Александр Чанцев
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВЕРТИКАЛИ В «БРАТЬЯХ КАРАМАЗОВЫХ»
Публикации и сообщения

Александр Чанцев — литературовед-японист, критик, эссеист-культуролог. Родился в Москве в 1978 году. Закончил Институт стран Азии и Африки МГУ. Кандидат филологических наук, специалист по эстетике Юкио Мисимы. Печатался в журналах «Новое литературное обозрение», «Новый мир», «Октябрь», «Вопросы литературы», «Неприкосновенный запас». Лауреат премии журнала «Новый мир» (2011) и премии Андрея Белого (2020) за литературно-критические публикации. Этой статьей автор продолжает свой цикл материалов, посвященных современной интерпретации классики.



Александр Чанцев

*

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВЕРТИКАЛИ В «БРАТЬЯХ КАРАМАЗОВЫХ»



Высказывая гипотезу о наличии некоторого вертикального вектора в «Братьях Карамазовых», я не имею в виду ни поучения старца Зосимы, ни суждения о вере Алеши, ни даже общую канву романа, которая скорее имеет дело с преступлением, грехом, страстями, но не разрешением их (хоть и скомканный, финал «Преступления и наказания» свидетельствует о душевном переломе, выздоровлении и уходе от порока Раскольникова в заключении в Сибири, здесь же разговор только о физическом бегстве осужденного Дмитрия с этапа на каторгу). Вертикаль в романе выстраивается довольно имплицитно, посредством не сольной партии, но той самой выведенной Бахтиным на примере романов Достоевского полифонии1 голосов.

Как в силлогизме, главным посылом здесь будет фраза не самого главного персонажа — отца Паисия: «…не церковь обращается в государство, поймите это. То Рим и его мечта. То третье дьяволово искушение! А напротив, государство обращается в церковь, восходит до церкви и становится церковью на земле — что совершенно уже противоположно и ультрамасонству, и Риму, и вашему толкованию, есть лишь великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет». Как видим, и реплика отдана довольно идеологизированному, если не сказать зашоренному персонажу, и подана она с полемическими деталями, которым место в очень патриотической, почти черносотенной печати. Но это важно. Сама идея, начавшаяся с христианством, а сейчас ставшая уделом околомистических, духовидческих учений (или ислама — но это уже другое поле) в виде Николая Федорова или Даниила Андреева, о теократии, растворении государства, светского, индивидуально-эгоистического в церкви, духовном, всеобщей заботе о всех2, — конечно, крайне утопична, похожа на прекрасную мечту, но за века и даже тысячелетия все же не исчезла. И относятся к ней в экологии романа вполне серьезно. Миусов цитирует свой разговор в Париже в гостях у одного «очень-очень важного и управляющего тогда лица» с «не то что сыщиком, а вроде управляющего целою командой полицейских сыщиков — в своем роде довольно влиятельная должность», который — «не для протокола», надо понимать, — заявил, что «этих всех социалистов — анархистов, безбожников и революционеров — не очень-то и опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть из них, хотя и немного, несколько особенных людей: это в бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты». Казалось бы, горстка прекраснодушных мечтателей, так над ними не посмеиваются в нафабренные усы, а их боятся и «ведут», надо же.

Про «несколько» — в контексте, разумеется, различных коннотаций «мало избранных», катакомбных первохристиан и так далее, — про малое число подобных людей аукнется в совсем другом месте. А именно в монологе Великого Инквизитора:


Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: «Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали». И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными.


Великий Инквизитор использует действительно инквизиторскую логику, подменяя понятия и меняя их знаками — кто тут в катакомбах, кто слаб? Эта извращенная логика напоминает дискуссии современности, в СМИ и особенно блогах. Да и саму ситуацию очень легко, так и просится, экстраполировать в наши дни. «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться». И получить за это, по известному тарифу, «хлеба и зрелищ»:


Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного.


Можно взять любой антиутопический дискурс, чтобы далеко не ходить, — идеи нынешних леваков, чуть поперчить их радикализмом теории заговоров и получить следующую картину заговора государств, Государства/Системы. Человек полностью отказывается от свободы, за это его снабжают всеми видами продукции индустрии развлечений, мелкие грешки разрешены, даже почти одобрены, но любой шаг вовне этой конвенции жестко карается, посему и ведется тотальный мониторинг всех действий индивида. Такая трактовка действительно напрашивается.

Но что легко, то не плодотворно — разбирая эти риторические ходы, мы могли бы упустить главную подмену Великого Инквизитора. Он ведет их в рабство государства (не конкретного, а абстрактного, со всем спектром его функций), утверждая, что в нем свобода, самореализация и счастье. Даже не вспоминая о том, что христианство с его свободой выбора добра и зла есть свобода, а вера — полная самореализация, можно понять, что разговор все о том же. Об антитезе государства, сведенного к довольно рабскому набору функций, требований и поощрений, и церкви, которая предлагает абсолютно другую логику развития не материального функционала, но духовного. При этом, ясно из речей Великого Инквизитора, государству необходимо подчинить себе церковь (говорю так вместо «духовного государства», «мира будущего», «золотого века» и т. п. терминов — возможно, более точных, но слишком коннотированных и нюансированных для данного нашего разговора). Церковь же надеется воспитать, поднять для себя людей так, чтобы они, нет, не свергали государство, но переросли его систему, создали иную систему. Примерно это и имел в виду Франциск Ассизский, имея в виду прежде всего свой духовный пример, когда говорил: «Не найдя более презренного творения, чтобы выполнить то чудесное дело, которое Он задумал, Бог избрал меня, чтобы уничтожить знатность, и величие, и красоту3, и силу, и премудрость мира сего, чтобы все знали, что от Творца всяка добродетель и всякое благо, а не от творения, и чтобы никто не мог хвалиться перед Ним, но кто хвалится, пусть хвалится во Господе, Ему же честь и слава во веки веков»4. Теперь, кстати, и понятно, почему полицейские чины так опасались горстки социалистов-христиан.

Везде так или иначе символически явлен этот самый вектор, как на осциллографе демонстрирующий восхождение или нисхождение амплитудной линии. Вот мечты о вертикальном развитии, восхождении к миру духа: «Нет, нет, — все будто не понимает Митя, — ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?» (По той же, видимо, причине, почему лев сейчас не возляжет с агнцем.) Вот отрицательное, даже не нисходящее, не схождение, не катабасис5, не некийя, а негативный, не освобождающий, а разрешающей побег от всех установок, тот, без живительного кислорода, выход в открытый космос, что санкционирован мантрой «если Бога нет, все позволено»: «А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрекся от Христа, тогда как я за помышление только одно, еще до отречения, был уже крещения моего совлечен?» Есть и просто свободный уход вектора в некие трансцендентные области без точной навигации: «Но гордость наша, но потребность риска, но вызов судьбе, вызов в беспредельность!»

Куда же генерально укажет вектор? Так как же после всех этих намеков, идей, борьбы строятся отношения государства и церкви? К чему привел роман со всеми его рассуждениями, как «двинулись умом» все эти люди? Никак не двинулись. Все осталось, увы, по-прежнему. Status quo с элементами стагнации и энтропии. И здесь стоит прислушаться к обвинительной речи Ипполита Кирилловича на суде над Дмитрием, его характеристике братьев, Дмитрия прежде всего. «В противоположность „европеизму” и „народным началам” братьев своих он как бы изображает собою Россию непосредственную — о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И, однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она, матушка». Европеизм — Иван, народные начала — Алексей, а Дмитрий — воистину, средний брат, посредине. Олицетворяет собой Россию в ее — довольно мучительном, от славянофилов и западников до битв «либералов» и «консерваторов» в самые наши дни — зависании между двумя идеологемами, двумя путями. Не будем уравнивать, как отец Паисий, европеизм с миром государства и материальности, а народные начала — с миром церкви и духа. Но зафиксируем эту раздвоенность. Она ведь и ныне с нами. Будто та самая гоголевская тройка не знает, куда ей, налево, направо или вперед (эту самую тройку, символ России, поминает в своей речи прокурор с сомнением касательно ее верного пути6). Баре читают надписи на волшебном камне, который служил навигатором для былинных богатырей, спорят, честят кучера, размышляют, ломают руки и фуражки с картузами, и не сворачивает тройка никуда, встала как вкопанная, тпру, ни туды и не сюды.

Но тут очень важна самая последняя глава — «Похороны Илюшечки. Речь у камня». В ней и камень (не обязательно, кстати, тот камень-Петр, на котором Христос решил воздвигнуть церковь свою), и выбор, то есть весь спектр только что очерченных тем! И именно ради этой камерной темы, кажется, рассказчик и пожертвовал мощным патетическим крещендо о будущем духовном воскресении Дмитрия в Сибири, да и судьбы всех остальных персонажей похерил, не счел нужным нам о них рассказать. Итак, умирающий мальчик Илюшечка хотел, чтобы его похоронили у камня, где они так хорошо гуляли с отцом. Его похоронили все же в церковном дворе, отец поддался уговорам. «Вишь, что выдумал, у камня поганого хоронить, точно бы удавленника, — строго проговорила старуха хозяйка. — Там в ограде земля со крестом. Там по нем молиться будут. Из церкви пение слышно, а дьякон так чисторечиво и словесно читает, что все не до него кажный раз долетит, точно бы над могилкой его читали». Здесь, возможно, я допущу домысливание, прямую инсинуацию (слово мелькает в речи московского адвоката), но скажу, что Достоевскому важнее не опять же очень легко приходящая на ум идея возвращения с дороги и распутья — мимо камня пройдут Алеша и Коля на обратном пути с похорон — на освященную землю, в лоно, дом церкви. Но гораздо важнее акцентуация все того же состояния потерянности, выбора, зависания7 между парадигмами — в церкви или нет, Запад или Восток, направо или налево. Вертикальный вектор не то чтобы стал горизонтальным, ушел, как молния, в землю, укоренился в почвенности. Нет, скорее мы видим его замершим, как на том же навигаторе, когда подвисает интернет. Исполинский, как по объему, так и по нагруженности страстями и идеями, роман, призванный фиксировать неопределенность, даже скорее необходимость выбора — это все же гораздо сильнее, чем прямолинейные слова отца Паисия или то, как бы их «срезал» Иван Карамазов и его единомышленники.



1 В пандан можно вспомнить и музыкальный термин stretto — тесную последовательность или наложение друг на друга изложений главной темы в фуге.

2 Рефлексии об индивидуалистическо-эгоистическом и коллективно-альтруистическом модусах дошли до наших дней и в контексте их привязки к различным локусам. См., например, такой мемуар посетивших Ленинград поэтов «языковой школы»: «„Я знаю, что на русский нельзя передать ‘self‘, кроме как через страдательный суффикс либо возвратное местоимение”, — сказала я, но он пожал плечами, и больше из него (Аркадия Драгомощенко — А. Ч.) на этот счет ничего было не вытянуть. Русским человеком тебя явно делает не субъективность. Нашу же независимую самостоятельную отдельность едва ли выразишь в словах, но, добавил Аркадий, „многие были бы не прочь”. „Знаешь, — ответила я, — а у нас многие были бы не прочь ее преодолеть. Есть мнение, что если нам удастся превзойти или упразднить индивидуальное ‘self‘, то родится настоящая общность”. Эти представления до какой-то степени укоренены у нас в протестантском прошлом, а у русских, и даже у советских, людей — в православии» (Дэвидсон М., Хеджинян Л., Силлиман Р., Уоттен Б. Из книги «Ленинград». — «Новое литературное обозрение», 2021, № 168, стр. 219).

3 Тема уничтожения красоты в романе возникнет — буквально через сноску.

4 Цветочки Франциска Ассизского. Перевод с итальянского А. Печковского. СПб., «Азбука; Азбука-Аттикус», 2017, стр. 44.

5 Есть примеры и недвусмысленного падения — «Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой». Это, конечно, примыкает к теме эпиграфа у Мисимы к «Исповеди маски» — из рассматриваемого романа Достоевского о красоте как «страшной и ужасной вещи» и о том, что «иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским» (Мисиме, воспевавшему самоубийство как почти единственный способ реализации красоты, силы и эроса, возможно, следовало бы расширить эпиграф из романа, взяв и «…я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего — не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга»). Вспомним попутно, что не только Достоевский, вообще весьма «экспортный» русский классик, но и именно «Братья Карамазовы» находят большой отклик в Японии в наши дни — новый перевод книги в бестселлерах, сериал с японскими актерами и современным «сеттингом» был популярен.

6 «Не мучьте же Россию и ее ожидания, роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели. И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса — это заметьте».

7 Эмблематическим синонимом подвешенности выступает сакраментальное русское «авось», часто используемое и при выборе пути. Вспоминается опять же географически детерминированное «Сравнение Петербурга с Москвой» Вяземского:


У вас авось —

России ось —
Крутит, вертит,
А кучер спит.





 
Яндекс.Метрика