонную дедову рубашку. Ее походка становилась устрашающе четкой. Она больше не брела домой. Она шла, чеканя шаг, наслаждаясь каждой нишей, каждой колонной, каждой пылинкой своих владений. С этого дня, думала она, я сама по себе. С этого дня я королева по праву роста. И это не может меня не ошеломлять.






 
Яндекс.Метрика