Георгий Давыдов
ТЕАТР ТЕНЕЙ
повесть

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году в Москве. Прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.


ГЕОРГИЙ ДАВЫДОВ

*

ТЕАТР ТЕНЕЙ



Тетрадь первая



Весь мир, — он попросил еще сигару, — пыф-пыф-пыф... театр... пыф-пыф...

С одной поправкой, милый Сент-Джордж, с одной поправкой: театр теней.


Сомерсет Моэм, «Странствия одинокой души»



Как известно, отец палеонтологии Кювье (1769 — 1832) утверждал, что ему достаточно косточки допотопного животного, чтобы восстановить скелет полностью. Но можно ли распространить этот метод на историю общества, страны, государства? Применительно к дореволюционной России на подобную косточку я наткнулся в путеводителе 1913 года: «Осмотр колокольни Ивана Великого. Ежедневно. Бесплатно. Спросить сторожа». Было бы лукавством сказать, что кроме этой косточки в моем распоряжении ничего больше нет. В том же путеводителе будничный список главных московских музеев: Оружейной палаты, Исторического, Третьяковской галереи, Изящных искусств (того, что без разумных причин поименован после 1937 года Пушкинским), Политехнического, Зоологического... — все с той же пометкой — «бесплатно». Единственное исключение — Зоологический сад, там плата взималась, хотя с детей и учащихся по льготному тарифу. «Зверушки кушать желают», но, пожалуй, плата в данном случае — своего рода аванс за возможный ущерб. Публика в зоопарке отличается от публики в консерватории. Вдруг захочется предложить глоток портера гималайскому медведю или просунуть трость в клетку павиана...


Историю пишут победители. Потому им так легко утверждать про «историческую справедливость». Если бы вандалы не только ломали памятники и жарили баранов, но еще занимались сочинительством исторических трудов, то не исключено, что сейчас слово вандал стало бы синонимом просвещения, — но им было недосуг.


Вероятно, не поверите, но двадцатилетние молодые люди не могут расшифровать эрзац-слово «комсомол». Однако это так, в чем я убедился, выйдя с компанией экскурсантов (не первый год я развлекаюсь в роли гида) на Комсомольский проспект, который до конца 1950-х назывался в своем начале Чудовка (по землям Чудова монастыря) и Хамовнический плац (по Хамовническим казармам). «Ком...» — «Коммунистический» они еще выдавливали, но «Со...» превращалось не в «Союз», а «Советский», так что до «Моли» не доходило. Станут кричать о необходимости знать историю. Не спорю. Но знают ли кричащие, что асфальтовая тина Комсомольского проспекта проглотила не только Чудовку, Хамовнический плац (я дорожу этим адресом на письмах моего деда 1940-х), но еще смешное, милое, очень московское название: улица Большие Кочки. Проспект Большие Кочки... С точки зрения семантической ему не было бы равных. А городские власти, между прочим, сэкономили бы на дорожном ремонте.


Много ли девочек-подростков вместо игры в куклы и мечты о принце (впишите топ-менеджера), прочитали «Жизнеописания» Плутарха? Как будто этой девочке было известно заранее, что ей предстоит встать вровень с героями Плутарха — Александром Македонским и Юлием Цезарем. Речь про «девочку Фике», Екатерину Великую, если не догадались.


В 1970-е по старому Арбату (тогда, естественно, не пешеходному) ездил туда-обратно старик на велосипеде. Только приделан был вместо велосипедного — круглый автомобильный руль. Какое вкусное начало для рассказа! Или, наоборот, многозначительный финал... Но кто же он был, старик-выдумщик...


Стремление Льва Толстого овладеть ремеслом сапожника вызывает улыбку так же, как и сто лет назад. Лучше всех — с тонким юмором образованного человека — откликнулся на причуды гения его зять Сухотин: получив в подарок сапоги толстовской работы, он аккуратно поставил их в шкаф, рядом... с томиками Льва Николаевича. Между тем сама жизнь готовила юмористическое (или, впрочем, пессимистическое) продолжение этого сюжета, и теперь, в наши дни, встретить сапожника в какой бы то ни было стране мира (включая обувные державы вроде Италии), который сотворит обувь ручной работы, — возможность более редкая, чем встретить писателя — разумеется, не Толстого — но носящего на донце души: «Ну-тка, преподнесу романище!..» Получается, сапожник оказался более редкой птахой. Да и что нам известно о его ремесле? Вспомнится присловье «пьет, как сапожник» (сюда же извозчик), но понадобится конференция культурологов, дабы выяснить, почему, собственно, сапожники немилосердно заливали за воротник. В любом случае присловьем ограничатся наши познания, и такие термины, как «дратва» или «лапа», вызовут ступор, словно шумерская клинопись, между тем первое — просмоленная нить (или воловья жила) для прошива подошвы, а вторая — упор, на который вдевают заготовку будущего башмака. Я не заставлю вас рыскать по словарям, чтобы выяснить значение бухтармы, опойка, выростка, не требую отличать с первого взгляда юфть от шевро, а про шагрень знать, что это, собственно, такое (и вовсе не только Бальзак), откладывая в сторону заведомый живец и закал, — кстати, не увлекайтесь однобочиной, и, между прочим, мы покамест лишь возились с кожами, а тачать сапоги не начинали — как бы не спутать гладчик с токмачкой или цвики с форштиком, легче, быть может, с правúлом? или капиком? Почтенному графу понадобился год для овладения ремеслом. Раз в неделю к нему приходил сапожник Алешка (где граф его выискал? — боюсь, толстоведы спасуют), и начинался перестук молоточков. А пьянство объясняется просто: борьбой с холодом. Извозчик — целый день на морозе. Сапожник? Так в Москве была разновидность «холодных сапожников», то есть работающих прямо на улице, хоть в мороз: пока клиент попрыгивал на одной ноге, поджав другую, сапожник делал срочный ремонт.


Но в роли «косточки Кювье» может с успехом выступить архитектурное сооружение размером, скажем, с бронтозавра (хотя не в пример почтенному ящеру более изящных форм). Я говорю о здании, стоящем уже более ста лет визави с Московским Кремлем, на Софийской набережной, и в последние годы занятом нефтяной корпорацией, чья, в свою очередь, роль превосходит роль косточки, претендуя на роль хребта и, конечно, не оставляя костей от конкурентов. Это здание легко узнать по возвышающемуся над крышей византийскому куполу (наш современник, пожалуй, будет ломать голову над предназначением этого архитектурного излишества), а если подойти ближе, то прочитаешь мемориальную доску с прославлением французского коммуниста Мориса Тореза (Брежнев в приветственных речах предпочитал ударение «Мориса Тореза»), не имевшего никакого отношения к этому месту, за исключением того, что набережная была переименована в его честь в 1964-м, что теперь позабылось. Нефтяная корпорация могла бы раскошелиться на установку иной мемориальной доски — о самом здании, о тех, кто и зачем его воздвигнул. Это были Бахрушины — знаменитые московские купцы, имя которых обычно вспоминают в связи с историей русского театра, ведь именно Алексей Александрович Бахрушин начал собирать коллекцию театральных раритетов (и безвозмездно передал ее в дар Академии наук в 1913 году, за что вскорости получил орден св. Владимира и личное дворянство); однако именно дом на Софийской следует считать главным делом купцов-филантропов. «Дом бесплатных квартир Бахрушиных» — так это именовалось, и, подозреваю, одно название вызовет понятное волнение у современных москвичей, навечно испорченных квартирным вопросом. Дом выстроен архитектором Карлом Гиппиусом в 1903 году, в нем было 456 квартир, каждая в одну комнату (от 13 до 30 кв. м.), в которых проживало 2009 человек (6381 взрослых и 1378 детей), включая 160 курсисток. А еще начальное училище, два детских сада, две учебных ремесленных мастерских и домовый храм (вот и объяснение купола). Все эти фантастические цифры (ведь не каждый день мы встречаемся с бесплатным жильем на две тысячи горожан) или, вернее, даже цифры, «прославляющие царизм», внимательный читатель мог без труда выудить в бестселлере конца сороковых-пятидесятых — книге москвоведа Петра Сытина (1885 — 1968) «Из истории московских улиц» (первое издание 1948-го, затем 1952-го и 1958-го). Разумеется, в «Истории улиц» хватает ритуальных камланий по адресу Сталина («В Москве живет и работает великий вождь и учитель всего трудящегося человечества»), но, против ожидания, они не расползаются дальше четырнадцатой страницы. Правда, внимательный читатель — не обязательно читатель, лишенный наивности. Дом бесплатных квартир мог восприниматься таким читателем как причуда богатея (Бахрушины истратили 1 миллион 200 тысяч, в пересчете на современные деньги 2 миллиарда 900 миллионов, но можно взять сумму покороче — 40 миллионов долларов). Сытин не приводит сведений о других сходных учреждениях. Если их перечислить, косточка Кювье стремительно вырастет до целого организма. Самым впечатляющим фактом были два дома дешевых квартир на 2-й Мещанской (ул. Гиляровского), построенные в 1909-м на состояние, завещанное городу купцом Гавриилом Солодовниковым (сумма дарения 6 миллионов2). Дом для семейных (847 чел.) и Дом для одиноких (1121 чел.). Я оставляю в стороне то, что оба дома похожи на европейские замки (красный кирпич, башенки, барельефы филинов над входом, великолепно исполненный Георгий Победоносец — герб города), но не могу не упомянуть, что все радости цивилизации там имелись: электричество, паровое отопление, баня, ватерклозет, кухни (по одной на этаж, но с отдельными плитами), а еще прачечная, библиотека, часовня, амбулатория, столовая, детский сад и ясли. В отличие от памятного нам победного стиля советского официоза («о дальнейших улучшениях»), в дореволюционных документации чаще встречаются обороты вроде «состояние неудовлетворительное». Потому о вышеописанных чудесах социальной урбанистики сказано: «Дома эти оказались не без существенных недостатков». Главный из которых — «излишняя роскошь», что, конечно, не следует истолковывать психологией чиновников-жмотов, а стремлением расширить круг вовлеченных в систему благотворительности. Тем более что наследники Солодовникова затягивали исполнение завещания — истрачен был только миллион, а на оставшиеся пять миллионов (как сказано в том же отчете И. Вернера) можно возвести дома для 9000 человек. В начале 1911-го депутат московской думы Э. Альбрехт выступил с проектом строительства 60 дешевых домов, в которых могли бы получить жилье 39000 горожан (обратите внимание на цифру, не стремящуюся округлиться до сорока). Планы Альбрехта похоронила революция, которая, среди прочего, превратила в труху прежние деньги (и об этом вспоминают реже всего, а ведь капиталы того же Солодовникова, даже оставаясь на банковском счете, не уменьшались, а благодаря процентам росли). Но и того, что уже стало привычным для московской жизни перед 1917-м, с избытком хватит, чтобы расстаться с еще одним пропагандистским клише коммунистической эпохи — массовым бесплатным жильем. Да, оно было массовым, но только с конца 1950-х, в большей мере 1960-х (первая птаха — Черемушки), то есть начиная с «хрущоб» (и уж точно без «излишней роскоши»), а до них, несмотря на циклопическое строительство сталинского времени, жилье, как ни парадоксально, носило элитарный характер. Достаточно пройтись по Тверской с ее застройкой конца 1930-х или покружить вокруг высотки в Котельниках (начало 1950-х), разглядывая мемориальные доски на фасадах, и можно легко убедиться, что состав жильцов был далеко не «рабоче-крестьянский»: писатели, артисты, кинорежиссеры, художники и — для равновесия — «видные организаторы», военачальники и просто начальники. Прочие кантовались в бараках, коммуналках, подвалах, общежитиях, кто где... Глупо (если считать здравый смысл политической категорией), что исправно функционировавшее социальное жилье «старой России» (вроде Бахрушинского или Солодовниковского) банально перестало существовать, туда вселялся кто угодно («учреждения»), но точно — не малоимущие. А ведь к этому списку необходимо добавить Странноприимный дом Ахлебаевых (открыт в 1851 году) — проживало 45 чел., бесплатные квартиры при Доме призрения Боевых (не от слова презирать, конечно, а призревать, т. е. давать приют) — 60 квартир, 287 чел., Дом бесплатных квартир Рахмановой (100 чел.), Дом для вдов и сирот русских художников имени Третьякова (16 квартир)... Но кроме этих частных инициатив в каждом московском районе от Арбата до Яузы (всего 28) действовали местные Попечительства о бедных, предоставляющие социальное жилье (общим числом для 3303 чел.). При Попечительствах устраивались богадельни (приюты для стариков и больных), бесплатные столовые, ясли, швейные, вязальные, чулочные, столярные, сапожные мастерские (получить ремесло — избежать нищеты в будущем), библиотеки-читальни, вечерние классы для приготовления уроков... В качестве сотрудников попечительств нередко привлекали студентов (расплачиваясь опять-таки бесплатным жильем). Общее число занятых в этой сфере достигло 1200. Скептик захочет подловить вопросом про соотношение «бесплатных квартир» с населением тогдашней Москвы, а оно уверенно перешагнуло полтора миллиона, потому и без скептика ясно, что достойного жилья не хватало. Но важен вектор движения туда, что, например, именуют «шведским социализмом», с той разницей, что не обязательно шведским. Ну а горьковское «Дно», по которому большинство знакомится с дореволюционной действительностью, конечно, не черная фантазия, а непридуманное дно какого-нибудь Хитрова рынка. Правда, пахучий бродяга на улицах городов — вовсе не стопроцентный приговор социальной системе, часто на дно выталкивают обстоятельства, в которых Ломброзо понимал лучше, чем Маркс. И, к слову, банкет по случаю премьеры «На дне» закатили в самом модном тогдашнем ресторане — в арбатской «Праге». Горький влетел, распахнув хрустальные двери, с криком: «Дайте нам осетра большого, как лошадь!» Оказавшийся поблизости историк Ключевский тихо заметил: «Мы же не извозчики...»


«...Под грудой мельхиоровых приборов, этого столового серебра парижской бедноты». Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок».


«Бестселлером» 1930-х была книга французского писателя Анри Барбюса «Сталин. Человек, через которого раскрывается новый мир». Старшее поколение, конечно, помнит финал, своего рода «стихотворение в прозе»: «Когда проходишь ночью по Красной площади, ее обширная панорама раздваивается: то, что есть теперь — родина всех лучших людей земного шара, — и то архаическое, что было до 1917 года. И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. Он — подлинный вождь, человек, о котором рабочие говорили, улыбаясь от радости, что он им и товарищ, и учитель одновременно; он — отец и старший брат, действительно склонившийся надо всеми. Вы не знали его, а он знал вас, он думал о вас. Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата». Уверяю вас, по-французски звучит бесподобно.


Почему тунеядцы должны решать судьбу людей труда? То есть профессиональные революционеры (которые не работают) и трудовой (как они с пафосом его называли) народ.


Современный греческий богослов Хрестос Яннарас по-своему объяснил смысл создания Богом женщины. Вовсе не для размножения (в конце концов, размножаться можно хоть вегетативно), а для того, чтобы наш мир не стал слишком... скучным. Мир, населенный одними мужчинами, это мир, где все размерено и педантично — словом, похоже на канцелярию или казарму. И дело не в том, что природа мужчин якобы не слишком эмоциональна, просто мужчинам не для кого было бы вытворять свои сумасбродства, талантливые сумасбродства. Пушкин — без женщин?! Да, стал бы писателем. Меланхоликом и брюзгой. Хочется напомнить общеизвестные вещи (которые, впрочем, не для всех общеизвестны): Адам переводится с древнееврейского как «Человек», Ева — «Жизнь». Лучше не скажешь.


Идеальное общество, по мысли утопистов от Томаса Мора до Маркса-Энгельса, — это общество без подневольного труда и с переизбытком досуга. В памяти старшего поколения, обкормленного Марксом-Энгельсом, держится фантастическая цифра четырехчасового рабочего дня. Ну а прочее время? На са-мо-у-со-вер-шен-ство-ва-ние! — возглашали агитаторы. Картинка заманчивая, но так ли все просто? И речь не о сверхкороткой работе (утописты не знали ни о роботах, заменяющих труд людей, ни о сегодняшних европейских экспериментах с выплатой всеобщего обязательного дохода, дающего возможность не работать вовсе), речь о... свободном времени. Философ Шопенгауэр — старший современник и отчасти коллега по роду занятий Маркса-Энгельса — разбирался в человеческой природе куда лучше этой двоицы. Досуг, по наблюдению Шопенгауэра, для большинства людей — мучительное испытание. Для всех, над кем тяготеет «проклятие Адама» («в поте лица будешь добывать хлеб свой»), от крестьян XIX века («до смерти мы работаем, до полусмерти пьем») и пленников промышленного производства («производственный роман» Золя «Жерминаль» — любимая книга Ленина, не забудем, конечно, и горьковскую «Мать») до современного офисного планктона (мечтающего оттянуться на уик-энд), одним словом, для всех, кто крутится как белка в колесе (или даже как бурундук) — слова Шопенгауэра — бред барчонка (точности ради — отец-коммерсант, мать-писательница, дружная с Гёте). Досуг — вроде манны небесной: пока его нет, о нем мечтаешь, но когда объешься — воротишь нос (капризным древним евреям Господь иронично высыпал на головы жареных перепелов). Способов для убийства досуга, по Шопенгауэру, немного: вино, карты, женщины (наш век сделает поправку на ноу-хау с женщинами из резины и играми в компьютере), но дальше — снова беда: что с этим досугом делать? Утописты настаивали, что причина — в отсутствии «умственных интересов» низших классов, в их, так сказать, вековой задавленности. Дайте им, мать вашу, культуру, и они понесут ее на плечах! Вспомним «культурную революцию», с которой носились большевики 1920-х. Ее обломки там и сям раскиданы по Москве — самый экстравагантный — рабочий клуб в виде шестерни в Сокольниках (1929, творение Константина Мельникова). Вместо водки-гармошки — лекции, диспуты, выставки, кружки. Ярким воплощением культурной революции был библиотекарь Александр Покровский (создатель знаменитой Некрасовки) — книги бесплатно раздавал пассажирам пригородных паровичков (мы никогда не узнаем, сколько пошло на самокрутки). Тогда же, с непонятной для наших современников настойчивостью, Маяковский бичевал образ «хулигана». Спору нет, фулюган (особенно при личной встрече в малолюдном месте) — персонаж неприятный, но ясно, что Маяковского волнует не состояние уличного правопорядка, а опять-таки дурное наследие царского режима — водка-гармошка. Добиться наконец того, о чем мечтал поэтический предтеча — Некрасов, — «Когда мужик Белинского и Гоголя с базара понесет». На помощь приходит понятие «сознательности» (впрочем, довольно туманное) и более внятное, а главное — долгоиграющее, понятие «буржуазных пережитков». Как ни воспитывай сознательность, а она вдруг проваливается в алкоголизм Васи Сталина или пубертатные кренделя Светланы, его сестры. Освобожденные от гнета массы, вместо того чтобы наброситься на манну культуры, выбирают водовку (минуя даже перепелов). Приобщенность к дарам культуры («коснуться до всего слегка с ученым видом знатока») ничего не меняет. Вряд ли Шопенгауэр был знаком с Онегиным, но болезнь Онегина — «аглицкий сплин» — испытание досугом — знал хорошо. Тем более в век Шопенгауэра это была прежде всего болезнь «хорошего общества», а вовсе не народа. На страже нравственности народа стояла не туманная «сознательность» и даже не сельский попик (он же — кюре, и оба — герои скабрезных анекдотов), а 14-часовой рабочий день. Фольклорная байка про ткачиху, прочитавшую «Анну Каренину» и посоветовавшую поставить Анну к станку, — не про ригоризм темной бабы. Это взгляд на проблему поистине с шопенгауэровской прозорливостью. И толстовская ирония по поводу Вронского (самец-жеребец), пробующего себя в качестве живописца, сюда же. С не меньшим успехом он мог бы заняться астрономией или расшифровкой египетских иероглифов. Мартышки, когда у них выдается досуг, посвящают его мастурбации. А между тем досуг необходим не только мартышкам. Лучшие творения европейской культуры (для Шопенгауэра — прежде всего в искусстве) — вольные цветы свободного времени, выросшие из почвы, унавоженной каторжным трудом народа. И хотя авторы биографий гениев (с мелодраматическим эффектом, который особенно хорошо продается в кинолентах) льют слезы над бессердечием красавиц, которые предпочли голодным гениям сытеньких бюргеров, а беспристрастные, казалось бы, архивы полны долговых расписок гениев и их же эпистолярных жалоб на безденежье (вспомним Достоевского, который завидовал Тургеневу с его тысячами крепостных), будем честны: нам и не снились стандарты той жизни. Захотите, чтобы ваш знакомый литератор дал кондратия, покажите ему фото дома Гёте в Веймаре, вернее, лишь библиотеки — с пятиметровыми стеллажами и изящным обводом внутреннего балкончика над головой. Посмертный долг Пушкина в 135000 — вовсе не свидетельство нищеты (юный Тютчев был рад служить на дипломатическом поприще за сумму менее тысячи! — в год, разумеется), а, наоборот, жизни на широкую ногу, включая игру на бешеные деньги. И поскольку Пушкин, в отличие от Шопенгауэра или, для полноты комплекта, Канта, не мог добровольно запереть себя в четырех стенах, милостивое Провидение запирало его руками жандармов, холеры или, в конце концов, зайца. Да, даже аристократия, которая с детства с досугом накоротке, предпочитала тратить его на псовые охоты и обследование юбок горничных. Великий Арнольд Тойнби (1889 — 1975) дал формулу — «меньшинство меньшинства», которая блестяще вскрывает действующий механизм культуры. Внутри праздной элиты существует горстка тех самых гениев, которые единственные могут распорядиться свободным временем мудро.


Не правда ли, удивительная карьера — крестьянин-мордвин становится вершителем судеб в средневековом сословном государстве? А ведь это история патриарха Никона (1605 — 1681).


История в одной формуле. Кто главный хозяин жизни? То есть тот, кто не подчиняется общим правилам? До 1917-го — барин, после 1917-го — хам. Так и танцуем.

Попробуйте узнать цитату: «Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева — „на всех парах через болото”. И Ленин, и Троцкий, и все другие, кто сопровождает их к гибели в трясине действительности, очевидно убеждены вместе с Нечаевым, что „правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно”, и вот они хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей. Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России — русский народ заплатит за это озерами крови. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников — его рабов. Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем — всего легче — разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли — при всех данных условиях — отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому, невозможно; однако — отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию». Напечатано 23 ноября 1917 году в петроградской газете «Новая жизнь» автором, который спустя несколько лет будет «канонизирован» как главнейший «пролетарский писатель», — Максимом Горьким. Позднее это выйдет отдельной публицистической книгой «Несвоевременные мысли» и будет запрещено к переизданию внутри страны вплоть до 1990-го. Ну а самого Горького гуманный Ильич выпроводил за границу «на лечение»... Когда Горький в 1930-е вернулся в Красную Россию, то получал немало писем, в которых корреспонденты (разумно не указывая имен и обратного адреса) спрашивали, как так вышло, что нынешние его мнения сильно разнятся от прежних. А он отвечал скуповато, в том смысле, что, хм, заблуждался, а теперь, хм, многое понял.


Те же камни на тех же местах — главное обаяние Европы.


Когда в Москве надумали проводить водопровод, Чаадаев удивленно воскликнул: «Не понимаю, кому это нужно. Сколько себя помню, у меня на столе всегда был графин с чистейшей родниковой водой».


Историк Сергей Михайлович Соловьев вспоминал, как по какому-то случаю должен был написать Константину Аксакову и ради шутки исполнил записку старинным русским слогом XVII века — Аксаков сошел с ума от восторга и так привязался к Соловьеву, что не желал с тех пор слышать, что Соловьев — «западник».


Когда пришедший к власти в Афинах тиран Критий начал террор, Сократ, в своей излюбленной простоватой манере, сказал: «Странно было бы, мне кажется, если бы человек, ставши пастухом стада коров и уменьшая число и качество коров, не признавал себя плохим пастухом; но еще страннее, что человек, ставши правителем государства и уменьшая число и качество граждан, не стыдится этого и не считает себя плохим правителем государства». За прошедшие столетия количество «плохих пастухов» не поддается исчислению, но двадцатый век — этот несомненный век разнообразных рекордов — и здесь держит первый приз. Удивительно только, что в спорах о сталинском правлении, которые ведутся с такой энергией, что их следует считать перпетуум-мобиле отечественной мысли, элементарное соображение Сократа редко приходит на ум. Чаще спорят о статистике погибших — и этот «принципиальный» спор о цифири лишь подчеркивает, что участь людей не лучше участи коров.

У современного человека два домашних божка: телевизор и холодильник. И они дополняют друг друга (учитывая, что многие поглощают пищу под бормотание телевизора), впрочем, и враждуют, когда содержимое божков чересчур противоречит друг другу. Но как люди жили до их появления, то есть до 1940 — 50-х, когда они вошли в обиход? Если телевизор заменяло радио (сейчас кажутся странными поэтические восторги Маяковского в его адрес), а еще синематограф (бум которого прокатился по Москве в 1910-е), наконец, стереоскоп, волшебный фонарь, камера-обскура (как видим, скучать не приходилось), то что же холодильник? Разумеется, в сельской жизни (при русском климате — «наше северное лето — карикатура южных зим») выручал погреб, а так же ледник (погреб, набитый льдом), но и городская жизнь вплоть до начала XX века не обходилась без них, к тому же крупа для каши (основа русской кухни, как напоминает знаток кулинарии Похлебкин) не нуждается, само собой, в холодильнике. Как не нуждаются в этом соленья, моченья, наливки, вино, копчености, консервы, сушеные грибы-плоды-ягоды и, конечно, варенье. Каждую весну, до ледохода на Москве-реке, можно было наблюдать картину: горожанин, прихватив салазки и пилу, отправлялся заготавливать речной лед (многие еще жили «по-деревенски» в деревянных домишках с погребами). В Петербурге артельщики на санях выезжали на замерзшую Неву и выпиливали огромные бруски льда (их называли «кабанами»), не обходилось без трагедий — непрочный весенний лед зачастую не выдерживал, и груженые сани затягивали лошадей в полынью. Но как обходились те, у кого не было погреба, то есть обитатели многоэтажных «доходных домов», вроде профессора Преображенского из «Собачьего сердца»? Они располагали «холодными комнатами»! Одна из старожилок замоскворецкой коммуналки рассказывала, что в их прежде «барской» шестикомнатной квартире (140 кв. м.), рядом с кухней, была «холодная комната» (2 кв. м.) — с максимально узким окном-щелью (туда не попадал прямой солнечный свет) и отсутствием... радиаторов парового отопления, которое во всей остальной квартире, разумеется, было. При поломках батарей вы оцените сполна это гениальное изобретение. В жилых домах 1930 — 50-х такой комнаты не предполагалось, но на кухне, под окном, в нише наружной стены встраивали «шкаф-холодильник» — с улицы через продухи поступал холодный воздух, изнутри шкаф прикрывался дверками. Среди старой застройки до сих пор можно встретить дома с навесными «ящиками-холодильниками», которые крепятся с наружной стороны окон. И, конечно, вплоть до 1970-х и даже 1980-х (в уже, казалось бы, эру повсеместных холодильников, работающих от электрической розетки) в зимнюю пору москвичи вывешивали сумки и авоськи со снедью в форточку. Это породило среди воришек специализацию «авосечников», которые, прогуливаясь вдоль окон первых этажей, прихватывали замороженную провизию. Вспоминается курьезный случай под Новый год: авосечников застукал блюститель порядка, однако они, не растерявшись (важнейшее — возьмите на заметку, авось, пригодится — умение при их ремесле), спросили совета: «Тут... вот... хотим на праздничек другу сюрприз... Колбаски там, сырка на форточку нацепить, да боимся, вдруг кто стащит...» — «Точно! — подтвердил блюститель, — бывает. Уж лучше при встрече подарите...» — «Так и сделаем, гражданин начальник...» И они удалились — авоську, разумеется, забрав с собой.


В «Исповеди» Руссо признается, что отказался от аудиенции у короля из-за проблем с мочеиспусканием (опасался, что в самый торжественной момент срочно потребуется использование зондов).


Из старых книг узнаешь много полезного. В «Краткой энциклопедии знаний в применении к семье и школе. Посвящается женскому педагогическому персоналу», вышедшей под редакцией П. П. Андреева в 1898 году, читаем: «Чрезвычайно неприятно, когда тараканы попадают в кушанье, и потому их необходимо преследовать настойчиво». Чуть ниже автор прибавляет: «Удивительно, что высушенные черные тараканы, измельченные в порошок и настоенные в спирте, служат хорошим средством против водяной болезни». Хотелось бы уточнить: употреблять снаружи или внутрь? В той же книжке даются советы по истреблению крыс. Взять бутыль прованского масла (здесь точно современный человек возмутится), вылить на сковородку и туда же — мелко наструганные кусочки пробки — обжарить на медленном огне. Пробку разложить у норы, терпеливо ждать. Аромат, надо думать, соблазнительный — вот крысы и соблазнялись: нажрутся пробки, в кишках пробка распухнет и отправит грызунов к крысиным праотцам. От моли в сундуки клали хвост выхухоли; способ предотвратить скисание молока — бросить туда живую... лягушку (испробуйте — лягушку раздобыть проще, чем выхухоль), городской способ борьбы с клопами — рассыпать по углам порошок пиретрума (это всего лишь ромашка), есть и еще вариант — поместить ножки кровати в стаканы с водой, тогда не вползут, правда, еще Лев Толстой жаловался, что в подобном случае клопы его перехитрили — отправлялись в обход на потолок, а уже оттуда падали на тело. Поклонники Л. Н. вспоминали, что во время читки новинок в Ясной гостей усаживали на старинный диванчик — приют, как оказывался, не только любителей литературы, но и клопов — постепенно звери, отогретые крупами гостей, просыпались — и, о конфуз, на самом патетическом отрывке толстовской прозы слушатели начинали почесываться... Французские кровати под балдахином были придуманы не столько для создания романтической атмосферы ради утех Венеры, сколько для предотвращения атаки клопов с потолка. Раз уж пошла речь о Венере, нельзя не сказать о венерических болезнях. В XVIII веке сифилис именовали «французской болезнью», еще изящнее — «французским насморком», и если в наши дни против заразы используется артиллерия антибиотиков, то еще в 1920 — 30-е борьба с недугом шла иначе. Внучка врача Германа Мещерского (1878 — 1936), окончившего до революции Московский и Гейдельбергский университеты, вспоминала, что дедушка лечил «французскую болезнь» долго, трудно, но вылечивал. Ярким штрихом к биографии Мещерского является тот факт, что в 1928 году в его квартиру в только что построенном кооперативном доме телефон провели первому. В любое время дня и ночи могли позвонить: дедушка, прихватив саквояж (как у Айболита), уезжал на казенном авто к высокопоставленным пациентам. Но куда, к кому — никогда не рассказывал. Когда в 1930-е подхватил пневмонию, был госпитализирован в знаменитую Кремлевскую больницу на Воздвиженке, где его лечили экспериментальным способом. Экспериментальный способ завершился похоронами на Новодевичьем кладбище с салютом. Незадолго до кончины Мещерский попросил жену никогда и ни с кем не говорить о его болезни — если хочет жить. В «Брокгаузе и Эфроне» сифилису уделен двадцать один словарный столбец. Сообщается, что один лишь указатель специальной литературы к 1889 году насчитывал 777 страниц. Большинство препаратов той поры (и — выдохните — действенных) изготавливалось на основе ртути. Что, однако, не помешало французским врачам на чудном острове Таити пользовать от французской же болезни французского художника Гогена (теперь вы видите, куда завели его таитянские ню?)... горчичниками. Когда я повествовал об этом на публике, одна любознательная (и смелая) дама спросила: на какое место ставили? Правильный ответ: на все. Т. е. обертывания. Будто и вылечили. Горчичник — универсальное средство. Наши бабушки ставили их на грудь (когда застужены горло и легкие) и на пятки, а еще на лоб — от мигрени. В уже цитированном сочинении Андреева горчичники предлагается ставить на... ягодицы — пьяному, чтобы протрезвел. Какая была горчица! К слову, в той же полезной книге пьянство разделяется на два вида: 1) когда пьют до пьяна; 2) когда пьют до смерти (теперь не перепутаете). Я упустил горчичник «как педагогический метод» (те, кто в детстве страдал от горчичников, воспринимали их так), но в «педагогическом методе» нуждались не только подростки, но и здоровенные мужики, не желавшие идти на фронт Первой мировой. Самый известный симулянт той эпохи, конечно же, бравый (еще не солдат) Швейк. Его «лечили» не горчичниками, а средством покрепче — клистиром. Прочищали желудок мыльной водой, дабы не слишком наслаждался проглоченной курятиной. Правнучка известного в конце XIX века московского врача Алексея Васильевича Доброва (среди его пациентов — Сергей Толстой, сын Л. Н.) решила преподнести мне подарок и спросила, слегка смущаясь: «Клистир... возьмете?» Ответил не раздумывая: «Я мечтал о нем с детства». Звучит двусмысленно, но для многих юношей именно похождения Швейка была библией фриволите: непереводимое немецкое ругательство, реплика томной дамы «снимите... покажите...» и, конечно, вдувание в жэ декалитров из клистира... Я вез добычу (стеклянный жбан емкостью в два чайника) на такси, чтобы не разбить. Теперь использую в виде вазы для сухого букета. Медицинский юмор — особый жанр. Вспоминается история 1950-х моего деда-военного. В госпитале Бурденко (деда-сапера подлечивали не от ран, а от следствий развеселой жизни) в том числе ставили пиявок. Несведущая нянечка вылила пиявок в унитаз, где они не сгинули, наоборот, в водной стихии чувствовали превосходно. Сосед деда по палате пошел справить нужду, присел, а когда поднялся — госпиталь огласил трагический рев — бедолага (прошедший войну — не робкого десятка) решил, что черные извивающие твари выползли из него... Сами названия болезней — старинные, исконно-русские — для современного уха звучат курьезно: грудная жаба, лихоманка, злая корча, почечуй, чахотка. Между тем «чахотка» не от «чихать», а от «чахнуть» — и это туберкулез. Болезнь века — для девятнадцатого, как теперь рак — для нас. Болеть можно было годами, а можно — сгореть за месяцы. Туберкулез, хотя и считался болезнью бедных (недоедание, скученность, сырость жилья), не щадил никого. Вспомним, от туберкулеза умер не только доктор Чехов, но и кумир курсисток — поэт Надсон (побив «рекорд» Лермонтова — в двадцать четыре), самая лучшая медицина была бессильна: не излечили даже супругу императора Александра II — Марию Александровну. Привычная мизансцена классического романа — курорт «на водах» — своей популярностью обязана чахотке. Один из образов красавицы XIX века предполагал «чахоточной румянец». Это не поэтическое преувеличение, а физиологический факт — туберкулез, с одной стороны, сопровождался упадком сил больного (отсюда и появление у Александра II второй «жены» — княгини Юрьевской, родившей ему четверых детей), но, с другой стороны, сексуальным бунтом плоти. Мне попадалось выражение «чахоточная гениальность», отнюдь не в сатирическом смысле, напротив, это гениальность «на краю», гениальность при отмеренных сроках. В «историю болезней» вписал свою страницу Лев Толстой: на что, кажется, недостаточно обращают внимания, хотя это и первая страница «Войны и мира»: Анна Павловна Шерер «кашляла несколько дней, у ней был грипп, как она говорила (грипп был тогда новое слово, употреблявшееся только редкими)». Впрочем, новое слово совсем не вытеснило куда более употребительной горячки (жар, частое дыхание, бой сердца — по Далю), боязнь горячки вызывала борьбу со сквозняками, в холодную пору даже форточки держали закрытыми, что, в свою очередь, приводило к затхлости воздуха (при печном-то отоплении!) В «Краткой энциклопедии знаний» дается совет, как освежить воздух. На сковороду кладется кирпич (!), разогревают на огне и льют уксус, который начинает испаряться. С таким своеобразным кадилом следует ходить по комнатам и производить освежение. Испробуйте как-нибудь.


Из подслушанных разговоров. Пожилая пара. Жена говорит мужу: «Я нашла открытку, которую написала тебе 50 лет назад. Я написала: „ты должен меня любить, а я буду выпендриваться”. Жалко, что я забыла про эту открытку и прожила все годы, не выпендриваясь».


Мы носим в себе умерших. Это как осколки цветного витража — улыбка, голос, свет солнца на локонах, смеющиеся глаза — в нас они живы навсегда.


Историк, конечно, не обязательно должен быть мастером литературного стиля. Хотя примеры Плутарха или Светония, а если поближе — Ключевского говорят об обратном. В самом деле, если главное дело историка — в отбирании фактов, выстраивании концепций, наконец, просеивании архивов и кухонных (в буквальном смысле) отбросов прошлого, можно и не требовать от него быть златоустом. Но даже кривоусты могли бы избегать штампов в своих писаниях. О литературных штампах не говорил только ленивый (вот вам, кстати, и штамп). С историческими штампами свыклись; вероятно, их принято считать чем-то вроде профессионального сленга. Перечислю навскидку. Типичный представитель — перешло, видимо, из сочинений натуралистов, и как вариация — видный представитель (есть, однако, опасность, что каждому такому красавцу припишут рост Петра Великого). Образован для своего времени. А, простите, для какого? Живший тысячу или пятьсот лет назад должен разбираться в генной инженерии? Эпоха была противоречивой. Не так-то, я полагаю, легко отыскать не противоречивую эпоху. Выразил чаяния. Чудесное словцо, в котором чем дальше, тем больше чувствуется вкус чая. Был жертвой обстоятельств (ох, бедняжка!), не смог подняться над кругозором своей эпохи (надо думать, если бы пособили авторы подобных умозаключений, это бы случилось), но то же можно выразить мягче, с некоторой отеческой снисходительностью (к слову, эта эмоция часто посещает историков) — был сыном (но более научно — продуктом) своей эпохи. Да, благодаря отеческой снисходительности не обязательно кого-то заклеймить, достаточно пожурить наивными представлениями. Иногда штамп скромно прячется в... суффиксах (интересно, как справляются с этим при переводах?). Но, согласимся, что царизм и царское правительство, крепостничество и крепостное право — далеко не одно и то же. Далее в историческом параде ангелов и злодеев шествуют люди передовых воззрений (не находите, что у них отглаженные манишки и аккуратно подстриженные бородки?), реакционеры (непременно отъявленные!), противники всякого прогресса и просвещения (такие субъекты не признают даже пипифакса, а пользуются прадедовым лопухом), но, выдохнем, ведь рядом — поборники просвещения (они давно освоили биде). Был на уровне задач своего времени (а ведь мог оказаться идиотом), предвосхитил (передовые люди все время чего-то предвосхищают), но и — испытал крушение (такое тоже бывает). В ярмарочные костюмы обряжают героев прошлого не только, разумеется, из-за словесной тугоухости, но — в большей степени — по причине скудоумия. Тот, кто оригинально мыслит, оригинально пишет. В классической биографии Наполеона (первое издание — 1936-й) Евгения Тарле не найти подобных обносков, а ведь в ту пору трудно было подняться над своей эпохой. Но с верой в исторический оптимизм заметим, что многое из перечисленного кануло в лету. Правда, при этом свив уютное гнездышко (а можно и гнездо) в низовых жанрах исторической, так сказать, науки — вроде учебников. Там до сих пор без конца кого-то закабаляют. Язык, впрочем, умеет изящно мстить. Если до 1917-го женщину закабалили, то после 1917-го — как выразились безвестные остроумцы — раскобылили.


Человек, который вместо уборки дома со шваброй в руках начинает колотить шваброй по окнам, — истерик (а может, вовсе душевнобольной). Революционеры ведут себя так же: громят дом вместо уборки. Как бы ни впечатлял этот разгром испуганных домочадцев и соседей, рано или поздно приходится использовать швабру по назначению — накопившееся в доме свинство не может исчезнуть по мановению волшебной палочки, то есть в данном случае взбесившейся швабры. Но если бы колотили только по неодушевленным предметам, а то ведь по головам — в первой редакции очерка Горького «Владимир Ленин» (1924) в самом начале, на второй странице есть красноречивое признание вождя: «Сегодня гладить по головке никого нельзя, руку откусят и — надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, — должность адски трудная!» Это «гм-гм» — восхитительно. Впрочем, и во второй, приглаженной редакции (1931), пассаж остался — Горький переставил его ближе к концу: рассудил верно, зачем же сразу пугать читателя.


Русская интеллигенция. Одна из главных ее черт — профессиональная увлеченность, мальчишество. В 1930-е академик, знаток античности Александр Тюменев (1880 — 1959) вступил в дискуссию с академиком, востоковедом Василием Струве (1889 — 1965). Поводом послужил доклад «Проблемы зарождения, развития и упадка рабовладельческого общества древнего Востока». Поскольку эрудиция Струве (свободно владел египетскими, месопотамскими и античными источниками) обезоруживала оппонентов, Тюменев самостоятельно выучил шумерский язык и пятнадцать лет (!) исследовал документы Шумера. Только после этого сложил оружие: пришел к тем же выводам, что и Струве. Соперничество возможно не только с коллегой по цеху, но и — по слову поэта — с самим собой. Александр Цингер вспоминал, как его отец — профессор математики Василий Цингер (1836 — 1907), никуда не выезжая из Москвы лет до тридцати пяти и оставаясь сугубым горожанином, по собственному признанию, с трудом отличал рожь от овса. Мало-помалу мир растений увлек его, и через несколько лет доктор математики стал... доктором ботаники. Это был, похоже, единственный случай соединения в одном лице двух, столь далеких друг от друга, предметов науки.


Философская мысль русского зарубежья обращалась не только к вечным вопросам (Бердяев, Сергей Булгаков), но и к практике жизни (проект конституции Ивана Ильина в 1930-е). Особенно много для практики жизни сделали евразийцы (Николай Трубецкой, Савицкий, Сувчинский): съезд сторонников движения, партия, кружки евразийцев в главных центрах русского рассеяния — Париже, Берлине, Праге. Евразийская партия — не парламентская партия в привычном смысле — одна из многих в вечной борьбе за большинство голосов, — а единственная, скорее не партия, а монашеский орден людей жертвенного склада, для которых личное благополучие — ничто, благо родины — все. Прекрасная идея, не так ли? Зачем десяток партий карьеристов, если есть один орден праведников? Романтика быстро развеивается от верного наблюдения, которое первым высказал филолог Петр Бицилли (1879 — 1953): «Можно спросить себя, откуда наберется столько праведников, чтобы образовать „паневразийскую” единую и единственную партию и не случится ли с евразийцами того самого перерождения, которое произошло и с партией, ныне господствующей, как только она стала господствующей, то есть не затопят ли ее массы негодяев, жуликов и злодеев, присасывающихся ко всякой группе, обладающей властью, да еще и монопольной — независимо от „идеологии” этой группы» («Два лика евразийства», 1927).


Бунт против консервативного порядка вещей сначала был делом гениальных одиночек, после — общим местом для эпигонов и, наконец, — местом общего пользования.


Когда кто-нибудь из многочисленных отпрысков Льва Толстого начинал буянить, граф уводил буяна в пустую комнату и закрывал там со словами «Отдохни, мой любезный». Государственная власть XIX века использовала тот же метод. Принято дежурно негодовать на «южную ссылку» Пушкина, на «ссылку» в Михайловское. Но географическому простору южной ссылки позавидует любой вольный путешественник: Кавказ, Крым, Новороссийский край, Бессарабия — что не могло не отразиться в мозаике произведений — одних поэм было создано три (не говоря о малых формах) — «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» (разумеется, сразу напечатанных) плюс «Отрывки из путешествия Онегина»; в Кишиневе, по свидетельству биографов, ссыльный Пушкин, не обремененный обязанностями государственной службы, ведет жизнь повесы — с любовными победами и романтическими побегами к цыганам, с картежной игрой, пирушками, дуэлями, попутно фрондируя («Гавриилиада» — самый скандальный, но не единственный пример) и успевая вступить в масонскую ложу; в Одессе, под началом графа Михаила Воронцова, Пушкин, как известно, крутит роман с его женой — Елизаветой Ксаверьевной, снисходительный граф наконец решается на реприманд — и отправляет «коллежского секретаря» Пушкина на борьбу с саранчой — признаемся, нашему поэту не хватило в этой истории толики английского юмора (который явно присутствует в саранче англомана Воронцова), а у пушкинистов послереволюционной поры саранча вообще приобрела масштабы из сновидений Сальвадора Дали. Но кроме эпической битвы с саранчой, одесское житье было беззаботным:


Итак, я жил тогда в Одессе...

Бывало, пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я.

Потом за трубкой раскаленной,

Водой соленой оживленный,

Как мусульман в своем раю,

С восточной гущей кофе пью.

Иду гулять. Уж благосклонный

Открыт Casino; чашек звон

Там раздается; на балкон

Маркер выходит полусонный

С метлой в руках, и у крыльца

Уже сошлися два купца.

...............................

Но мы, ребята без печали,

Среди заботливых купцов,

Мы только устриц ожидали

От цареградских берегов.

Что устрицы? пришли! О радость!

Летит обжорливая младость

Глотать из раковин морских

Затворниц жирных и живых,

Слегка обрызгнутых лимоном.

Шум, споры — легкое вино

Из погребов принесено

На стол услужливым Отоном:

Часы летят, а грозный счет

Меж тем невидимо растет.


Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в Оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень — Орфей.

...................................

А только ль там очарований?

А разыскательный лорнет?

А закулисные свиданья?

А prima dona? а балет?


«Отрывки из путешествия Онегина»


Про Михайловское принято писать «деревенская глушь», хотя для каждого, кто знаком с русской географией, лучшим кандидатом на роль «глуши» является Болдино (от Петербурга до Михайловского — 374 версты, то есть 400 километров, от Петербурга до Болдина — 1250 верст, то есть 1333 километра), и если бы в 1830-м поэт оказался заперт в Болдине по «политическим», а не «холерным» причинам, поколения старательных литературоведов многописали бы что-нибудь вроде «В мрачной атмосфере „болдинской глуши” рождалась светлая „болдинская осень”...» Само собой, в «ссыльном» Михайловском в отличие от «ссыльной» Одессы не было ни устриц, ни казино, ни оперы, ни веселых — в прямом и переносном смысле — домов, но жженку няни Арины Родионовны Пушкин пивал с удовольствием (попутно записывая с ее слов русские песни и сказки), соседство же с семейством Осиповых-Вульф, а также появление Анны Керн вполне уравновешивали соседство со Святогорским монастырем. Игумену последнего было поручено вести назидательные беседования с Пушкиным, впрочем, предпочитавшего игумену хороводы с деревенскими девками — для чего А. С. выпрыгивал через окно в сад, едва заслышав колокольчики игуменских дрожек, игумен — воистину мудрый — ограничивался беседованиями с вышеупомянутой жженкой. В михайловское двухлетие Пушкин написал «Бориса Годунова», «Зимний вечер», «Няне», «К морю», «Подражание Корану», «Фонтану Бахчисарайского дворца», «Андрея Шенье», «19 октября», «Графа Нулина», «Пророка», «Я помню чудное мгновенье…» — перечисляю самое известное; полагают, что и замысел «Маленьких трагедий» (рожденных позже в первую болдинскую осень) появился в Михайловском. Именно там, в «глуши» Михайловского, у А. С. окажется вдоволь времени для основательного чтения: Библия, Четьи-Минеи, Коран, Шекспир, исторические труды Тацита, Карамзина... Кто бы спорил: в Михайловском Искра (лицейское прозвище А. С.) томился без столичных друзей, но тем большим праздником становились их приезды: Дельвига, Пущина, Языкова... Здесь уместно было бы поговорить о Пушкине-холерике (и холера на этот раз не причем), и перепады его настроения объяснять политическими причинами могут исключительно плоские биографы; о Пушкине-экстраверте, которого при помощи «недобровольных заточений» судьба перезапрягает в интроверта — с феерическим результатом; можно процитировать неожиданного эксперта — с реноме консерватора — Константина Леонтьева, который определил Россию XIX века как страну «благодушного деспотизма» — а лучше не скажешь, и, наконец, завершить неожиданным примером, хотя вполне в стиле «отдохни, мой любезный» — ссылки брата террориста — студента Владимира Ульянова — в имение его верноподданного деда Александра Бланка — Кокушкино. Это же восхитительно: завариваете кашу, а вам строго-настрого приказано: сиди, смутьян, на даче, купайся в речке, пескарей лови, не вылезай...


«Им был предложен самый обыкновенный завтрак: устрицы, бифштексы, почки в шампанском и сыр бри». Бальзак, «Утраченные иллюзии».


В массовом сознании Виктор Михайлович Васнецов (1848 — 1926) — давно выступает в амплуа «художника-сказочника» и в этом качестве больше интересует детей, нежели взрослых. Знатоки заметят, что сам Васнецов себя детским художником отнюдь не считал, да и что детского в росписях Владимирского собора в Киеве (этой работе было отдано больше десяти лет), в проекте усадебной церкви Спаса в Абрамцеве, фасаде Третьяковской галереи или, наконец, в панно «Каменный век» Исторического музея? Игра в сказку, игра в историческую героику были противопоставлены «прозе жизни», которая легко превращается в «пошлость жизни». Ранняя жанровая работа «С квартиры на квартиру» (1876) и «Иван-царевич на Сером Волке» (1889) как будто написаны разными художниками. Но «сказочность» Васнецова стала удобным прикрытием после 1917-го: кто из официозных искусствоведов станет пинать безобидного дедушку-сказочника? Его «политические выходки» были забыты — памятный крест на месте гибели князя Сергея Александровича Романова (убийца князя эсер Каляев был вписан в революционные святцы и размножен в названиях улиц) или — манифестация еще более одиозная — надгробие Владимиру Грингмуту (1851 — 1907) — создателю Русской монархической партии. Ясно, что консерватизм Васнецова — это не консерватизм буржуа, хотя в отличие, допустим, от вечно бедствовавшего Достоевского Васнецов добился положения вполне состоятельного человека, что лишний раз подтверждается его собственным домом с просторной мастерской. И вот с этим домом, музеем с 1953 года, связаны две красноречивых и грустно-анекдотичных истории, которые экскурсоводы никогда не расскажут ни детишкам, ни их родителям. Я вычитал их во вполне доступной книге А. Векслера (археолога) и А. Мельниковой (нумизмата) «Московские клады» (несколько переизданий) — в июле 1976 года в одном из шкафов васнецовского дома сотрудники музея с изумлением обнаружили... двойное дно! — где в тайнике было упрятано ассигнаций на сумму 3618 рублей и 50 монет серебром царской чеканки. Векслер и Мельникова сенсацию комментировать не стали, иначе любознательные читатели задались бы вопросом: от кого дедушка скрыл капитал, равный годовому окладу дореволюционного полковника? Спустя восемь лет, в апреле 1984-го при расчистке земли у сарая в музейном дворе в проржавевшей консервной банке нашли сто золотых монет конца XIX века. Авторы «Московских кладов» дополнительно сообщают, что до 1893 года владение принадлежало зажиточной крестьянке Фекле Родионовой, у которой было куплено Виктором Васнецовым. Часть земли находилась в собственности Троицкого подворья, и в ней, оговариваются исследователи, возможно, был укрыт клад. И не поймешь, на кого думать: на позабывчивую Феклу, на безвестного монашка или все-таки опытного кладохранителя Васнецова.


Жертва во имя ближнего. В христианстве — жертва собой. В коммунизме — кем-то другим. Два полюса: княгиня Елизавета Федоровна и Дзержинский.


«Все великое умирает, все ничтожное продолжает жить» (Карл Ясперс).


В 1980-е философ Алексей Лосев, отвечая на вопрос студенческого журнала — вопрос тривиальный, когда его задают «умудренному старцу», — что бы он пожелал современным молодым людям, сказал: «Главное — научиться летать». И он же, если ученики приходили вместе с отпрысками, говорил, показывая на неприметную дверь в коридоре (чулан с швабрами и тряпками для уборки): «Видите, дети, эту дверь? Она всегда закрыта. Но я точно знаю, что за ней — вход в таинственный, чудесный, ни на что здешнее не похожий мир». Человек, который умел хранить тайны всю жизнь, знал, о чем говорит. Главная тайна биографии Лосева — принятие монашеского пострига в 1920-е — была открыта только после смерти. Но одиссея двери на том не закончилась, и одно из приключений двери уже в наше время философ — вовсе не чуждый юмору (его знаменитая «Диалектика мифа», изданная за счет автора еще в первые послереволюционные годы, полна саркастических интермедий по адресу новых владык) — оценил бы вполне. Раз племянница философа Елена Тахо-Годи открыла-таки дверь и обнаружила... чудо: притаившегося среди ведер и швабр хахаля своей домработницы. Правильнее сказать, чудо с полетевшими вослед перьями...


Атмосфера страха в 1930 — 50-х. Но давайте обратимся к иным примерам. Преподаватель Богословского института, открывшегося в 1944-м (сталинский «конкордат» с Церковью) в лопухинских палатах Новодевичьего монастыря, Николай Никольский (преподавал апологетику, древнееврейский язык, церковную археологию) высказывался на лекциях: «Разные существуют источники, разные энциклопедии. Вот так называемая Большая Советская энциклопедия — это дрянь, а вот Брокгауз и Ефрон — это действительно энциклопедия». И это был не единственный «афоризм». Правда, на второй год преподавания был арестован, впрочем, ненадолго. Этнограф Лев Минц (1937 — 2011) вспоминал, как мальчиком был свидетелем разговора двух своих теток (тот же конец 1940-х): «...сейчас выхожу из метро и вижу плакат „Великий С. — счастье народное”, меня чуть не стошнило...» Заметив, что племянник слушает с интересом, перешла на немецкий (была немкой по происхождению). Известный зоолог Николай Бобринский (1890 — 1964) во время войны, проходя мимо памятника Ленину, бросил сыну: «А лысого скоро уберут...» Князь Кирилл Голицын (1903 — 1990), художник, совершенно безвредный по отношению к новой власти (если не считать его фамилии, но именно из-за нее он провел в лагерях и ссылке в общей сложности двадцать лет), на реплику следователя: «Ну что, бывший князь Голицын...» — неизменно поправлял: «Не бывший, а светлейший...»


А если вся человеческая история — это разговор сорока гениев между собой. Почему сорока? Ну, хорошо: пятидесяти.


Много ли надо женщине для счастья? В 1950-е в Москве на Хамовническом плацу регулярно проходили офицерские занятия по верховой езде. Выездка, строй, наконец, прыжки через препятствия. Старожилы этого места рассказывали про свою домработницу: получая возможность скоротать свободный часок, всегда шла любоваться кавалеристами. Уж наверняка там было много красавцев — прибавляю я, — но среди них один такой, один, что...


Среди чудес Святой Земли — храмов, монастырей, древних камней и пустынь — есть чудо-народ, который за две тысячи лет удержался на родном месте, — это самаритяне, те самые, которым для исторического бессмертия было бы достаточно «Притчи о добром самарянине». Если говорить о «географическом детерминизме» (ландшафт, климат, остров-материк), то и в случае такого крошечного народа (всего-то восемьсот человек), как самаритяне, ландшафт сыграл роль: гора Гаризим — священная с библейских времен Моисея — стала для них островом среди жестокого океана жизни.


Шерлок Холмс — не частый повод для философских (несмотря на все свое философское спокойствие и прославленный дедуктивный метод) и тем более историософских умозаключений. Это же не персонаж Достоевского. Да и сам Конан Дойл, как известно, в какой-то момент устал от гения детектива и даже решительно оборвал его жизнь падением в водопад, правда, как выяснилось, только затем, чтобы по требованию читателей триумфально извлечь оттуда. Неожиданном образом культ Шерлока Холмса (о том, как восторженно приветствовали лондонцы Дойла, принимая за его героя, рассказал Корней Чуковский) станет косточкой Кювье, рассматривая которую (и Кювье, и Холмс умели из мелочи воссоздать целое), видишь разницу между исполинскими организмами Британской и Российской империй: устойчивость одного и, увы, хрупкость другого. Василий Розанов (кстати, один из первых у нас читателей рассказов о Холмсе) бросил русской литературе обвинение в подготовке революции. Упрек, который всеми, кто находится под обаянием таланта В. В., воспринимается как нелепость. Человек богемы (а В. В. был именно таким) вполне может исповедовать сколь угодно «правые взгляды» на государство и нацию (вспомним хотя бы Брюсова или Д’Аннунцио), но пытаться «правизной» разгладить пестрый ковер искусства, если ты не принадлежишь к сословию Скалозубов, — значит высечь самого себя (и цензура — частый приют Скалозубов — понимала это лучше В. В., не раз запрещая его публикации). И тем не менее в чем же существо розановской эскапады? Он говорил, что главными героями русской литературы XIX века стали нигилисты, «лишние люди», люди рефлексии, а не люди дела — строители страны и государства — одним словом, Печорины, а не Максим Максимычи. Но дело даже не в том, что В. В. сам был меньше всего Максим Максимычем, дело в природе романа — импульс которого в рефлексии, сомнении, болезненности, если угодно, а психология Максим Максимычей слишком однотонна (как всякая беспримесная добродетель) для мерцающей палитры (ведь и его наследник — капитан Тушин — несмотря на старания учителей дореволюционной и послереволюционной школы — далеко не центральный персонаж эпопеи Толстого). Здесь, конечно, вспоминается «дискуссия о положительном герое», которой предавались официальные советские писатели 1950 — 60-х, не замечая, что собственные их поступки — самоубийство (Фадеев), предательство (Федин), требование казни инакомыслящих (Шолохов) — гораздо «правдивей», а значит, интересней для литературы, чем картонная дискуссия. Набоков в эссе «Торжество добродетели» (1930) заметил, что советская литература вернулась к жанру фаблио — с его ясностью «добра» и «зла», неизменной моралью и психологией по размеру инфузории туфельки. Это не значит, что в литературе с усиленной психологической оптикой невозможен «положительный герой», но достовернее всего он выглядит «Идиотом», и уж точно его не рискнут назначить в примеры для подражания (этой мании любителей «положительного»). Но «в доме литературы» — по выражению Генри Джеймса — «не одно окно, а тысячи и тысячи», и чем больше этот дом, тем больше вероятность, что в какой-нибудь — отнюдь не центральной — пристройке появится персонаж, психологический портрет которого в сравнении с персонажами Достоевского, Толстого, Флобера, Бальзака вполне уместится в младенческое фаблио (вся «психология» Шерлока Холмса исчерпывается табаком, опиумом, чередованием апатии и бешеной энергии, ну и оперой на случай десерта), но при этом будет «жизненным» — и по-прежнему живым для миллионов читателей. Скажут, что дело в жанре — не психологический самоанализ, «вечные вопросы», философские и пейзажные медитации (этот набор «большой литературы») — сильная сторона детектива, а криминальный ребус. Но популярность Холмса объяснима не только этой приманкой. Читатель конца викторианской эпохи видел в нем защитника — и здесь, пожалуй, для любителей «вечных мотивов» открывается простор для разысканий в генеалогии лондонского сыщика (от героев Гомера до Дон Кихота). Холмс всегда спешит на помощь (особенно если перед ним «малые мира сего» — услуги сановникам он, напротив, оказывает неохотно), он не берет денег за свой труд (впрочем, на сановников это опять-таки не распространяется), он благороден даже по отношению к преступникам (если они оступились впервые и не опасны для общества, охотно готов отпустить на все четыре стороны), он почти не прибегает к физическому насилию (в его арсенале лишь хлыст — атрибут джентльмена — впрочем, он вовсе не толстовец и не простофиля, поэтому вскользь напоминает своему неизменному спутнику доктору Уотсону не забыть армейский револьвер). Он неизменно доброжелателен или, по меньшей мере, неизменно корректен (при том не чужд иронии), и, хотя человеческого и социального зла он видел гораздо больше, чем Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Щедрин (кабинетные «борцы» из списка Розанова), а также Маркс, Кропоткин, Ленин, ему никогда в голову не приходила мысль о «социальном переустройстве» и тем более революции. В Шерлоке Холмсе английская литература создала того, кого не смогла создать литература русская (в чем и обвинял ее Розанов), — рыцаря (пусть не в латах, а смокинге) справедливости. Я чуть было не сказал «образ положительного полицейского», но мы помним, с каким негодованием Холмс отвергал его смешение с полицейским. Он — частное лицо — на службе порядка. Британская империя оказалась прочнее Российской в том числе потому, что в литературе с триумфом шествовал Холмс (причем его триумфу Дойл иной раз подыгрывает — не предлагая расследовать отвратительные загадки вроде Джека-потрошителя). Получается, Розанов прав? И великая (о, сколько раз повторялся этот эпитет) русская литература не справилась с как будто несложной задачей? Но я, например, не уверен, что Микеланджело справился бы с дизайном маленькой квартирки (а ведь Холмс в «доме литературы» обитает именно в такой). К тому же наш эпический размах всегда чувствовал себя не в ладах с краткой интригой. Можно еще подсыпать «социологии»: русское общество (и вовсе не по вине литературы) было, конечно, совсем не готово к появлению подобного героя. Правда, после 1917-го у нас началось производство собственных Холмсов (от «мудрых милиционеров» до «бойцов невидимого фронта» — в эпоху кинематографа многие из них стали частью фольклора), но, как часто бывает с эпигонами, чего-то главного не хватало. Вероятно, двух вещей — личной независимости (хорошая деталь — Холмс «рисует» вензель королевы при помощи выстрелов в стену), а еще — атмосферы — которой Дойл добивался так просто: лондонский туман, трубка хорошего табака, камин, старое кресло... А впрочем, литература (по выражению Лидии Гинзбург) — дефектное свидетельство о жизни. К тому же скептики (или реалисты?) заметят, что Британский экспресс прибыл-таки на ту же печальную станцию, что и Российский, в 1947-м, с тридцатилетним опозданием (как видим, опоздания — это не всегда плохо). Правда, сохранив те же шторки и пуфы в купе (не исключено, что и это отдаленное следствие трудов Шерлока Холмса).


Фотогигиеничное лицо. Генитальная личность.


Дворцы — ослепляют, казематы — гнетут, а профессорская квартира? Попадая в нее, человек сторонний испытывает те же чувства, что и средневековый профан — в келье алхимика. Фолианты, реторты, монструмы в спиртовых банках... Иногда можно этому подыграть, что артистично делал петербуржский профессор словесности Илья Шляпкин (1858 — 1918), который в своем доме помимо привычного кабинета устроил наверху, под крышей, башенку алхимика. Там в свободном беспорядке лежали старопечатные книги Иоанна Федорова и Андроника Невежи, харатейные рукописи, приказные столбцы, лечебники и травники допетровской поры, староверские медные складни, рясны из курганов вятичей, да мало что еще... Было бы наивным полагать, что хозяин, словно Кащей, чах над златом: каждый мог брать и разглядывать, что заблагорассудится... К слову, профессор Шляпкин очень гордился своим происхождением... из крестьян. Даже на надгробии велел выбить соответствующую надпись. А в первой половине XIX века колпак алхимика (в буквальном смысле — об этом в воспоминаниях Ивана Панаева) примерял князь Владимир Одоевский, тот самый, что широкой публике известен по «Городку в табакерке». Не только литератор, но знаток музыки, мистик, увлеченный мартинизмом, и, как было сказано, алхимик (и химик) в одном лице. Под удивленными взглядами гостей спешил в прожженном реактивами халате в домашнюю лабораторию, где что-то шипело, пузырилось, взрывалось в колбах. Впрочем, далеким от химии гостям предоставлялась возможность ознакомиться с результатами опытов во время... обедов — хозяин усердно потчевал соусами собственного изготовления. Никто, милостью божьей, не умер, но и спустя годы участники застолий вспоминали о княжеской стряпне с содроганием. Современник Одоевского, собиратель древностей Александр Сулакадзев (необычность фамилии объясняется грузинским происхождением), прославившийся среди знатоков «открытой», как «Слово о полку Игореве», «Песнью Бояна» (лично им мастерски изготовленной подделкой), в своем кабинете под потолком подвесил чучело нильского крокодила. Но и без крокодилов, и без алхимических причуд в кабинете профессора старых добрых времен есть чему подивиться. Это великолепно передали создатели фильма «Депутат Балтики» (1936), вероятно, первой послереволюционной ленты, где столь рельефно дан образ старорежимного профессора. Последний раз я видел фильм лет сорок назад, и единственная сцена, которую удержала память подростка, — в самом начале: решительные матросы вваливаются в профессорскую квартиру (между прочим, квартира была специально построена в декорациях студии) в поисках излишков хлебной муки и останавливаются в изумлении, видя профессора... под потолком, с фолиантом, верхом на насесте — то есть на приставной лестнице. Да, в ученых кабинетах книжные стеллажи всегда ползли вверх метра на четыре, потому взять книгу с верхней полки, даже балансируя на табурете (как делаем мы, не так ли?), не представлялось возможным. На какой-то английской гравюре мне встретился еще более головокружительный вариант (судя по всему, высота библиотечной залы была не четыре, а шесть метров), при котором лестница изначально присоединена к стеллажам и скользит вдоль них по особым полозьям. Верхняя ступенька превращена в площадку, достаточно просторную, чтобы забыться над выбранным увражем, свесив вниз ноги в домашних туфлях под понимающим взглядом дворецкого... Академик архитектуры (еще дореволюционной пробы) Щусев, достраивая в 1920-е свое чудо — Казанский вокзал, — в формах которого процитировал не только башню гордячки Суюмбеке с дракончиком на шпиле, но и венецианскую часозвоню с зодиакальным циферблатом, не забыв сбочка московскую толстуху Кутафью (авторы путеводителей простодушно проглядели) — позволил себе политическую вольность (в путеводителях опять-таки молчок): при входе изобразил революционную эмблему, в которую рядом с серпом и молотом вплел... гусиное перо — не позабыл интеллектуалов. На гербе «демократической Германии», помнится, присутствовал для этой же цели, помимо пролетарского молота, — циркуль (и масоны на сей раз ни при чем), но если уж выбирать эмблему умственного труда, то лично я выбрал бы библиотечную лестницу. И хотя я не загремел с такой лестницы, но само отсутствие лестницы в детстве, как заметил бы венский профессор, — серьезная травма. Лет пятнадцать назад, в букинисте иностранных книг, что рядом с Никитскими воротами, встретил эту грезу из детства. Букинист грозил дать дуба и поэтому начал приторговывать дубовыми буфетами, шкафами, столами, бюро — всей той стариной, которая не пошла на дрова ни после 1917-го, ни после 1941-го, и что удержалась в норах арбатских старушек, хотя самих старушек, начиная с 1960-х, по большей части расселили по огородам Черемушек и Кузьминок, не забыв поля орошения (где прежде перебраживала канализационная жижа) близ Люблина. Подозреваю, не одни старушки становились поставщиками редкостей, но и музейные работники (кто первый бросит в них уголовный кодекс?): чересчур непорочной выглядела притащенная мебель. Среди прочих красавцев выделялось кабинетное кресло с кожаным седалищем и такими же кожаными локтями. Но, оказывается, главный секрет был в незаметном рычажке, сдвинув который вы опрокидывали кресло тормашками вверх — кресло исчезало, вернее, проглатывало самое себя — и превращалось в... лестницу. Разве можно после этого в профессора не влюбиться?


«Он поселился на улице Муано, в пятом этаже, в маленькой квартире из пяти комнат». Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок».


«Выделанная шкура леопарда служит хорошим ковром в холодной квартире» («Краткая энциклопедия знаний», 1898).


В каждой семье возникают «семейные словечки», даже целые фразы — и они живут несколько поколений. Моя бабушка (когда в дождливый дачный вечер садились за картишки) всегда вспоминала свою бабушку Надежду Ивановну Солнцеву, которая, проживая в конце XIX века в русской Польше (там стояла часть, которой командовал ее супруг), скрашивала досуг преферансом — натура, судя по всему, страстная: если узнавала, что знакомые составят партию, закладывала лошадей и в ночь мчалась в Варшаву. Надежда Ивановна всегда говорила: «Кто не умеет играть в карты, готовит себе скучную старость». А еще она курила пахитоски (женское равноправие) и смотрела на мир шаловливыми глазами (я не фантазирую, а смотрю на ее фотографическую карточку 1905-го). Правда, меня поджидало некоторое разочарование (если это разочарование), читая «Утраченные иллюзии» Бальзака, не мог пропустить пассаж: «Я повторю слова Талейрана, сказав, что, не выучившись играть вист, вы готовите себе печальную старость». Ее дочь, соответственно, моя прабабушка Нина Анатольевна Солнцева окончила Смольный институт благородных девиц (выпуск 1917-го), быстро вышла замуж за мещанина из города Михайлова — Ивана Михайловича Давыдова, вышла не по любви, а чтобы спрятать девичью фамилию, развелась (фамилию, обратим внимание, оставив), со вторым мужем Игорем Владимировичем Менщиковым жила в гражданском (то есть не регистрированном) браке (модное поветрие 1930-х), он был сыном пусть не крупного, но владельца силикатного завода (хотя дача с колоннами в полумавританском стиле в Лосином острове заставит присвистнуть — есть фото) — из-за этого, к слову, не смог получить после революции высшего образования (знаменитая, но не часто упоминаемая репрессивная или, если угодно, перевоспитательная мера новой власти) — и хотя брак с «дядечкой» (так его называли в семье) можно считать благополучным, это не спасало «дядечку» от взбрыков супруги. Под старость, сидя в кресле, любила устраивать ему подножку из собственной клюки — он запинался, ахал-охал — а она за неуклюжесть обдавала его отборнейшим матом. Тогда он тихо корил ее: «Нина, как тебе не стыдно. Нина, а еще Смольный институт заканчивала...» На что следовало еще более забористая порция. Этот ритуал они воспроизводили десятки раз. Любимой ее пословицей было: «На безрыбье и рак рыба, на бесптичье и жэ (полным текстом, разумеется) — соловей». Во дни сомнений и тягостных раздумий — если не о судьбах родины, а только о своем призвании — очень помогает. Но ее портрет останется неполным еще без нескольких штрихов: по окончании Смольного была награждена брильянтовым шифром (которого не видела — его сразу пожертвовали на нужды фронта Первой мировой), умела играть на арфе (арфу тоже не видели — как ее втиснешь в коммуналку? зато играла в преферанс — дань традиции — с семейной парой из соседнего переулка, под закуску и азартные крики до четырех утра), в 1930-е тряслась, когда ей не выдали красный паспорт (еще одна перевоспитательная мера); когда вышел сталинский указ о карах за опоздания на работу — а она вдруг проспала, — то напилась кофию (в семье только так говорили) и бежала в больничку — стенокардия для спасительной справки вышла образцовой, в Великую Отечественную сдавала кровь у Склифосовского — а получаемый продуктовый паек приносила любимой кошке, во время бомбежек никогда не спускалась в убежище — пожимала плечами, когда осенью 1941-го в Москве начались паника и бегство из города, говорила, что никуда не уедет, потому что дворянка и немцы ей ничего не сделают (фраза, которая меня, советского школьника, приводила в оцепенение), но главное — красавица неописуемая — у меня есть ее фото 1930-го и, по совпадению, за тот же год фото Мисс Дании, Мисс Бельгии — на них не божества, а просто — карамельки.


Кутафью башню Московского Кремля видели все. Но название заставит большинство споткнуться. Версии разные. Одни историки толкуют «кутафью» как «толстую» — башня, в самом деле, раздалась в боках, хотя первоначально была стройней: нижний ярус ушел в землю. Другие производят от слова «кут» — «угол», но стоит ли она на углу? — это под каким углом посмотреть. «Кут» имеет и значение «прятать». В путеводителе 1908 года попалось сообщение, что в Кутафье царские повара прятали кушанья. Читатель вправе спросить: от кого? От народа, чтобы не слишком губу раздувал на монаршие яства? Или от самого батюшки-царя? Только отвернулся решать государственные вопросы, а повара — хвать стерлядку — и укутывают в Кутафье.


Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона не нуждается в представлении. Однако не все помнят, что помимо первого издания, начавшего выходить в 1890-м и законченного в 1907-м (86 томов!), в 1911-м было начато новое, прерванное революцией на 29 томе. И если к первому предисловие профессора И. Андреевского разъясняет «техническую» сторону дела (перевод статей из немецкого Брокгауза, написание специальных статей на русские темы, предполагаемый объем томов, периодичность выпусков и т. п.), то ко второму издатели предпослали в высшей степени патетическое вступление: «Первое десятилетие XX века ознаменовалось величайшими открытиями во многих областях человеческого знания и крупными переворотами в политической жизни народов. Открытие радиоактивных свойств многих тел произвело крупную перемену в воззрениях на основное строение вещества и на незыблемость химических элементов. Отыскание тайны превращаемости одного элемента в другой — когда-то мечта алхимиков — вступило в круг научных вопросов будущего. Неутомимый и бесстрашный гений человека устремился на завоевание воздуха. Человек-птица, рассекающий пространства на орлиной высоте, — уже не сказка, не легенда о несчастном Икаре, поплатившемся жизнью за смелое стремление приблизиться к солнцу. В борьбе с невидимыми бичами человечества — болезнетворными микроорганизмами — победа следует за победой. Охраняя жизнь человека от миллиардов невидимых врагов, наука открывает массам широкое поприще разумного и мирного труда над усовершенствованием своего морального и социального быта. Прогресс культуры быстро растет не только вглубь и ввысь, но и вширь, захватывая все более и более обширные слои народных масс и распространяясь на новые страны и материки. В движение пришел Восток. Вслед за Японией к европейской цивилизации и политическому строю приобщаются Турция, Персия, Китай. На очередь поставлено развитие культуры в странах африканского материка. Все теснее и разностороннее становится международное общение, поощряемое беспредельным развитием средств сухопутного, морского и воздухоплавательного передвижения, разительным усовершенствованием орудий моментальной передачи мыслей и слов, не взирая на расстояния, и непрерывным потоком людей и товаров, движущихся из одной страны в другую, с одного материка на другой. Нивелируются жизненные условия в странах старой и новой культуры, подготовляя то светлое будущее, когда европейские, американские и азиатские народы образуют как бы одну братскую семью. Обновляющаяся Россия готовится вступить на новый путь созидательного научного и промышленного труда и коренных социальных реформ. Пред подрастающими поколениями встают великие задачи, их ждет необъятная работа над воплощением неиссякаемых богатств родной страны в реальные, доступные широким народным массам, ценности...» Все тут есть: и «народные массы», и «братская семья», и «светлое будущее». До «светлого будущего» оставалось три года. После 1914-го, в Первую мировую «братская семья» уничтожит 21 миллион «народных масс» (10 миллионов солдат и 11 миллионов мирных жителей). Дальше цифры и прогрессивные способы уничтожения будут только увеличиваться.


«Стремление к свободе, новые идеи и культ счастья для большинства, которые увлекали девятнадцатый век, являлись в его глазах модой, ересью, недолговечной, как и всякая ересь, и неизбежно должны были исчезнуть, погубив, однако, много человеческих душ, подобно тому, как губит человеческую плоть чума, на время воцарившаяся в каком-нибудь крае». Стендаль, «Пармская обитель» (1839).


В наше время (по крайней мере в России) стало модно отыскивать «благородных предков». По-человечески это понятно: каждому хочется получить маркировку нетривиальности. Похожим образом развивалась мысль многострадального пса Шарика из «Собачьего сердца», который предполагал, что его бабушка согрешила с водолазом и что он не первый попавшийся дворняга, а неизвестный собачий принц-инкогнито. Но есть способ более надежный, нежели гадание на кофейной гуще несуществующих генеалогий. Как заметил поэт и философ Владимир Соловьев, у каждого человека по меньшей мере два благородных предка: национальная и мировая история.

В автобиографической повести Сергея Николаевича Толстого (1908 — 1977, представитель нетитулованной тверской ветви рода) с красноречивым названием «Осужденный жить» (написана в конце 1940-х — середине 50-х, напечатана в 1990-е) есть эпизод: осень 1917-го, толпа возбужденных крестьян подходит к барскому дому — то ли по привычке спрашивать барского мнения о событиях, то ли жадным глазом высмотреть, что плохо лежит (накануне ночью уже украли барский хлеб), отец — Николай Алексеевич Толстой — выходит к ним и начинает говорить: «Ну что же, спасибо за то, что пришли. Может, вместе попробуем как-нибудь разобраться. Мне все говорят: они не поймут, им нельзя сказать правды, они не поверят. Это про вас. Но может ли быть? Как не понять, куда нас ведут?! Оглянитесь: чем мы были с вами, во что превратились? Что мы слышим? Все наше будет! Что будет наше? Что это „все”? Кто эти „мы”, которые всем завладеют? А свое-то, насущное, цело у вас? Гонясь за чужим, сохранили свое? Или не стоит беречь свое, когда много чужого?.. Не могу поверить, что мы с вами погубили родину, как о том говорят. Неправда, что вы еще дальше хотите бежать без оглядки, чтоб в яму свалиться, трижды неправда, что сами хотите и храмы свои разорить... Разорить тысячелетиями созданное на ваши же крохи и копейки? Созданное не только охотой и жертвами богатых, но той лептой вдовицы, которую благословил наш Господь?!. Скудно ли, хорошо ли, но все мы и каждый из вас были хоть сыты... Я молчал бы, глядя на свое разоренье. Горя в этом еще нет для меня. Верю, испытания посылаются Богом укрепить нашу веру. И стану ли я защищать или даже оплакивать этот свой угол, когда все вокруг гибнет? Защищать себя против вас, если вижу, что сами вы гибнете?.. Плохо будет не мне одному — и вам придется не лучше...

Как же так? Ну, вот ваше, конечно, дивствительно... Ну, а нас-то за што? — незлобиво и простодушно роняет кто-то из толпы». Николай Толстой продолжал: и о своих поездках на фронт, и об ошибках командования, которые, впрочем, были следствием не предательства, а кабинетного руководства, и о троих сыновьях, отданных для защиты страны, в том числе и этих крестьян, и о таланте простых мужиков, как местного самоучки Самойло, который украшал залу в доме, и хочется сохранить память о нем и память о всех людях, встреченных в жизни... Напряжение спадает, крестьяне задают вопросы, советуются, один вдруг признается: «Хорошо, барин, растолковал нам, спасибо, только... только... Пока ты говоришь — тебе верим. Другой придет, говорить станет — будем верить ему... Это рази поймешь... Каждый, значит, свое, а мужик, он что колос на ниве, куды, значит, гнется один — туды все... если ветер, значит, подул...» Вся революция в этом.


Вряд ли найдется человек, который станет доказывать, что индульгенция — благо. И вряд ли найдется человек, который станет доказывать, что собор св. Петра в Риме — зло. Но в том-то и дело, что индульгенциями бешено торговали, чтобы изыскать средства на строительство св. Петра.


Крикливая кузина истории — пропаганда. Впрочем, и не кузина вовсе, а так: выскочка, набивающаяся в родство.


Царские тюрьмы! Царская ссылка! Джугашвили бегал из ссылки регулярно, словно это занятие трусцой по утрам (историки выясняют — шесть или «всего лишь» пять раз). Составители официальных биографий прославляли его за смелость, не думая, что высекли сами себя: в тюрьмах и ссылках, устроенных в государстве Джугашвили, такие спринтерские рекорды были немыслимы.


Рассказывали, что в 1930 — 50-е в Москве, в Кривоарбатском переулке квартировала старушка с говорящей для каждого, кто знаком с русской историей, фамилией — Бирон. Как будто — прямой потомок фаворита царицы Анны Иоанновны курляндского герцога Эрнста Иоганна Бирона, которым учителя пугают школьников. Но как бы ни оценивали историки Бирона и «бироновщину», его прапраправнучка (колена сочтите сами) Екатерина Константиновна Бирон была в высшей степени безобидной и даже смогла уцелеть в эпоху, по сравнению с которой «бироновщина», конечно, — цветочки. Только когда делалось совсем трудно, старушка открывала заветный сундук, где на самом дне хранился парадный мундир пращура, срезала с мундира пуговичку с брильянтиком, относила в арбатский ломбард. Тем и жила.


Страна ведет тяжелейшую войну, а тысячи военнообязанных в глубоком — мордовском или колымском — тылу играют в домино, жрут сало и матюгают тех безоружных, которых они приставлены стеречь с оружием в руках.


Тема национальности щекотливая (и не только потому, что национальность дается человеку отнюдь не в анкете, а из щекотливого места). При этом желание нации получить вождя «из своих» выглядит вполне естественно. Но вот парадокс: Наполеон — корсиканец (ближайшая родня — сепаратисты и борцы с французским владычеством), Сталин — грузин (и начинал как грузинский националист), даже Александр Македонский — символ эллинского мира — не грек, а сын покорителя греков царя Филиппа. Остроумнее всего щекотливый вопрос решала Екатерина Великая. Когда врач делал ей кровопускание (универсальный способ лечения в XVIII веке), она приговаривала: «Випускайте из меня папольше праклятай нэмэцкой крофи». Произносилось не просто так: фраза пошла в народ...


Как знакомились люди в средневековом обществе? Где мужчина мог разглядеть женщину, причем не вызывая неудовольствия ни у нее, ни у блюстителей морали? В церкви, конечно. Доблестный Портос, желая вызвать ревность прокурорши, во время мессы пялится на красавицу Миледи, а после, когда публика покидала церковь, широкой лапой зачерпнул из чаши святой воды (в католических храмах такие чаши стоят при входе) и куртуазно облил водой ручку Миледи. В «Требнике» (собрании основных служб и молитв) 1651 года, московского издания, находим — в помощь духовному наставнику — образцы «Вопросов девицам и женам»: «...вступала еси кому на ногу блуда ради, или оком помигала блуда ради, или покивала» — как видим, арсенал приманок прекрасного пола не изменился за столетия — и, дабы исключить помигивания и игривые отдавливания ног, многие народы в храмовом устройстве максимально удалили женщин от мужчин (в синагогах и мечетях женщины размещаются на балконах), в быту старообрядцев до сих пор соблюдают разделение на мужскую и женскую стороны (соответственно, мужчины стоят справа, женщины слева). Но как ни избегай искусительниц, они все равно настигнут — и перейдут к действиям, которые растормошат даже короля флегматиков. Как в вопросе уже цитированного «Требника» (просится переименовать в «Непотребника»): «...или держала кого за срам». Горячие — что ни говори — люди. (От перечня сортов поцелуев я все-таки воздержусь.) Но вообще-то «Требник» — серьезная книга и говорит в том числе о политике, вернее, политиках (хотя слова этого, разумеется, в русском языке еще не существовало): «Исповедание велможам, князем и болярам, и всем судиям земским, и приказным людем. Согреших, егда во время рати идыи на брань, страха ради смертнаго недостойне причастихся, согреших, государю крест целовав и преступих, и от царских даней корыстовахся, и не по приказу царскому многажды сотворих, согреших завистию и ненавистию на брата своего, богатства ради и власти, и продавав многих насильством без вины, и иным повелевах продаяти, и налоги тяжки на христианы налагах не по приказу государеву, но хотя ему тем любим сотворитися. Согреших мздоиманием, и судих неправедно по мзде, и по любви, и по вражде, и любовным своим в суде угодие творях, а иных по вражде обвиних. И государю суд неправо сказах, праваго виновата сотворих, а виноватаго правым, и неповинныя на казнь и на смерть предаях согреших, и напрасно мучими быша, и смерти преданы. Согреших, челядь свою наготою и ранами мучих, и на вся человеки насиловах. Согреших, в суровее опальстве, в темницы в заточение посылая неповинныя не рассудив, по клевете и мзду взимая, и все богатства насильством и кривым судом, и неправдою стяжах и приобретох».


Смерть страшит отнюдь не только физическими страданиями, но забвением (отсюда слова христианского отпевания — «вечная память», «память их в род и род»). Но память в потомстве — идея более древняя, чем христианство. Отсюда античный культ героев и подвигов — их точно не забудут. С другой стороны, антигерой тоже выжигает тавро исторического бессмертия — первым испробовал в 356 году до н. э. Герострат: несмотря на запрет упоминать его имя, оно навсегда прозвучало в веках. По преданию, в ту ночь рокового пожара родился другой бессмертный — Александр Македонский. Не обязательно, впрочем, родиться полководцем или безумцем, чтобы совладать с забвением. Занятия искусствами — способ надежный — Ars longa, vita brevis (жизнь коротка, искусство долговечно) — и относительно гуманный: обычно страдательной стороной выступают не народы, а лишь жены и дети гениев. Даже самый маленький писатель, на донце души, задается вопросом: «А может?..» — с надеждой, что его прочитают не только в текущем сезоне. Но их книги, по язвительному замечанию Яна Парандовского, держат в библиотеках «для полноты собрания или из милосердия». Настойчивые медитации о загробной жизни (марксисты объясняли их социальной придавленностью неимущих) — достояние отнюдь не только религиозного сознания. Современная цивилизация предлагает, пусть и дорогостоящий, вариант с криоконсервацией. Пока что и египетские мумии, и современные мороженные для достижения бессмертия эффективны не более, чем мумиё (причем мороженные проигрывают египетским в эстетическом оформлении). Но у исторического бессмертия есть еще одно свойство: оно настигает вдруг, когда его точно не ждут те, кто будет восстановлен из праха, через, например, 1700 лет, как с открытием Помпей — чтобы вернуть к жизни имена, дома, посуду, предвыборную агитацию — «Гая Куспию Пансу предлагают в эдилы все мастера-ювелиры совокупно», «Прошу вас — сделайте эдилом Требия, его выдвигают кондитеры», юмор — «Ватию предлагают в эдилы, объединившись, все любители поспать» (знаток античности Георгий Кнабе, приводящий этот призыв, воспринял его всерьез, отметив, впрочем, странность партийной солидарности), наконец, даже скабрезные надписи на стене — «Нет на свете ничего слаще твоей дырки, любезная Порция», «Уд Вителия увял раньше хозяина от непосильных трудов», «Да не останется ни одна сублигакула3 без гостей».


Сословное общество — «анахронизм», оправдывать который не позволяет здравый смысл (а вовсе не туманная гуманность): зачем закрывать дорогу наверх талантливому человеку, который может родиться где угодно, у кого угодно, в самой непрестижной среде? А теперь выдохните и бросьте взгляд на свой круг знакомых. Сколько детей врачей стали врачами, актеров — актерами, писателей — писателями, учителей, спортсменов, военных, политиков и так без конца. Получается, «сословность» — не архаичный механизм социальной сегрегации, как будто бы сданный в архив в 1917-м (или, скажем, в 1789-м), а естественный ход вещей. Конечно, не обходится без эгоистической заботы о потомстве («ну как не порадеть родному человечку»), иногда доходящей до желания потопить «безродного» конкурента, но есть и наследование «тайн ремесла», что гораздо проще сделать как раз таки потомству. И хотя часто вспоминают выражение «природа отдыхает на детях», но немало опровергающих примеров. Художница Наталья Гончарова родилась в семье архитектора Сергея Гончарова (его знают хуже просто потому, что у нас вообще хуже знают архитекторов), поэт Борис Пастернак в семье художника Леонида Пастернака, сыновья Леонида Андреева — писатели Даниил и Вадим (менее известны другие дети — Савва, художник, Вера, литератор и мемуарист, Валентин, литератор и художник), дочери профессора Цветаева — Марина и Анастасия — так же не нуждаются в представлении, как и сын Гумилева и Ахматовой — историк Лев Гумилев. Я оставил за скобками династии русских купцов (истребленные), династии западных промышленников и коммерсантов (процветающие — вроде Фордов, Сименсов или хрестоматийных Рокфеллеров), я не беру в качестве неопровержимого примера ремесло цирковых лилипутов (этот орешек не разгрызет ни одна революция, разве что не начнет пичкать свободных граждан гормонами, останавливающими рост), но, конечно, самый восхитительный случай — Иоганн Себастьян Бах. К его появлению на свет в 1685-м музыкальная родословная семьи простиралась на полтораста лет вглубь, а в поколении отца насчитывала трех дядьев-музыкантов (Иоганн Кристоф, Иоганн Эгидий, Иоганн Михаэль), соответственно, музыкантами были и сам отец Иоганн Амброзий, и братья — Иоганн Якоб, Иоганн Кристоф (тезка дяди), я щажу читателя, пропуская двоюродных братьев, племянников и, минуя жену-певицу, сразу перехожу к сыновьям — Вильгельму Фридеману («Галльскому Баху»), Карлу Филиппу Эммануэлю («Берлинскому Баху», известность которого в XVIII столетии превосходила известность родителя), Иоганну Кристофу Фридриху («Бюккебургскому Баху»), Иоганну Кристиану («Лондонскому Баху»), Иоганну Готфриду Бернхарду (просто еще одному Баху)... Природа, как видим, не отдыхает на детях, а зачастую не может на них остановиться. Хороша была бы европейская культура, если бы какой-нибудь солдафон (из «просвещенных» соображений) вздумал лишить тех же Бахов семейной (что в данном случае равняется сословной) традиции. Но так и произошло после 1917-го, когда выходцам из «эксплуататорских классов» был закрыт доступ к высшему образованию. Это так же умно, как вырубить поколениями плодоносящий сад и утыкать его сплошь новыми саженцами, но где гарантия, что спустя время они не станут снова дичками?


Дедом Льва Толстого был куплен крепостной Лев Степанович, знаменитый тем, что как никто умел рассказывать сказки.


Чужое богатство — не только повод для кражи или революции. Тихому большинству чужое богатство отравляет жизнь, так сказать, психологически. Человечество за тысячи и — включая первобытность — десятки тысяч лет — выработало немало антидотов. От ритуального сожжения богатства в позднем каменном веке до прогрессивного налога современности. От философских трюков («богат не тот, у кого чего-то нет, а кто ни в чем не нуждается») до философской практики жизни (самый знаменитый пример — Диоген, обитавший в бочке, — я видел подобные «бочки» в музее Херсонеса Таврического — глиняные сосуды пифосы — в них без труда поместится взрослый мужчина). Древние греки представляли бога богатства Плутоса (плутократия отсюда, но русское «плут» — омоним, хотя на удивление точный) в образе слепого старца, что аллегорически указывало на распределение богатств без разбора и среди недостойных. В комедии Аристофана «Плутос» бога-слепца исцеляют, но последствия у этого нелепые: все перестали зарабатывать на хлеб, а прочим богам пришлось наняться в батраки к разбогатевшему бедняку. Народный славянский обычай (его описывает академик Никита Толстой), бытовавший на Сумщине (Украина), будет похлестче Плутоса: девушки гадали на богатство, отправляясь в хлев щупать («лапать») в темноте корову — прикосновение к рогам означало бедность, а к... заду — богатство. Хотя странно, что рога не срабатывают, ведь они атрибут дьявола, который, как пишет Толстой, дьявольски богат: «Не посадишь душу в ад, не будешь богат». Толстой приводит поверье хорватов: если положить в пеленки младенца, которого несут на крестины, денежку, то окрещена будет денежка, а не младенец. Ребенок получит богатство, но душа его отправится в ад. Чего не сделаешь ради золота. Но среди старых значений этого слова находим у Даля: золото — навоз, назем, удобрение, сок из-под гнойного назьма и человеческий помет. Беспробное золото — кал, дерьмо. В самом деле, не все золото, что блестит. И это подметили еще римляне: Aurea ne credas, quaecunque nitescere cernis (не верь, что золотое все, что с виду блестит). Религия — великая целительница жизни — не прошла мимо болевых точек богатства и бедности. И — вопреки распространенному заблуждению — вовсе не предлагала бедному лишь принять его долю. Напротив, и Ветхий, и Новый Завет преисполнены «антикапиталистических прокламаций» и сочувствия неимущим: «Нечестивые умножают богатство» (72-й Псалом), «Нечестивый преследует бедного» (9-й Псалом), «Блажен, кто помышляет о бедных!» (40 Псалом), «Не обижай бедного и нищего» (Второзаконие), «Надеющийся на богатство свое — упадет» (Притчи Соломоновы), «Кто теснит бедных, хулит Творца» (там же), «Никто не вспоминает о бедных» (Екклесиаст), «Награбленное у бедных в домах» (Исайя), «Что вы угнетаете бедных?» (он же), «Слушайте, притесняющие бедных» (Амос), «Горе вам, богатые!» (Лука 6: 24), «Не богатые ли притесняют вас?» (Послание Иакова) и, конечно, хрестоматийное — «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому в Царствие Божие» (и у Марка, и у Луки). При этом Библия фиксирует житейское наблюдение, которое не в силах понять «левые мыслители», — «Ленивая рука делает бедным» (Притчи Соломоновы), а «Трудолюбивые приобретают богатство» (там же). (Лет десять назад в журнале «Социологические исследования» был опубликован материал о потомках «кулаков», высланных в 1930-е на север: уже в наше время у большинства из них уровень достатка оказался выше среднего — качества характера оказались неистребимы.) Но христианство идет дальше: оно выводит богатство из сферы чисто материального, у апостола Павла обнаруживаем — «богатство благости», «богатство благодати», «богатство радушия», «богатство совершенного разумения», «богатство на всякую щедрость». Все это, конечно, следует из призыва самого Христа: «Богатеть в Боге» (Лука 12: 21). Но чужие душевные дары могут сводить с ума не меньше, чем чужая чековая книжка. Где вечный Моцарт, там вечный Сальери. Некий недопоэт всерьез растолковывал мне, что успех Набокова объясняется статусом его отца и деда.


Граф Николай Петрович Шереметев (1903 — 1944) повторил судьбу своего прапрадеда, который женился на актрисе — Прасковье Жемчуговой. Праправнук женился на актрисе Цецилии Мансуровой — первой исполнительнице роли принцессы Турандот в знаменитой постановке Вахтангова. Брачный союз графа с актрисой — нонсенс, причем оба раза отягощенный происхождением избранниц: Жемчугова — крепостная, Мансурова — еврейка. Но если в случае с Жемчуговой была придумана «благородная родословная», то после 1917-го выпутываться приходилось графу. Его арестовывали не раз, но всегда спасали связи вахтанговцев с новыми хозяевами жизни. При этом Шереметев был не просто мужем театральной звезды, но своего рода — «витриной театра». Когда театр принимал иностранных гостей или уезжал на гастроли, Шереметева выводили на «первую роль». Его знанию языков завидовали дипломаты, манеры покоряли, прибавьте еще музыкальность: у его отца в петербургском Шереметевском дворце имелся собственный оркестр, где мальчик и выучился играть — ему была подарена скрипка XVII века работы прославленного Амати — вполне естественно, что стал скрипачом и в вахтанговском. У графа была еще одна положительная сторона: самоирония. Действительность частенько давала к тому повод. Раз в лавке, в толкотне очереди, хам-продавец крикнул ему: «Куды прешь? Ты же не какой-нибудь граф Шереметев!»


Новые галоши. Именно так в 1930-е арбатцы называли сотрудников государственной безопасности (в 1970 — 80-е их именовали уже по-другому — топтунами), которые дежурили сутками напролет на протяжении правительственной трассы — Арбата (этим маршрутом — я могу вам доверять? — Сталин ездил на дачу в Кунцево). Эвфемизм («Смотри, новые галоши опять на посту») не просто комичный, а на редкость точный — новые галоши хотя и были экипированы в гражданское, но как будто из одного магазина готового платья — одинаковые новые плащи, одинаковые новые шляпы и одинаковые новые галоши. Профессиональная тонкость их работы заключалась в том, чтобы не привлекать к себе внимание, что было не просто, учитывая бросающиеся в глаза галоши. Потому часами с заинтересованным выражением ценителей архитектуры разглядывали один и тот же лепной узор на старинных особнячках. Выросший в Плотниковом переулке (рядом с Арбатом) мемуарист Юрий Драйчек вспоминал, как в конце 1930-х, гуляя с отцом по арбатскому тротуару, увидел проносящийся черный лимузин — а внутри узнаваемый кавказский профиль с усами. Через минуту появился второй лимузин и там... тот же профиль с теми же усами! Через минуту — третий... Всего их было семь. И в каждом — человек с усами! С Арбатом сталинской поры связаны еще две баснословных истории. Хмурым утром (ночью, как известно, предпочитал бодрствовать) Сталин ехал из Кремля в Кунцево и, глянув на памятник Гоголю (тот, что был установлен скульптором Андреевым в 1909-м в начале Пречистенского — ныне Гоголевского — бульвара, с видом на Арбатскую площадь), спросил: «А ште он такой грюстный?» Не станешь же объяснять вождю, что скульптор изобразил писателя в трагический момент сожжения второго тома «Мертвых душ»: отсюда эта согбенная, отрешенная от мира фигура. Так появился в Москве новый памятник Гоголю (работы Томского): не только с оптимистическим выражением на лице, но вдобавок (чтобы сделать сходство с предшественником минимальным) вытянувшимся во фрунт — и соответствующей надписью на постаменте: «Великому художнику слова от правительства». Надпись мог бы сочинить Собакевич. А грюстного задвинули во двор особняка на Никитском бульваре, где, как известно, Н. В. скончался. Так в Москве появились Гоголь-оптимист и Гоголь-пессимист, Гоголь-советский и Гоголь-антисоветский, Гоголь-сидячий и Гоголь-стоячий... Впрочем, комическая летопись памятника этим не закончилась. В 1950-е рассказывали еврейский анекдот — приехавший из местечка посмотрел-посмотрел на нового Гоголя и лапидарно изрек: «Таки выпрямили...» А несколько лет назад на стоячий памятник остроумцы наклеили объявление: «Фотосъемка покойного без разрешения родственников покойного воспрещается». Сталинский вклад в арбатскую мифологию Гоголем не исчерпывается. Выезжая с Арбата на Бородинский мост, вождь посмотрел на строящееся здание высотки Министерства иностранных дел и молвил только одно слово: «Пиль». Но что значит «пиль»? — пыль или шпиль? На всякий случай из резиновой кишки смыли пыль, а наверх установили шпиль. Конечно, это дань городскому фольклору. На самом деле до начала строительства Сталину принесли на утверждение проект, в котором действительно отсутствовал шпиль (я видел фото макетов 1950-х) — вот Сталин и повелел водрузить. С архитектурной точки зрения логично, поскольку остальные высотки завершались шпилями, Мид явно не вписывался в единый ансамбль. Но легко сказать. Небоскреб-громада (высота 170 метров) не был рассчитан на удержание дополнительного яруса. Архитекторы Владимир Гельфрейх и Александр Минкус пошли на хитрость: верх — не бетонный с керамической облицовкой (как основная часть), а обманка — металл на стропилах, что-то вроде колпачка от пишущей ручки. К нашему времени (рассказывали те, кто пробирался внутрь) конструкция проржавела: снаружи не заметно, но внутри скрипело, шаталось — там же ветер на верхотуре. В 2015-м шпиль заменили новым, предварительно разрезав обшивку старого на восемьсот сувенирных фрагментов. Мне тоже достался один. Желаю дособрать оставшиеся семьсот девяносто девять.


Академик Михаил Леонтович (1903 — 1981) рассказывал, что академик Алексей Крылов (1863 — 1945), математик, механик и кораблестроитель, когда в 1927-м играли свадьбу его дочери Анны, подарил будущему тестю Богородичную икону «Прибавление ума». Впоследствии тесть получил Нобелевскую премию. Его звали Петр Леонидович Капица.


Пещерный человек. Его имя столь часто используется в нарицательном и, конечно, дурном смысле, что он, вероятно, переворачивается в могиле не только потому, что его переворачивают антропологи. Между тем уже писатель Клайв Стейплз Льюис остроумно заметил, что четыре основных изобретения человечества был сделаны в каменном веке — пещерным человеком. Освоение огня (от 500000 лет тому назад до миллиона!), лук со стрелами (ему предшествовала копьеметалка — верхний палеолит, 40000 лет назад), плавающее бревно — от которого один шаг до плота и лодки-долбленки (древнейшая находка в Нидерландах датируется 10000-летней давностью — но это сохранившаяся) и колесо (самое молодое в списке — 8000 лет). И если огонь в своем праотеческом состоянии уцелел разве что в развлечении барбекю или камином (впрочем, не позабудьте газовую плиту и, скажем, доменные печи), то такие достижения пещерного человека, как игла, рыболовный крючок и даже топор, не претерпели существенных изменений. Прибавьте к этому одомашнивание собаки и, как полагают, лошади (овца и коза присоединились к веселой компании позже), окультуривание растений — полба, пшеница, ячмень, чечевица (11000 лет назад), но современный исследователь Станислав Дробышевский, ссылаясь на анализ зубов из иракской пещеры Шанидар (60000 лет назад), пишет, что уже неандертальцы задолго до эпохи земледелия и керамической посуды ели... перловую кашу — варили ее в земляных ямах, мешках из шкур или бычьих желудках, бросая в воду раскаленные камни — подобный способ был описан этнографами у ительменов и индейцев. С мезолита (12000 лет назад) развивается медицина: пещерный человек умел накладывать шины при переломах, использовал массаж, компрессы, кровопускание и, одновременно, останавливал кровь при помощи золы, паутины, умел прижигать ранку при змеином укусе, излечивать желудок касторовым маслом и эвкалиптовой смолой, простуду — паровой баней, болезни кожи — глиной и промыванием мочой, при неправильном положении плода пещерный врач при помощи массажа придавал ему нужное положение, не говоря уже о знакомстве с ядовитыми и лекарственными свойствами растений. Все это звучит почти баснословно, но я всего лишь ссылаюсь на университетский учебник В. П. Алексеева и А. И. Першица «История первобытного общества» (Москва, 1999). И там же приводится еще один немыслимый для цивилизованного человека факт: знание звездного неба в первобытности далеко превосходило знания наши (если, конечно, мы не бегаем в кружок астрономии), ведь карта звезд — навигатор первобытных охотников, небесная тропа к дому. Один из этнологов вспоминал, что впервые о запуске искусственного спутника земли в 1957 году он узнал в Африке — не из газет и радио, а от охотника-бушмена (наследника «пещерного человека»), который обратил внимание на появление новой «звезды». Вспомним «пещерное искусство» — от Франции до Урала, поздний Пикассо пытался воспроизвести смелость тех линий. И, наконец, самое главное «изобретение» — человеческий язык. Только не повторяйте старый трюизм, что он был беден (можно подумать, вас окружают сплошь златоусты). Устный язык аборигенов Австралии насчитывает свыше десяти тысяч слов — больше, чем в обиходном словаре любого европейского языка. Не говоря о том, что человеческая память в дописьменную эпоху была ближе к современному компьютеру, чем к нам (припомним не знавшего грамоты Гомера). Тогда неудивительно, что ряд антропологов утверждает, что за последние 40000 лет человеческий мозг... деградирует. Есть и еще одно наследство пещерного человека, которое все мы — рационалисты, мистики, высоколобые, простачки, мужчины, женщины, старики, дети — носим всегда с собой, вернее, в себе, — и это не аппендикс, не копчик (другое его имечко изящней — хвостец), не Дарвинов бугорок (признайтесь, не ведаете, где его искать), не Адамово яблоко (не огорчает ли оно дарвинистов?) — это способность чувствовать взгляд, тот взгляд, которого мы не видим — как видеть спиной? — но, повторяю, чувствуем и — невольники инстинкта — не можем не обернуться.


Свобода личности. Чаще это свобода наличности.


Почтенный профессор, просветитель-энтузиаст, создатель Музея на Волхонке Иван Владимирович Цветаев занимался... контрабандой. Впрочем, только раз. Марина Цветаева вспоминала, как отец вез из Германии машинку для стрижки газона (немецкая промышленность уже выпускала в начале XX века подобные чудеса). Но декларировать груз не стал (чтобы не создавать лишних расходов для музейного бюджета) и на вопрос русских таможенников, что в коробке, кротко ответил: «А-а, тут все мои греческие книги» — разумеется, коробку не открывали. Зато с каким увлечением И. В. потом самолично стриг лужайку перед музеем! К слову, И. В. не только великолепно разбирался в античных древностях, но и в людской психологии. Главный меценат музея — камергер, миллионер, промышленник Нечаев-Мальцев, чуть заходила речь о новых пожертвованиях, махал руками: «Помилуйте, Иван Владимирович, вы разорить меня хотите! Не дам». Пришлось пойти на хитрость. Нечаев-Мальцев частенько приглашал профессора в ресторан (всякий раз И. В. мучительно высчитывал, сколько можно было бы сэкономить и потратить не на устрицы, а на музей), и когда приносили счет за обед, И. В. осторожно прикладывал к ресторанному счету (рублей на пятьдесят) — счет на нужды музея (тысяч на тридцать). Тут-то Нечаев-Мальцев подписывал оба счета безропотно: срабатывала психология солидного коммерсанта — есть счет — надо платить. Общим числом Нечаев-Мальцев внес на нужды музея три миллиона. Для сравнения: казна внесла триста тысяч. Неудивительно, что миллионер брюзжал: «Пускай царь жертвует. Это же имя его родителя носит музей».


В 1920-е в мастерскую художника Кустодиева заглянули два развеселых молодых человека — Капица и Семенов — и попросили написать их портреты. Кустодиев ответил, что рисует только гениев. «Ну, так мы станем гениями!» — воскликнули оба гостя. И ведь не наврали. Семенов, к слову, единственный русский нобелевский лауреат по химии. Любопытно, что ни тот, ни другой свои нобелевские миллионы не отдали «родному государству» (на что «государство» терпеливо намекало). Капица положил деньги в западный банк, Семенов — купил любимой дочке-музыкантше королевский подарок — божественноголосый «Стейнвей».


Конрад Лоренц (1903 — 1989), австрийский зоолог, исследователь поведения животных, Нобелевский лауреат, провел различие между «сильно вооруженными» и «слабо вооруженными» видами. «Сильно вооруженные» (вроде тигров или носорогов) во внутривидовом общении (схватки из-за самок и пищи) выработали своего рода «кодекс чести» — не калечить противника, особенно когда он демонстрирует покорность. Иначе вид был бы истреблен самим собой. Но «слабо вооруженные» не нуждаются в подобном сдерживании, их взаимная агрессия не может принести непоправимого вреда. Homo sapiens, по Лоренцу, принадлежит к «слабо вооруженным» (нет ни тигриных — десятисантиметровых — клыков, ни полуметрового, а иногда полутораметрового носорожьего рога), homo мог только кусаться, царапаться, оттаскать за волосы, двинуть кулаком (способность сжимать руку в кулак — важнейшее, как мы помним, достижение эволюции — Энгельс объяснял это трудовой деятельностью, но современные антропологи — как раз первыми драками), мог, наконец, убежать. Стычки перволюдей были крикливы, зато безобидны. Но дайте крикливому в руки оружие... Религиозные табу даже на прикосновение к оружию (баптисты, духоборы, толстовцы, амиши) — не просто утрирование принципа «не убий», это попытка «зашить алкоголика», который сорвется, все равно сорвется...


В Звенигороде, в соборе Успения «на Городке» (1396 — 1399), на стене процарапано граффити, тогда же, в XIV веке: «Лучше жить человеку со зверями дикими, чем среди тысяч грешников».


Биография дома — как биография человека. Биография внешняя, официальная, вроде анкеты, и биография внутренняя, которую в анкету не вместить, а если расскажешь, то немногим. Так и с домами — надо дождаться, пока дом начнет доверять. Не один год я ждал биографических признаний от знаменитого московского дома, выстроенного у Тургеневской площади страховым обществом «Россия» в 1901-м. Прочитал уйму литературы, провел десятки экскурсий, записал радиопередачу, попал в знаменитую мастерскую художника Кабакова, классифицировал зверинец лепных существ на фасадах (летучие мыши, саламандры, львы, пеликаны, дельфины, попугаи с недобрыми мордами, крокодильчики, превращающиеся в младенцев, и, наоборот, младенцы — в крокодильчиков, слоны с ослиными ушами и, наоборот, ослы со слоновьими хоботами), отыскал на самом верху картофельный профиль Сократа и женственный — Антиноя, истолковал образ наяды, украшающий дом, словно корабль Колумба, — а и в самом деле, дом похож на корабль — не столько вытянутым вдоль Сретенского бульвара корпусом, сколько кильватером, оставленном в водах века, — повторял (на публику, которая жаждет трюизмов), что Корбюзье считал дом «Россия» самым красивым в Москве, перечислял знаменитостей, живших и живущих в доме (от юриста Кара-Мурзы, у которого до революции собирался литературный салон, до балетмейстера Григоровича, которому, если пешочком, отсюда до Большого топать минут пятнадцать), увязывал московскую судьбу дома с судьбой петербургской, ведь один из авторов — архитектор Александр фон Гоген — выстроил в СПб. особняк для Мали Кшесинской — населив, к слову, его фасад змейками; любовался статуей девы в кокошнике — самой Россией, — опирающейся, в духе технического двадцатого века, на громадную шестерню механизма; и даже в ночи сподобился наития (о хвала моей феноменальной зрительной памяти) — и опознал наконец в голове медальона мастера Пильграма — того самого, что выдумал чудо собора святого Стефана в Вене (я в Вене не был)... Но признаний самого дома все не случалось, он оставался холоден, холоден. И вот майским деньком недавнего года мимо плыла дама — больше похожая на палеолитическую Венеру, чем на Офелию, — а в действительности она звалась Клио, — которая с понятным желанием прихвастнуть сказанула, что ее семья — единственная живет в доме «Россия» с 1915-го — что дед состоял всего навсего полковым писарем, а бабушка — сестрой милосердия, но, несмотря на явно выбивающийся из привычного круга тогдашних жильцов статус, — всякий раз при встрече с соседями бабушка удостаивалась целования ручки. В трюме памяти корпулентной Клио хранились еще истории, которые в веере с первой истолкуют, что стряслось не с домом «Россия», а с самой Россией в минувший больной век — когда ухнула революция: дед-писарь (о, он был не так прост) сказал домочадцам: «Начинаются трудные времена» — и повелел из респектабельной квартиры в четвертом этаже перебраться в низовую камору — вот почему семья уцелела — единственная, повторяю, семья из прочих числом 148, ну а следующая побасенка, по законам жизнеутверждающего оптимизма, живописала революционных матросиков, которые, едучи на штурм Кремля, завернули к дому-кораблю, потому что учуяли аромат коньяка из сорокаведерных бочек, хранившихся в здешних подвалах. Лакали прям из бочек, вышибали днище, золотой коньяк лился по мостовой, как вода в ливень; обитатели дома вежливо разъясняли, что тару портить не обязательно — у каждой бочки есть кран, — их отправляли к матушке — мы добрались, наконец, до оптимизма: в бочке один матрос утонул.


В брошюре 1920-х «По окрестностям Москвы. Экскурсии» (под редакцией Н. М. Дружинина, В. М. Соколова, В. В. Яковенко) среди очерков об усадьбах (Кусково, Архангельское, Останкино и т. д.), о царских резиденциях (Коломенское, Измайлово), монастырях (Новый Иерусалим), есть главка, посвященная московскому водопроводу (Рублево), с подробным разъяснением устройства очистных сооружений, и тут же дается фото знаменитого «английского фильтра» (разумеется, о том, что он был установлен до 1917-го, ни слова), а далее следует главка «Поля орошения» (место близ Люблина, где происходила утилизация нечистот), там читаем: «Высчитано, что одних только жидких и плотных извержений (мочи и кала) приходится в среднем на одного жителя около 28 пудов в год». То есть 448 кг.


Профессор Борис Збарский (главный, наряду с профессором В. Воробьевым, мумификатор тела Ульянова) выпустил брошюру «Мавзолей Ленина» (первое издание 1944-й, второе — 1946-й) — ради «своевременного литературного оформления этого дела» (как было указано в решении правительственной комиссии 1934 года). Все там есть: и краткий очерк жизни вождя — с упором на «гигантское напряжение мозга» — и выстрел Каплан («из-за угла» — разумеется), и фотоподборка (четыре фото на Ленина, четыре на Сталина, включая совместное в Горках и совместное же с Молотовым — после посещения Мавзолея — двусмысленное, сказал бы я, поскольку поверху крупно надпись «НИН», а понизу — Сталин — как будто с полуулыбкой), помянуты египтяне, китайцы, неведомые гуанхи (жители Канарских островов — поясняет автор), первыми применившие мумификацию, а также Александр Македонский и иудейский царь Аристобул, тела которых сохранялись в... меду. В брошюре шуршат телеграммы «осиротевших трудящихся», требующих сохранить тело вождя, «раздаются рыдающие звуки траурной музыки», клятва Сталина над гробом (слово «заповедь» прозвенело пять раз), но перед этим подробность научно-техническая — «товарищ Сталин тотчас выехал на автосанях в Горки» (пожалуйте вопрос для исторических тестов: на чем выехал Сталин в Горки после смерти Ленина? — провалят все), тенью проходит сентиментальный Дзержинский — он успокаивает Збарского, который по телефону «буквально кричал» на Воробьева («Что с вами? Разве так можно волноваться!»), парят строки Джамбула: «Я слышу — в Кремле твое сердце бьет, / Там твой любимый орел живет — / Великий твой наследник», у мумификаторов, благодаря наблюдению партии и товарища Сталина, вызван «необыкновенный подъем творческих сил» — при этом (отдадим должное самодисциплине) главный секрет бальзамирующей жидкости не выболтан (сметливый читатель понимает, что тут мы натянули нос империалистам), но главная мистерия-буфф на последних страницах — в отзывах посетителей: «Красноармеец Николай Кулик пишет: „Из Мавзолея, где лежит Ильич, я вышел как во сне. Какими словами описать свое чувство? Я писал потом родным, товарищам. Я хотел поделиться с ними своими мыслями... Эх, да разве можно все это выразить?” Врач Левинсон пишет: „В немом безмолвии среди этой вереницы спускаешься по ступенькам, по которым так же спускалось уже много миллионов, и кто знает, сколько еще миллионов будет спускаться по этим ступенькам, мимо обитых красной материей стен, под обитым черной материей потолком и так же с нетерпением будут смотреть вперед, чтобы увидеть (многие в первые раз) своего учителя, вождя Ильича...” Красноармеец Паутов, неся караул у Мавзолея, так передает свои впечатления: „Я понимаю желание людей как можно лучше, на всю жизнь запечатлеть облик творца и создателя первого в мире социалистического государства, отца, учителя и друга всех угнетенных и эксплоатируемых. Я сам испытывал непреодолимое желание снова и снова стать в очередь, когда впервые увидел Владимира Ильича в его стеклянном гробу. Я завидовал часовым, охраняющим вечный сон величайшего из людей нашей эпохи: они-то видят его ежедневно”. Писатель Горбатов пишет: „Мы медленно идем мимо ложа Ленина, нас много, и нам даны короткие секунды. Их мало для того, чтоб наглядеться в дорогое лицо, но как много мыслей проходит в эти короткие секунды здесь, у порога бессмертия... Мы идем мимо ложа Ленина; падают в вечность последние, незабываемые секунды. Около меня молодой лейтенант-артиллерист, пожилая женщина с девочкой, — девочка родилась, когда уж Ленина не было, — и бурят, два часа назад приехавший в Москву. Затаив дыхание, мы смотрим в дорогое лицо. Блестит слеза на глазах лейтенанта. Дрожит скула бурята. Широко раскрыты глаза девочки. Женщина плачет, не утирая слез. Она не утрет их и на улице, и они замерзнут, но она не заметит этого. Может быть, и я не замечаю, что у меня на глазах слезы?..

Если б он жил! Если б он видел! Если б он мог радоваться вместе с нами нашим делам и победам!”

Американский ученый Фертидж, посетив Мавзолей, так описывал свои впечатления: „Я стою перед Лениным. Ленин. Разве он не умер уже шесть лет тому назад. И, действительно, это изумительный случай. Это удивительный факт, что его тело лежит так, как будто он только вчера умер. Россия, забальзамировав своего вождя Владимира Ильича Ленина, выполнила то, что до сих пор считалось невозможным. Бальзамирование Ленина является самым совершенным из известных в мире. Оно является значительно более совершенным, чем то, что знали египтяне, и знаменитые ученые говорят, что благодаря этому способу бальзамирования тело Ленина может быть сохранено бесконечно долго”. О том же говорит американский писатель Виллиам Уайт: „Я много раз посетил Мавзолей Ленина, но впечатления первого посещения навсегда останутся в моей памяти. Нет никаких признаков смерти. Вы склонны думать, что перед вами спящий человек, и невольно начинаешь ходить на кончиках пальцев, чтобы не разбудить его”». Ну разве не ода Горация-Пушкина «Памятник»? «Мой прах переживет и тленья убежит»... «Не зарастет народная тропа...» Даже «друг степей калмык», то есть в данном варианте бурят, пристегнут. В 1952-м Збарского арестовали, в тюрьме пробыл полтора года, был выпущен в 1953-м, умер в 1954-м.


Русский метод — не разрубать гордиев узел, а ждать, когда сам перегниет.


Античность опалена идеей славы. Полководцы, герои, победители спортивных ристалищ, учителя мудрости, люди искусства. Высшая слава — та, что не прогорает в веках. Высшее признание для художника — память, его пережившая («Памятник» Горация). Но, оказывается, возможны большие достижения. Египетского архитектора Имхотепа, автора пирамиды фараона Джосера, греки отождествили с богом врачевания Асклепием. Кто прыгнет выше?


Крепостной врач. Воображение рисует детину-коновала, который с одинаковым усердием вытаскивает клещами ржавые гвозди из досок и ржавые зубы из челюсти. Но в воспоминаниях Варвары Богданович-Лутовиновой о семействе Ивана Сергеевича Тургенева находим совсем иной портрет крепостного врача — Порфирия Тимофеевича Карташева. Сначала он сопровождал И. С. в заграничное путешествие в качестве «дядьки», и, пока юный Тургенев наслаждался миром изящных искусств и изящных женщин, Порфирий слушал... лекции на медицинском факультете Берлинского университета (соответственно, великолепно выучил немецкий и латынь — научный язык медицины той поры, а французский он знал раньше). До берлинского университета Порфирий окончил фельдшерскую школу в России. В довершение образования ему было позволено ассистировать знаменитому хирургу Федору Иноземцеву (который также лечил мать Тургенева). Слава о крепостном, вернее, домашнем враче Тургеневых распространилась далеко за пределы Мценского уезда: окрестные помещики присылали за ним экипажи, правда, он отправлялся пользовать их только с разрешения своей барыни. Дома у него был отдельный кабинет, уставленный книгами: мать Тургенева не жалела денег на библиотеку. Кроме прочего крепостной врач получал от барыни жалованье, в четверо превосходившее жалованье прочих слуг. Он был единственным, на кого барыня не повышала голос и уж тем более не кидала в лицо хрустальный графин (как приключилось с одним из слуг — прототипом Герасима из «Муму»). Но личной свободы — как ни уговаривал И. С. маменьку — Порфирий при ее жизни так и не дождался. После ее смерти сразу же получил вольную, сдал экзамен на земского врача, а когда на старости лет сам, в свою очередь, тяжело заболел, И. С. позвал его в Спасское-Лутовиново, где содержал до кончины.


Когда Россия в 1990-е гг. вступала в эпоху реформ (если не великих, то бурных) под рефрен повторяемой фразы Черчилля про демократию, я спросил француза (аристократа, хотя и с чудным для аристократа родом занятий — нюхач, но скажем приличнее — дегустатор парфюма в «Лореаль»), какой тип правления, по его мнению, лучший, он ответил, не мешкая: «Theocratie» (теократия, но понятно без перевода). Когда же я (изумившись) спросил, какой критерий отбора, он снова ответил мгновенно: «Sainteté» (святость). Я имею смелость считать себя религиозным человеком, но, признаюсь, был почти обескуражен такой выходкой посланца «передового мира». Впрочем, запомнилось и даже понравилось хотя бы своей нетривиальностью. Позже стало ясно, что для него это не просто красивая утопия, а более чем реальная модель, воплощенная в государстве размером с Московский Кремль, с гражданством меньше тысячи человек и общим числом «подданных» в миллиард двести пятьдесят миллионов. Это Ватикан.


В религии древнего Египта сосуществовало несколько вариантов сотворения мира и человека. По одной из версий бог Птах создал мир разумом и словом. Называя вещи, Птах творит их. Атум-Ра творит людей из собственных слез. Впрочем, в этом не столько подчеркивание юдоли печали, сколько игра слов (ценителями которой были египтяне), поскольку по-древнеегипетски «слезы» и «люди» звучат похоже. И тем не менее — как бывает с поэтами, произведения которых «умнее» авторов — так и здесь: «поэты» древнего Египта этим уподоблением заглянули в будущее, как и их пирамиды, на века вперед.


В 1896 году в Петербурге при финансовой поддержке «Библиографического института Мейера» (Лейпциг) Натан Цетлин основал издательство «Просвещение». Издательская программа впечатляет обширностью: от естественных наук («Жизнь животных» Брэма) до классиков литературы (Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Диккенс), от солидных пятисотстраничных фолиантов по географии, антропологии, политэкономии до популярных брошюр (включая альбомы для показа на уроках — закономерно, что многие издания были рекомендованы царским министерством просвещения для комплектования гимназических библиотек). В оформлении участвовали мастера русской живописи — Бенуа, Репин, Сомов. Собственные магазины «Просвещения» имелись во множестве российских городов, прежде всего университетских (Петербург, Москва, Варшава, Киев, Харьков, Одесса, Казань, Дерпт). В справочниках после 1917-го, конечно, ничего не говорится о сотрудничестве издательства «Просвещение» с одноименным министерством императорской России, зато наталкиваешься на неизбежную ремарку: «Особо следует отметить выпуск К. Маркса, Энгельса, Розы Люксембург». Слабоумие пропаганды вылезает в одной этой строчке. Думающий читатель в каком-нибудь «юбилейном» 1977 году (шестьдесят лет революции) неизбежно приходил к выводу: революционных авторов при «проклятом царизме» не запрещали! — значит была «свобода слова»? Но знакомство с издательским проспектом за, например, 1908 год поражает еще больше. Сделаем выписку (сохраняя порядок перечисления): Карл Маркс, «Нищета философии» (символично, что «отец-основатель» во главе), В. Зомбарт, «Рабочий вопрос», П. Сувиров, «Государственное страхование рабочих во Франции», А. Менгер, «Право на полный продукт труда», Ф. Меринг, «Об историческом материализме» (поэт и переводчик Владимир Микушевич совершенно прав, когда говорит, что «советское» началось до 1917-го), П. Гере, «Как священник стал социал-демократом» (наверняка шедевр), Г. Грейлих, «Буржуазная революция и освободительная борьба рабочего класса», Э. Зелигман, «Экономическое понимание истории», А. Менгер, «Гражданское право и неимущие классы», В. Вейтлинг, «Человечество, каково оно есть и каким оно должно быть» (для революционеров переделать человечество — плевое дело), Лиссагарэ, «История Коммуны», А. Менгер, «Новое учение о нравственности», Г. Роланд-Гольст, «Всеобщая стачка и социал-демократия», Шарль Жид, «Социально-экономические итоги XIX столетия», Г. Грейлих, «О материалистическом понимании истории», В. Либкнехт, «Обоснование Эрфуртской программы», К. Фроме, «Монархия или республика», Д-р Г. Люкс, «Этьенн Кабэ и Икарийский коммунизм», К. Маркс, «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», Фр. Энгельс, «Анти-Дюринг», Роза Люксембург, «Социальная реформа или революция?», Г. Иекк, «Интернационал». Вот поэтому случилась революция! — воскликнет наш современник. Что ж, и поэтому. Надо было запретить! — продолжит он же. Быть может. Но тогда предреволюционная Россия — с разноцветьем свободы — была бы не той, которую мы так любим. Конечно, подобные брошюры атаковали цветущий сад, но, в известном смысле, были следствием цветения. Василий Розанов негодовал на неповоротливость русской власти даже в самозащите. Но только ли дело в неповоротливости? Власть (начиная с эпохи Екатерины Великой) постепенно усвоила ценность общественного многоголосья. И хотя в генеалогическом древе демократии и либерализма (почему бы не понимать оба запутанных термина как синоним многоголосья) чаще называют английский парламент или американский «Билль о правах» (забывая вечевой Новгород и Земские соборы XVII в.), есть формула, вернее, камень фундамента, который много старше, чем перечисленный список: «Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные» (Апостол Павел, Первое послание к Коринфянам, 11: 19).


Сыграйте с кем-нибудь из знакомых (при условии, что они не очень хорошо осведомлены в жанре классического русского портрета) в такую игру. Покажите репродукцию репинского портрета Павла Михайловича Третьякова (основатель галереи стоит скрестив руки) и спросите, каков род занятий этого господина? Поверьте (я проверял), ответят: профессор, философ, ученый, поэт, наконец, но... бизнесмен?! Если вспоминать про аристократов духа — вот он, перед нами, внук крепостного крестьянина и миллионер. От бытописателей прошлого и настоящего мы наслышаны про «купеческие загулы» — это точно не про Третьякова. Единственное «излишество», которое он себе позволял, — сигара в день. Состоятельные люди по всему миру часто собирают коллекции и часто передают их в безвозмездное пользование обществу, но только Третьяков был способен приобрести то, что лично его вкусу могло быть чуждо, — как, например, знаменитую евангельскую сюиту Николая Ге, вызвавшую в русском обществе возмущение жестокостью и совсем не идеально-прекрасным образом Христа. В частном письме Третьяков объяснил свой поступок просто: Ге — великий художник, следовательно, его работы, даже если они не нравятся нам, должны быть в галерее. Государственным «закупочным комиссиям» (о них снятся сладкие сны художникам-бедолагам), которые тратят государственные деньги для пользы своих знакомцев (а заодно и своей), далеко до московского купца, который тратил свои деньги для государственной пользы. И там же, в Лаврушинском, на отлете от галереи, за мрачными елками послереволюционного садоводчества, прячется краснокирпичное здание начала XX века (в меру изуродованное, поскольку майолика с гербом Георгия Победоносца была выцарапана), построенное на те же третьяковские деньги, — Приют для вдов и сирот художников.


Дом Пашкова столь знаменит, что изыскать для рассказа о нем что-нибудь небывалое кажется немыслимым. И тем не менее. В одном из дореволюционных путеводителей попалось сообщение, что Дом Пашкова — копия знаменитого итальянского дворца Бальби. Я возликовал: больше нигде об этом не упоминалось. К тому же итальянский след в московском особняке и так очевиден: постановка дома на высоком холме (один из семи московских — и, соответственно, один из семи римских), башня-бельведер (бельведер переводится с итальянского как «красивый вид»), античные статуи (до пожара 1812 года их было больше, включая статую поверх бельведера), наконец, спускающийся вниз холма нижний сад (терраса — непременное условие итальянского сада)... Правда, дворцов Бальби оказалось штук пять — все непохожи. И хотя, как мы видим, путеводители — не всегда надежный источник, обратимся к цитате из редкой немецкой книги Иоганна Рихтера «Moskwa. Eine Skizze» (Leipzig, 1799 — русское переложение появилось под заглавием «Москва — начертание» в 1801-м): «Пройдя сквозь дом, придешь к романтическому виду на передней стороне дома на улицу. По беспорядочно закривленным и змеящимся дорожкам сходишь вниз кустарником по склону горы, на которой стоит дом. Внизу два каменные бассейна, в середине коих находится фонтан, а от улицы все отделяется железной решеткой отличной работы. Сад и пруд кишат иноземными редкими птицами. Китайские гуси, разных пород попугаи, белые и пестрые павлины находятся здесь либо на свободе, либо висят в дорогих клетках. Ради этих редкостей и прекрасного вида по воскресеньям и праздничным дням собирается здесь множество народа. Сад, дом, двор, конюшни кишат людьми, и даже решетка с улицы усажена любопытными. Всюду вход открыт, двери не заперты, а там и сям поставленные слуги вежливо дают указания спрашивающим». А в «Новом путеводителе 1833 года» к этому разнообразию прибавлены гуляющие по дорожкам журавли, бегающие в траве кролики, фонтан, грот и даже «дикая пещера»... Но главным дивом сада были розовые птицы с изогнутыми в виде буквы «зело» клювами — фламинго. В XVIII веке любили экзотику, на гравюре с Новодевичьим монастырем, кроме монахинь в клобуках, обнаруживаем исполненных достоинства фламинго. Бюджет Российской государственной библиотеки вполне позволяет выделить строку расходов на китайских гусей, фламинго и попугаев в золоченых клетках. К тому же попугай — библиотечная птица, его можно напичкать цитатами из классиков успешней, чем школьника.

В 1947 году в знаменитом гастрономическом магазине Ленинграда — бывшем Елисеевском на Невском — появились в продаже... устрицы! Объяснялся этот немыслимый изыск причинами внешнеполитическими: к приезду западных дипломатов. Но тогдашние студенты (одна из них и рассказала мне эту историю), понятное дело, не были посвящены в подробности: они, зайдя к Елисееву, попросту ошалели и, предварительно скалькулировав возможности стипендий, бросились к старенькому профессору с фамилией не менее, чем устрицы, экзотической в 1947-м — Сиверсу. «Вы...ы (студенты запыхавшись) ви...дели — устриц продают?!» — «Гм-гм» (профессор). — «Мы...ы решили купить в складчину, но хотим с вами посоветоваться... Вы же их раньше ели?» — «Ну, ели». — «Вот и объясните нам, как их едят?» — Профессор поджал губы: «Не знаю... Нам их лакеи подавали».


Галантный век. В мелочи видишь эпоху («Чайный куст стал предметом постоянной большевистской заботы каждой местной парторганизации» — из газет, 1934 год). Соответственно, шаловливую эпоху — в мелочи шаловливой. Галантный (т. е. XVIII) век явил себя в балах, маскарадах, фаворитах, мадригалах, искусстве флирта, адюльтерах, остроумии салонов, украденных поцелуях, креслицах тет-а-тет... Можно не иметь представления обо всем этом, но век улыбнется тебе в образе... подвязок женских чулок. На одной — вышитая бисером роза и надпись по-французски: «Никогда тысяча других не сверкала таким блеском». На другой — анютины глазки: «Я знакомлю лишь с глазами, которые заставляют родиться» (т. е. глазами повитухи). Не нужно большого воображения, чтобы представить восторг кавалера, допущенного до чтения сей тайнописи. Впрочем, и эпоха, взявшая юмор под подозрение, способна на милую игру. Среди московской интеллигенции 1950-х ходило чудное словечко — для обозначения нижнего белья — «невыразимое».


Вплоть до XVIII века существовал обычай устраивать на Пасху крестный ход поверху стены Московского Кремля. Потом отменили: многие срывались вниз. В источниках не объясняется, происходило это из-за неудовлетворительного состояния стены или из-за неудовлетворительного состояния празднующих.


Историк Михаил Погодин (1800 — 1875) в «Исторических афоризмах» (1836) замечал: «Табак, чай, кофе, сахар — нельзя ли поставить как средства, ведущие к одной цели: ослаблению физической силы, прекращению (хотя и отдаленному) войн, смягчению нравов?» Сами по себе темы «табак в мировой истории», «чай в мировой истории» и т. д. могли бы стать великолепным материалом для исследования: вспомним лапидарную формулировку английского синолога XIX века Р. Харта — «Китайцы имеют лучшую на свете еду — рис; лучший напиток — чай; лучшие одежды — шелк» — и упрямый поиск английскими купцами товара (выбор был остановлен на опиуме), в котором бы нуждался ни в чем не нуждающийся Китай — что привело к «Опиумным войнам» 1840 — 1842 и 1856 — 1860 — или роль табака, кофе, чая в атрибутике петровских преобразований — последнее отразилось даже в присловьях старообрядцев и новообрядцев — «кто курит табаки, тот друг собаки», «кто курит табачок, тот Христов мужичок», «кто пьет чай, спасения не чай»... — но Погодин задается вопросом не о предмете, а о человеке — и пусть, наученный капризной дамой историей в ненадежности прогнозов, делает оговорку — «хотя и отдаленному» — все же предполагает «смягчение нравов». Уже в наше время другой историк — знаток древнего Востока Игорь Дьяконов — выступил с итоговым сочинением «Пути истории. От древнейшего человека до наших дней» (1994), в котором утверждал, что природная агрессивность («физическая сила» Погодина) человека, выплескивавшаяся раньше в войнах, теперь найдет выход в... спортивных состязаниях. Добрые профессора... наивные люди...


Случай из 1970-х. Мне была рассказана семейная история. Невеста повезла жениха на смотрины к бабушке в Тверскую деревеньку. Бабушка хотела сделать молодым подарок, но виновато призналась, что у нее ничего нет. Разве что поройтесь на чердаке: что найдете — все ваше. Нашли мятый закопченный поднос, взяли от нечего делать. В Москве решили показать в Историческом музее: может, представляет интерес? Музейщики сначала отмахивались — вы еще бабушкины валенки принесите для экспертизы — а потом начался переполох. Таких подносов — XVI века, Грозненского времени, работы царских мастерских — на всю Россию всего два! Один в музее, другой — с чердака. Поднос был выкуплен за сумму, позволившую молодым обзавестись кооперативной квартирой. Но откуда, спрашивается, на чердаке поднос, теперь сияющий позолотой в экспозиции? В 1920-е грабили местный монастырь, поднос бросили на дороге, родня подобрала, но вещь не новая, как пользоваться? А в 2019-м во Франции домохозяйка решила снести в антикварный магазин икону, которая висела на кухне, над газовой плитой лет тридцать. Выяснилось, что это — считавшаяся утерянной часть полиптиха на сюжет «Осмеяния Христа» — работа знаменитого итальянского художника Чимабуэ (1240 — 1302), учителя Джотто.


Сюжет «Принца и нищего» Марк Твена — с «переодеванием» мальчишки из Двора отбросов в наследника престола и наоборот — наследника — в нищего — вовсе не так фантастичен, как кажется. И хотя сюжет, в самом деле, любим писателями (вспомним первые страницы «Квентина Дорварда» Вальтер Скотта, где король Людовик выдает себя за «дядюшку Пьера», купца, или финал «Капитанской дочки» с неузнанной Екатериной Великой, не говоря о многочисленных вариациях «Золушки»), но подсказан он историческими примерами подобных «переодеваний». В маскарадной процессии пройдут римские патриции, которые, нацепив капюшон «cuculus nocturnus» («ночная кукушка»), отправлялись на поиски стыдных наслаждений — чемпионкой подобной маскировки была Мессалина, об утехах которой судачил весь Рим, не подозревал о них только один человек — Клавдий, император и муж по совместительству; пройдут многочисленные самозванцы — больше других нам известны Лжедмитрии и княжна Тараканова, но они отнюдь не исчерпывают списка — в отсутствии медиа узнать при личной встрече легитимного правителя было не просто (массовым портретом были профили на монетах — но попробуй-ка разберись) — одних португальских Лже-Себастьянов насчитывается четверо, сюда же присовокупим порцию «уцелевших» наследников французского престола в конце XVIII столетия — самым темпераментным в этой компании был сын сапожника Брюно Матюрен, матюкавший судебных исполнителей, пытающихся вывести его на чистую воду; удачливее других оказался Сверрир Норвежский в XII веке, который не только воссел на трон, но даже и не был с него сброшен... Но «переодевание» может стать не просто авантюрой. И об этом тоже есть у Марк Твена. Опыт жизни мальчика из Двора отбросов не прошел зря для будущего короля Англии. «Хождение в народ» — единственный надежный способ узнать жизнь народа. Царь Митридат Понтийский, переодевшись в простое платье и никем не узнанный, скитался по стране. Византийский император Феофил (812 — 842) частенько, под видом обычного горожанина, обходил Константинополь, слушая разговоры в толпе, расспрашивая о ценах на рынках и в лавках. Во время одной из «тайных ревизий» император наткнулся на корабль с контрабандой в укромной бухте. Матросы разболтали, что принадлежит корабль... императрице Феодоре! Феофил, вернувшись во дворец, устроил разнос супруге в присутствии придворных, корабль было приказано сжечь (я с трудом удерживаюсь от сатирических или, вернее, пессимистических сопоставлений с современностью). Историй с «переодеванием» немало в биографии Петра Великого (первый прибывший в Петербург голландский торговый корабль вел по фарватеру лоцман, впоследствии с изумлением «узнанный» капитаном в императоре), легенда про Александра I, навсегда «переодевшегося» в старца Федора Кузьмича, навеяна той же темой «хождения в народ». И не важно, случалось подобное в жизни или это сложила молва, во всех историях с «переодеванием» есть некоторый привкус сказочности (вот откуда читательский успех «Принца и нищего»). Тем ценнее обратиться к воспоминаниям юриста Анатолия Федоровича Кони (1844 — 1927), который в главе «Прокуратура и администрация» пишет про поручение министра юстиции графа Палена ознакомить с состоянием петербургских тюрем сына Александра II — великого князя Сергея Александровича (таково было желание царствующего родителя). Разумеется, князь должен был сохранить инкогнито, дабы не столкнуться с оптимистической «бутафорией», что оказалось устроить не сложно, поскольку незадолго до этого Кони уже проводил похожие «экскурсии» для японского посольства (включая будущего министра иностранных дел Токузиро Нисси) и писателя... Достоевского. Сергей Александрович — скромный и застенчивый, по отзыву Кони, юноша лет восемнадцати (соответственно, это середина 1870-х) — не должен был прибегать к маскараду — достаточно того, что он выглядел молчаливым молодым офицером, и его узнали только один раз — в печально знаменитом «Литовском замке», что произвело дежурное представление тюремного персонала, занявшее четверть часа, — но этого хватило, чтобы навести в камерах марафет — даже провизию притащили из соседнего трактира с совсем не тюремным меню и не тюремным названием — «Роза». Впрочем, в других местах князь узнан не был и видел всю тяжелую повседневность Коломенской части (с отделением для малолетних), Пересыльную тюрьму, откуда вместе с убийцами шли по этапу до места постоянного проживания «беспаспортные», многие из которых просто не дали за выправленный паспорт взятки, о чем тут же и рассказал Кони великому князю, видел, как приставы оттирают уши мертвецки пьяному мужику — чтобы протрезвел... После встревоженный министр юстиции выговорил Кони, что надо де беречь нервы великого князя и не подвергать испытанию его молодую восприимчивость. Кони отшутился: следовало в таком случае обратиться в дирекцию театров и показать последний акт оперы «Фауст», ведь там пребывание Гретхен в тюрьме имеет исключительно вокально-инструментальный характер... А через двадцать лет, в 1898-м, судьба снова свела Кони и Сергея Александровича, занимавшего в ту пору пост московского генерал-губернатора. Сергей Александрович поддержал идею открытия памятника «святому доктору» Федору Гаазу — тюремному врачу, который так много сделал для облегчения участи заключенных. Великий князь вспомнил об «экскурсии» с Кони: «Я много видел тяжелых картин на своем веку, но ничто не производило на меня такого подавляющего действия, как то, что вы мне показали тогда, — этого нельзя забыть!» — «Я рад это слышать, — значит, моя цель — представить действительность, а не официальную декорацию, была достигнута». — «О да! и еще как!..» В воспоминаниях Кони не говорится о будущей судьбе Сергея Александровича: в 1905-м князь, как известно, был убит террористом Каляевым. Но у профессора Цветаева — создателя Музея изобразительных искусств — есть о князе (без участия которого музей не был бы построен, поскольку московский генерал-губернатор безвозмездно передал для строительства музея земли бывшего Колымажного двора) — благодарные строки в первом путеводителе по музею — профессор назовет его «князем-мучеником».


Американское право на оружие объясняется не пережитком кровожадных нравов первых поселенцев, а (и это вызовет изумление современных людей) провозглашением социального равенства. Ведь в старушке Европе ношение оружия оставалось привилегией дворянства.


О промышленной революции (то есть вытеснении ручного труда машинным) конца XVIII — преимущественно XIX вв. слышали все. Об этом говорится в любом курсе истории. Но говорится ли там о «бытовой революции»? А ведь ее мы чувствуем непосредственно, иногда вполне скоромными частями тела: например, ватерклозет и, соответственно, туалетная бумага. Оба этих достижения прогресса не так просты, как кажется. Главная хитрость ватерклозета в «затворе» — изгибе сливной трубы, наполненной водяной пробкой, — без нее миазмы отравят квартиру. Туалетная бумага должна в равной мере обладать двумя как будто противоположными свойствами: быть в меру прочной и одновременно легко разлагающейся в воде. Трудно удержаться от соблазна и не перечислить разнообразные варианты сливных бачков — например, в квартире моей петербургской тетки унитаз системы 1940-х был снабжен... педалью (наподобие своего собрата в вагоне поезда), а памятный теперь больше по ретро-кинофильмам бачок, подвешенный к потолку, с ручкой слива на цепочке, в официальной номенклатуре названий именовался... Венецией. Номенклатура названий — всегда поэзия в прозе. Отхожее место деревенского типа там обозначено как «туалет свободного падения». Для полноты списка надо бы вспомнить больничные судно и утку, не позабыв про ночные горшки (они же ночные вазы). К слову, горшки, несмотря на наличие ватерклозета, в быту коммуналок 1930 — 50-х были необходимейшим предметом... для взрослых. Судите сами: москвичка старшего поколения вспоминала, что в ее коммуналке на Старой Басманной проживало сорок шесть человек и, конечно, все они — взрослые люди — пользовались горшком, ведь выстоять очередь числом сорок шесть не под силу самому аскетичному желудку (к слову, горшки в те годы были не просто металлические, на которых сиживали в нежные годы читатели этих исторических заметок, но фарфоровые). Другой москвич, мальчишка 1950-х, коренной арбатец, делился сходными воспоминаниями: в их коммуналке каждое утро к умывальнику выстраивалась очередь из девятнадцати человек, единственный обитатель квартиры — врач — пользовался привилегией — у него был умывальник отдельный. «Вот почему, — признался арбатец, — я решил стать врачом». Только начав заниматься историей города, я понял смысл скабрезного анекдота довоенной поры, который любила рассказывать моя бабушка. Вечер, гости, закуска, танцы под патефон, но после ухода гостей в комнате остался крайне неприятный и узнаваемый аромат. Звонят ушедшим: «С фактом примирились, скажите, где?» Правильный ответ: в фикусе. Но появление в быту ватерклозета было бы невозможно без устройства водопровода — и хотя строительство водопровода начнется еще по указу Екатерины Великой (его велено было тянуть из подмосковных Мытищ, поскольку во время паломничества в Троице-Сергиеву лавру императрица делала остановку в Мытищах, и ей весьма понравилась водица из тамошних ключей), надо понимать, что речь шла не о доступе воды в каждое жилище: горожане получили возможность брать воду в водозаборных фонтанах — их устроили на больших площадях — Арбатской, Лубянской, Театральной (здесь он до сих пор сохранился) — а уже из фонтанов воду разносили водоносы и развозили водовозы. И если летом дело спорилось, то зимой хождение по воду превращалось в небезопасный аттракцион: фонтаны обрастали толстым слоем коварной наледи. Из этого, однако, не следует, что водопровод современного типа на кухнях и ванных комнатах, повсеместно входивший в городской быт начала XX века, вызвал общий восторг, напротив, находились оригиналы, которым подобное устройство казалось сомнительным. Композитор Сергей Танеев говаривал: «Я терпеть не могу зависеть от чего-то мне неизвестного. А вдруг водопровод испортится? То ли дело водовоз — я ему дам чаевые, и он мне всегда привезет воды». Но если водопровод вошел в быт, то ванная долгое время оставалась предметом буржуазной роскоши и престижа. Зачастую купель делали не из чугуна (покрытого эмалью), а из цельного куска мрамора — в одном из московских антикварных магазинов воображение потрясала ванная с мраморной мордой льва внутри (дабы не чувствовать себя одиноким во время купания). Те горожане, которые так или иначе обитали в квартирах без ванн, отправлялись в бани. Еще в конце 1970-х — первой половине 1980-х я наблюдал ежесубботнюю картинку: справные отцы, держа одной рукой сыновей, а другой — портфель (!), из которого высовывался березовый хвост веника, топали по снежку в знаменитые Доброслободские бани. Топали не столько за легким паром, сколько за элементарным мытьем. Но если Доброслободские бани (как и Сандуновские, Селезневские и т. д.) имели столетнюю, еще дореволюционную историю и были в полном смысле слова банями, то во множестве существовали «общественные бани» (что в Москве, что в провинции), которые правильнее именовать «общественным душем». В нежном возрасте лет шести мама повела меня на мытье в «общественную баню» в своем родном городке на Нижегородчине. Разумеется, в ту пору я не сильно разбирался в живописи эпохи Возрождения, иначе сразу бы опознал в мизансцене душевой ожившую фреску: клубы горячего пара оплывали женские фигуры всех возрастов, размеров, мастей и траекторий. Пушкинского «Царя Никиту» я тоже, понятно, не читал, иначе бы догадался, что здесь не ад кустистый, а райские кущи. Но лампочка светила стыдливо — и мыльная жижа, в которой тонули ноги, была видна лучше, чем парад-алле русских венер. Впрочем, в нежном возрасте женские формы до лампочки — и если уж речь о лампочках, то это самое яркое явление бытовой революции, которая, конечно, началась гораздо раньше революционной «лампочки Ильича». Мне попадалась брошюра об электричестве 1908 года, в иллюстрациях которой — лампочковый калейдоскоп. Старшие поколения, до недавних пор знакомые лишь с двумя подвидами — лампочка-груша и бледная глиста люминесцентного света, — были бы сражены лампочками в виде грибов, змеек, сосулек, подков — между прочим, модный в начале века архитектор Шехтель уже применял в оформлении лепных потолков десятки раздельных световых точек (что-то вроде звездного неба), то, что стало банальностью дизайна лишь в наши дни. Но этого мало: в брошюре имелась картинка с лошадиной головой, на которую, помимо упряжи, были надеты две стойки с лампочками — указателями правого и левого поворота! Не берусь судить, насколько часто эта техническая новинка процокивала по улицам наших городов, но для исторических фильмов — натура отменная. Дальше — больше: господам щеголям предлагалась лампочка в... набалдашнике трости, а щеголихам — брошь-лампочка, правда, не очень ясно, где спрятан источник питания (и это самое интересное). На даже подобные фокусы меркнут перед электрическим желе для званого ужина: под слоем окрашенного желатина следовало упрятать лампочку! — прислуга на але-оп поднимала крышку, и излучающий свет десерт перед вами. Надо думать, кудесникам кулинарии не давал покоя «электрический бал» баронессы Берг, ошеломивший светскую Москву конца XIX века. Электрическая сеть в ту пору еще не охватила дома повсеместно — но те, кто оценили новинку, устанавливали автономные движки, и тогда особняк освещался не привычными свечами или керосиновыми лампами, а электричеством. Баронесса вышла к гостям в «электрическом платье» (ткань испещряли вышитые молнии) и с «электрическим тюрбаном» из гирлянды лампочек на голове.

Бытовую революцию эпохи нельзя представить без лифтов: первый лифт появился в Москве с веком, в 1901-м, и именовался «подъемной машиной». В рекламе шведской фирмы «Гольстрем, Тунельд и Ко», поставлявшей подъемные машины в большинство городов империи, сообщалось: «совершенно спокойный ход», «каждый может подниматься сам» (т. е. не обращаясь к помощи мальчишки-лифтера). Лифты отделывались лучшими сортами дерева, были с раздвижными дверками, окошками фацетного (с огранкой) стекла, с латунными ручками, начищенными до золотого блеска, с зеркалами и нередко бархатными диванчиками, чтобы дама могла присесть, пока лифт ползет на умопомрачительную высоту девятого этажа (как в небоскребе архитектора Нирнзее в Б. Гнездниковском пер.), лифтовые шахты были укрыты не заурядной металлической сеткой, а оградой из переплетающихся листьев и трав. Питерцы с Васильевского острова вспоминали, как такой лифт прослужил в их доме до 1960-х, когда по распоряжению идиота-домоуправа его выкрасили сверху донизу жирной белой краской. На следующий день лифт треснул. От стыда. Еще в 1940 — 50-е для мальчишек и девчонок (обитающих в каких-нибудь бараках и полуподвалах) не было большего счастья, как пробраться в домину с лифтом — и устроить катания вверх-вниз, пока не влетит от взрослого сквалыги. В тех первых роскошных (словцо было популярно) лифтах поднимались люди Серебряного века: Блок и его Незнакомки. «Дыша духами и туманами, / Она садится с вами в лифт,/ И смотрите глазами пьяными/ В глаза, на губы и на лиф». Незнакомку можно было встретить не только в лифте, но позвонить по телефону. В Москве, рядом с Мясницкой, в Милютинском переулке высится кирпичная громада телефонной станции Шведско-датско-русского телефонного акционерного общества (1908), рассчитанной на обслуживание 60000 абонентов! Архитекторы той поры даже утилитарное здание превращали в произведение искусства: потому с дворового фасада можно разглядеть готическую башенку, а при входе две каменных маски — дамы и господина — и оба говорят по телефону! — каменная незнакомка кокетливо улыбается невидимому собеседнику, а господин, наоборот, хмурится — похоже, ревнует... К 1917-му телефонная сеть Москвы и Петербурга охватывала правительственные учреждения, университеты, больницы, торговые дома, вокзалы, театры и кинотеатры, гостиницы, рестораны и, конечно, квартиры состоятельных жильцов. По телефону можно было заказать билет на поезд (с доставкой курьером на дом), забронировать место на премьеру... С технической новинкой появилась новая профессия — причем женская — телефонистка (мы помним по фильмам сноровистый образ телефонистки, ловко переставляющей провода коммутатора из ячейки в ячейку), известно, что в телефонистки брали барышень рослых, с широким размахом рук. Со мной поделились историей из коммунального быта 1960-х: одна из соседок — согбенная старушка — в прошлом служила телефонисткой — ее спросили: «Как же так, Марьиванна, вы — маленькая, неужели управлялись с коммутатором?» — «Это я сейчас маленькая, это я сейчас усохла, а прежде была ого-го какая гренадерша!» Справедливо заметила питерский краевед Екатерина Юхнева, что за прошедшие сто лет никаких новшеств в бытовом устройстве городских домов не прибавилось: электричество, паровое отопление, водопровод и ватерклозет, лифт — все это уже было. И, пожалуйста, не рассказывайте сказки про «умный дом» (что обсмеяли во французских кинокомедиях 1970-х — по хлопку зажигается свет, по чиху — или, впрочем, иному звуку — бачок сливает воду — главное — не перепутать). Единственное, чего не было — мусоропроводов — ну так на Западе до сих пор не принято устраивать этот прогрессивный агрегат, распространяющий мышей, тараканов или попросту вонь. Не говоря о том, что для раздельного сбора отходов мусоропровод не пригоден. В детские годы я был поражен придумкой сталинского домостроения — мусоропроводом, проведенным на кухню. Счастливчики, обладающие этим чудом, объяснили, что оно хорошо лишь первые полгода. Само слово «мусорное ведро» поколением раньше называли «помойным», а еще раньше — «поганым». Конечно, поганые ведра выносили на улицу не владельцы респектабельных квартир, а кухарки. И не по той лестнице, где ходят господа, а «черным ходом». Черный ход устраивался в каждом дореволюционном доме: и не только для выноса мусора, но для доставки провизии (парадная мраморная лестница и лифт красного дерева не место для мешка картошки или живых кур — в те достославные времена их продавали в особых садках, с тем чтобы кухарка сама отрубила им, невзирая на куриные права, голову, сама ощипала), а еще для доставки дров (если сохранялось печное отопления или камин), для прачки с корзиной грязного белья. Я всегда прибавляю, что участники геволюционных кгужков пользовались чегным ходом, а также (здесь картавить не обязательно) морально неустойчивые субъекты — пока муж входит через парадную дверь, субъект смывается черным ходом. Потому в России и случилась революция: полиция ждала революционеров, как приличных людей, с парадного, а они шли с черной лестницы. Но мы повествуем не о политической, а о бытовой революции, которая, на первый взгляд, кажется гуманнее. С другой стороны, такое ее детище, как автомобиль, справедливо можно назвать безнаказанным убийцей XX века. Не знаю, существует ли статистика его жертв за сто лет, но будьте покойны, в масштабах планеты цифры насчитывают не десятки тысяч (это данные лишь за год по странам), а сотни тысяч. Поначалу автомобиль был лишь дорогой игрушкой (недаром председателем общества любителей автомобильной езды стал князь Феликс Юсупов) — этакой помесью кареты («лошадиные силы») и паровоза (не все помнят, что французское «шофер» переводится «кочегар»), журнал «Русский спорт» (№ 17 за 1913 год) приводит цифры: в 1910 году в Москве было 268 автомобилей, в 1912-м — 832, к январю 1913-го — 1168, а к апрелю того же года уже свыше 1300, из них «автомобилей-извозчиков» (слово «такси» еще не пришло в русский язык) — 240. Но как бы невелико ни было число автомобилей, жанр автопробега уже тогда стал популярен. «Русский спорт» извещал: «В звездном пробеге, организуемом первым автомобильным клубом в Москве, принимают участие автомобильные организации Петербурга, Киева, Риги, Харькова, Варшавы, Екатеринослава, Одессы. Группами едут автомобилисты из следующих пунктов: Ростова-на-Дону, Ставрополя, Ялты, Мариуполя, Таганрога, Новочеркасска, Самары, Перми, Сызрани, Казани». Технические новинки окружали людей начала XX века повсюду: от подземелья до поднебесья. В Москве устраивались демонстрационные полеты «авиеток» — один из курьезов произошел с пионером русской авиации летчиком Борисом Россинским — когда он пролетал над Сухаревой башней, народ внизу закричал: «Смотри, смотри, ногами заденет!» — но все обошлось. В столицах мира (Париж, Лондон, Вена, Нью-Йорк) уже бегало метро, в 1902-м инженер Петр Балинский предложил московской городской думе проект метрополитена. Тонкий ценитель искусства и мастер неожиданных парадоксов (говоря короче, моя супруга) заметила: как жаль, что не успели до 1917-го выстроить метро, ведь к нему приложили бы руку гении модерна — тот же Шехтель...


Среди прегрешений «старого порядка» перед народом (т. е. до 1789 года — года Французской революции) была повинность крестьян... — колотить палками по болоту всю ночь, дабы кваканье лягушек не нарушало сон феодала. Разумеется, если смотреть на эту повинность всерьез, она вызывает возмущение — попробуйте-ка, пока другие задают храповицкого, поразмахивать дубиной, да еще бесплатно. (Лично я хорошо сплю под музыку лягушек, хотя нельзя исключать, что французские лягушки крикливее русских лягушек.) Конечно, по прошествии двух столетий это воспринимается как курьез (другой курьез французской революции — «налог на окна», а вот термины вроде «враг народа» и особенно «подозрительный» к курьезам не отнесешь). Но возникает вопрос: гастрономическое уничтожение французами лягушек — это давние счеты?


Культурное наследие — отнюдь не только то, чем потчуют школьников или музейных зевак. Оно присутствует в жизни, даже если о нем не подозревают. Семидневная неделя (пришла из древнего Вавилона), сутки, поделенные на двадцать четыре часа (из древнего Египта), алфавит (из Финикии), летоисчисление (из христианства) — чтобы не множить список до бесконечности, проще сказать, что у всего, что нас окружает, существует генеалогия, нередко насчитывающая тысячи лет. Начиная с главного — что стало зерном, из которого проросла цивилизация (города, государства, ремесла), — зерном в буквальном смысле, поскольку речь о культурных злаках (ячмень, полба, рис, чумиза), появившихся 10 тысяч лет назад. Одно из первых (если не самое первое) мест, где произошло одомашнивание злаков, обнаружено в Палестине. Более чем символично.


Народ и интеллигенция. Александр Блок вспоминал, как его дед — выдающийся ученый Андрей Николаевич Бекетов, прогуливаясь по парку усадьбы Шахматово, приметил мужика, который волок на плече сосенку. Дед не преминул обратиться к труженику: «Mon chere petit ami (мой маленький дружок), не тяжело ли тебе? Давай помогу?» — «Справляемся, барин». Деду в голову не приходило, что двухметровый детина ворует его собственный, бекетовский лес. Но есть и обратные примеры. Так, крестьянский писатель Тимофей Михайлович Бондарев (1820 — 1898), автор сочинения «Трудолюбие и тунеядство, или Торжество земледельца», многолетний корреспондент Льва Толстого (который посвятил ему статью в венгеровском «Критико-биографическом словаре русских писателей»), сделал на первых страницах «Трудолюбия и тунеядства» красноречивое признание об обстоятельствах, побудивших взяться за перо: «А вот какой случай неволею заставил меня дело это принять на себя. В 1874 году, в августе месяце, на закате солнца, иду я с уборки хлеба. Первое — от преклонных годов, а второе — от тяжких дневных работ едва ноги передвигаю, а дорога моя состоит из пяти верст. Едет навстречу мне один мало-мальски знатненький господин на легком тарантасе, облокотился на красные подушки лицом на мою сторону; я, не поравнявшись с ним пять шагов, снял шапку и ему поклонился. И что же? Он на мой поклон ни рукою, ни головою никакого признака в ответ не сделал, а только с каким-то омерзением с подлоба взглянул на меня, как острый нож, прошел сквозь сердце мое и убил печалью нестерпимою мою душу. И тут я поговорил кой-что заочно с ним, а от него перешел и ко всем ему подобным шарлатанам. Прежде я чувствовал усталость в ногах, а теперь про нее забыл, иду и ног под собою не слышу. Вот это был первый толчок, принудивший меня принять на себя труд этот». Другой мужик, вроде бекетовского, на месте Бондарева не обратил бы внимания или, на крайний случай, матюкнул удаляющийся тарантас — эпизод, в самом деле, чепуховый и не без иронии может быть списан на реактивное состояние (возраст, усталость, жажда и голод после трудов — к тому же по воспоминаниям известно, что Бондарев отличался неуживчивым характером и с односельчанами), но это не снимает главного вопроса социальной жизни (от Библии до наших дней) — вражды или гармонии — а это, в свою очередь, вопрос не только социальный, а психологический. Против Бекетова устраивать революции нелепо, против знатненького господинчика — охотно. У элиты был еще один козырь, с которого любила ходить Екатерина Великая, — наука нравиться (и фавориты на этот раз ни при чем), для государства, пожалуй, более необходимая, чем суворовская наука побеждать. Как-то ранним дождливым утром императрица открыла окно в сад и услышала жалобы караульного (недавний крестьянский паренек вслух жаловался на рекрутскую долю и лично на государыню — первопричину своих бед). Екатерина вышла к нему и заговорщицким тоном (очаровательный немецкий акцент вообразите сами) произнесла: «Карашо, что я отна тибя услишал. Если бы тибя слишал твои камантир, я винужтена била бы тибе наказат. А так (улыбка) — эта останеца мешду нами, дружок». Ясно, что с той поры солдатик боготворил ее.


Всем памятна сказка братьев Гримм «Горшочек каши». Ее русский вариант «Скатерть-самобранка» лишний раз подтверждает народную мечту про даровой, а главное, не оскудевающий источник пищи. Оказывается, сказочный горшочек давно создан — столь непопулярным среди левых мыслителей «капитализмом» — и называется прозаически процентами с капитала. Самый известный пример — Нобелевская премия. Учрежденная в начале XX века на средства изобретателя Альфреда Нобеля (прежде всего из стремления загладить вину перед человечеством за создание динамита — вот вам Герострат наоборот), премия за минувшие сто лет не только не истощилась, но, как чудо-горшочек, приросла. Если Бунин в 1933-м получил 37000 долларов, то к нашему времени призовые уверенно добрались до миллиона (не станем спорить, что лучше — тридцать семь тысяч тогда или миллион сейчас). Нисколько не принижая широкий жест Нобеля (в конце концов, он мог бы этого не делать, да и ближайшая родня пыталась оспорить волю завещателя), отметим, что процентный механизм не является изобретением великого изобретателя. Проглядывая циркуляры российского министерства народного просвещения только за май-сентябрь 1880 года (то, что оказалось у меня под рукой, — вот она, «косточка Кювье»), обнаруживаем перечень премий и стипендий, денежный фонд которых формировался из «неприкосновенных капиталов» и «вкладов на вечные времена» (зловещая ирония в свете грядущих потрясений XX века). К примеру, «Положение о стипендии бывшего ученика Самарской гимназии Александра Первовского»: «В память об ученике Александре Первовском, умершем 18 ноября 1879 года, учреждается в Самарской гимназии стипендия его имени на счет процентов с пожертвованного родителями сего ученика Самарским купцом Феодором Григорьевичем и женою его Анною Николаевною Первовскими капитала в 800 руб. Капитал должен оставаться неприкосновенным на вечные времена и храниться в местном губернском казначействе. Проценты капитала, в количестве 40 рублей годовых, назначаются на уплату за право учения одного бедного ученика гимназии...» Стипендия вручалась без различия сословий (!), но исключительно ученику православного исповедания, что, однако, не должно смущать современного читателя, поскольку схожим образом учреждались стипендии католическими (в России был огромный процент поляков), лютеранскими (немцы), иудейскими благотворителями. В тех же циркулярах находим стипендии Одесского мужского греческого коммерческого училища (капитал в 2000 р.), Новгородсеверской гимназии (1000 р.), Уральской войсковой гимназии (200 р. — пожертвовано торговым казаком Дмитрием Аржановым), Могилевской гимназии (400 р. от титулярного советника Михаила Голынского), Сызранского реального училища (1100 р. от попечительского совета), Екатеринославской гимназии (1000 р. от действительного статского советника Ивана Дурново), Митавской гимназии (2000 р. от камергера Карла Фон-дер-Рекке — награждался ученик, готовящийся к званию пастора Евангелической церкви в Прибалтийских губерниях), Новочеркасского реального училища (10000 р. — от Донского торгового общества), Вольского реального училища (1000 р. от купца Павла Котенева), Петербургского университета (23000 р. от генерал-лейтенанта Ивана Максимовича и 6000 р. от действительного тайного советника Карла Менде), Петербургской первой гимназии (5000 р. от купца Николая Погребова), Бельской прогимназии (от бельских купцов)... Многие из перечисленных стипендий получали именование Александровских в честь царствующего монарха и в память 19 февраля 1861 года (отмена крепостного права). Через полгода, 1 марта 1881 года государь-реформатор был убит «народовольцами». «Чтобы согреть Россию, они готовы сжечь ее», — заметит позже при схожих обстоятельствах историк Ключевский. И он же сравнит страну с большим деревом, рост которого не под силу остановить отдельным людям. Как следствие, масштабы благотворительности к началу XX века становятся беспрецедентными. В цитированном выше отчете И. Вернера приводятся цифры: за десять лет с 1902-го по 1912-й сумма неприкосновенных капиталов в Москве выросла с 8631807 р. 95 коп. (обратите внимание на копейки!) до 12264631 р. 86 коп. Из них братья Бахрушины внесли три миллиона, Третьяковы — три, Медведникова — два, Солдатенков — два, Ермаков — один, Алексеевы (род Станиславского) — один, Морозовы — 970 тысяч, Боевы — 950 тысяч, Великолеповы — 560 тысяч, Рукавишниковы — 430 тысяч и т. д. Отчету (в отличие от аналогичных документов послереволюционной поры) чужда самореклама, только в двух строчках в главе о благотворительных фондах указан справедливый повод для национальной гордости: «Значение этих пожертвований представится в еще более рельефном виде при сравнении Москвы с другими большими городами. Так, Париж получил в 1910 году дохода от неприкосновенных капиталов всего лишь 22830 р.; капитализируя эту сумму из 4%, получаем 57050 р.». Авторы отчета не могли знать, что через несколько лет русские разобьют «горшочек каши». Среди общеизвестных преступлений революции — террора, арестов, голода — крах прежней финансовой системы представляется маловажным. А ведь именно это похоронило русские «нобелевские премии».


Англия и Америка. Дядюшка перед племянничком-акселератом.


После XX века общим местом стало рассуждение про успехи научно-технического прогресса и отсутствие прогресса морали. «Обезьяна с ядерной бомбой» — трюизм публицистики. Но и с техническим прогрессом далеко не все так однозначно. Архитектор Александр Кузнецов в фундаментальном труде «Своды и их декор» (Москва, 1938) пишет, что купол римского Пантеона (27 год до н. э., восстановлен в 115 — 125 гг. н. э.) до настоящего времени остался непревзойденным (!) каменным куполом (диаметр 43,4, по уточненным данным — 41,65 м). Только новые материалы XIX — XX вв. — железо и железобетон позволили выйти за эти пределы пролетности. Итак, в технике (по крайней мере в рамках материала) существует точка предельного развития? — того, что поэты именуют идеалом? И касается это отнюдь не только Пантеона, а, например, обыкновенного ящика письменного стола. Можно было бы посетовать на то, что начиная с 1960-х (эпохи удешевления и упрощения быта) количество ящиков стремительно уменьшается (в кабинетных столах столетней давности их не меньше семи, а возможны — от ночных гостей и длинноносой прислуги — и потайные), но куда большая неприятность — в процессе (по выражению инструкций) выдвигания — остаться с передней стенкой в руках, кляня мебельную фабрику, раскравшую клей. Но дело не в клее. Если вам доведется обследовать ящики старых столов (помимо потайных), вы легко заметите, что боковые стенки крепятся к передней не шурупами (рано или поздно они расшатаются и вылетят) и не клеем с мертвой хваткой (столярный клей совсем таким не был), а шипом — то есть деревянным выступом — с расширением к концу, что и послужило названием — «ласточкин хвост» (кстати, придумка европейского Средневековья, о чем упоминает в классическом труде «Цивилизация средневекового Запада» Жак Ле Гофф, — использовавшаяся, кроме мебели, прежде всего в деревянной архитектуре — другое название «сковородень»). «Ласточкин хвост» разорвать — ну, швыряйте ящики, швыряйте! — невозможно. Но если отказ от подобного «секрета» можно списать на упомянутое удешевление, то во многих случаях утрата технических навыков — следствие «варваризации»: смена поколений (подстегиваемая в XX веке террором) — привела «варваров» — и вовсе не из окраин ойкумены (как при падении Рима), а изнутри обществ. В книге А. Булаха и Н. Абакумовой «Каменное убранство центра Ленинграда» (1987) находим деликатное упоминание одного из таких примеров: облицовочный известняк служит долго, если плиты кладутся горизонтально собственным слоям — «секрет камня прост, но сейчас его порой забывают» — и кладут вертикально, из-за чего он крошится стремительно...


Современный человек, пожалуй, согласится, что Библия содержит свод моральных правил, а также с тем, что в Библии есть высокая поэзия («Песнь Песней») и философия («Екклесиаст»), но Библия — как исторический источник? Старшее поколение в этой связи наверняка припомнит некогда популярную книгу 1930-х Якова Перельмана «Живая математика», где, среди прочих остроумных задачек и ребусов, содержатся вычисления, доказывающие невозможность всемирного потопа, как и невозможность вместить всех живых существ в Ноев ковчег (библейский сюжет Перельман объясняет «богатым восточным воображением», и, право, я не знаю, принадлежит этот юмор Перельману или редакции). Но история склонна к сюрпризам — и в те же годы, когда Библия объявлялась сборником сказок, почтенный академик Василий Струве в книге «История древнего Востока. Краткий курс» (1934) писал: «Из греческих ученых, посвятивших свои труды изучению Востока, заслуживают внимание историки Геродот (V в. до н. э.), Гекатей (III в. до н. э.), Диодор Сицилийский (I в. до н. э.) и географ Страбон (I в. до н. э.). Наряду с сообщениями греческих историков весьма важным источником является библия — священная книга иудеев». Далее, впрочем, делается оговорка, что «к сожалению, богословский характер изложения лишает в значительной части ценность библии как источника», — оговорка понятная как реверанс цензуре 1930-х, но алогичная с точки зрения науки, ведь если мы извлекаем из Библии не богословские, а исторические сведения (о реальных исторических лицах — царях Давиде и Соломоне, Александре Македонском, Кире Персидском и т. д.), то каким образом этому препятствует «богословский характер