Александр Марков
СВЕТОМАСКИРОВКА ВДОХНОВЕНИЯ
Рецензии. Обзоры

*

СВЕТОМАСКИРОВКА ВДОХНОВЕНИЯ


Мария Степанова. Священная зима 20/21. М., «Новое издательство», 2021, 52 стр.


Новая книга Марии Степановой в аннотации названа книгой-поэмой. Для русского уха слово «поэма» как расхожее сообщает об эпосе, повествовании с героями и судьбами, с неспешной старомодной речью, постепенно подводящей и к острой драме, и к тому, как после нее все будут жить долго и счастливо. Но, конечно, здесь слово «поэма» несет в себе звучание европейских языков: это просто любое стихотворение, где есть завершенная мысль. За этой мыслью мы и следим на пятидесяти двух страницах.

Читатели Степановой привыкли наблюдать за движением чужой мысли: закрывая книгу «Проза Ивана Сидорова» (2008) или «Киреевский» (2012), мы знали, как додумал мысль повествователь-герой, тогда как судьбы наших современников остались открытыми и даже опасными. Тогда как в этой книге мы вдруг оказываемся очень близко к самому автору, который, как Мюнхгаузен, вытягивает себя за волосы, показывает себя как есть, без прикрас, но при этом с соблюдением всех правил музыкальной гармонии. Мюнхгаузен и его застывший рожок, из которого потом идут оттаявшие звуки, — главный символ книги. Судьба подступила в пандемийную зиму к человеку, прямо к тебе, как и прямо к автору, очень близко, на роковое расстояние. Маска Овидия, которую надевает лирический повествователь в этой книге, позволяет изложить эти оттаявшие строки, как только миновала основная опасность.

Конечно, такая тотальная опасность, касающаяся не только личности поэта, но и всех его (ее?) соседей, уже была показана в книге Степановой «Война зверей и животных» (2015). Это был настоящий эпос о мобилизации, о невозможности устойчивого мира, вроде «Симплициссимуса» Гриммельсгаузена или «Войны и мира» Толстого или даже «Швейка». Новая книга поэта — скорее роман о невозможности семьи, вроде «Больших надежд» Диккенса или «Анны Карениной». Действительно, Овидий и Мюнхгаузен — несемейные люди, прибывающие в чужой край, где оказывается легче рассказывать о своих приключениях, выкладывать душу экспромтом — хотя, конечно, войны потом должны кончиться и семьи должны появиться, не в последнюю очередь благодаря вытянувшей себя за волосы стиховой гармонии.

Овидианская часть книги, подражающая «Tristia», усиливает античную оптику откровенной до невероятности ностальгией в духе картин де Кирико:


Как вспомню — и сразу уже на корабле,

Море вокруг, и на палубе тоже море.


Но здесь же перебираются, как четки, темы античной поэзии, такие как помощь богов тонущим матросам, различие профессий на земле и необоримая сила совершенного выбора, которая заставляет купцов и корабельную команду вновь пускаться в море — а значит, заново заводить разговор с богами. Но для Степановой развязка состоит не в разговоре спасшегося с богами, а, наоборот, в том, что рано или поздно говорить станет не о чем, раз не все спасутся:


Кормчий молится, рев вод, мат матросов,

Хлещет в ноздри волна, а я знай пишу,

Поглядим, кто раньше устанет, буря ли, жалоба.


Эта техника напоминает современную качественную массовую литературу, например, роман Э. Каттон «Светила», где приключенческий детектив соединен с реверсивным изложением от события к его истокам. Такой реверсии подвергнута как раз посмертная судьба Овидия: постепенное исчезновение памяти о латыни означает и то, что и сама жизнь Овидия была истощена трудами, в какой-то момент говорить стало не о чем. Тогда мрамор латыни — декорация, греческий — истощенный неприкосновенный запас, а местный язык — способ закрыть, а не открыть тему:


Каменная земля плугу не по зубам,

Каменная вода под мрамор покрашена.

Греческий тут ломаный, как сушка в кармане,

Латыни вовсе нет, и хорошо, что нет,

На своем скажут «отмучился дед», и поминай как звали.


Простившийся с самим собой Овидий говорит причудливо, как причудливы сооружения Пиранези или космические бои в голливудских фильмах. Но эта реверсивность рока присутствует и в самых торжественных стихотворениях, написанных с почти пиндаровской дикцией, предназначенной петь победителей соревнований. Но мы видим историю не победы, но уже вовсю хозяйничающего рока, так что мы можем только постепенно, шаг за шагом возвращаясь в прошлое, вспомнить, что такое Парфенон и небоскреб — так эти слова в самом тексте растворены среди других простых слов:


Говорили,

Что на римском форуме метели

Настелили белые лежанки.


Говорили,

Что за океаном небоскребы

Стали занавешенные снегом картинки.


Что между колонн Парфенона

Сугробы как шапки меховые.


Никогда такого не было, а вдруг вышло.


Большинство читателей при звуках последней строчки, конечно, вспомнят известную оговорку В. С. Черномырдина. Но содержание стихотворения Степановой — даль всего, даль античности и даль мировых столиц, требующая не мечты, но напряженного вглядывания в прошлое, не пропустил ли ты свой счастливый жребий, не пропал ли этот жребий так, как почтеннейшее слово «форум» или «Парфенон» теряется между обычных зимних слов.

Овидий для Степановой — поэт, который умеет смотреть в прошлое и кодифицировать его мифологическую историю, но никак не может застать там собственных адресатов, своих читателей, начиная с императора. Дело не в романтическом мнении, что современники не ценят гениев, но в том, что поэту иногда ради чужих счастливых жребиев специально приходится пропустить свой:


И стало ясно, что вот, мы в другом месте

И над нами сыплется нафталин.

На городских площадях, на улицах города

Пусто так, словно война, словно революция,

Словно эпидемия, словно финал чемпионата мира —

И над ними идет утренний снег.


Казалось бы, перед нами список катастроф и развязок, почему-то данных через запятую. Но если мы приглядимся, то поймем лучше, почему Овидию в книге-поэме пришлось пережить несовместимое с жизнью и при этом вернуться к жизни. Исторический Овидий был систематизатором мифологии, для которого собственная энергия и собственная тревога мифа была не так важна в сравнении с возможностью создать эстетически и морально выверенную хрестоматию. Новый Овидий Степановой уже проверен литературой, сам выверен до точки, сам стал классиком против своей воли и внесен во все хрестоматии. Поэтому его речь — удивление не тому, что он увидел в ссылке, например, заледеневшую реку, но тому, что в прошлом слова тоже доходили до обморока, какие-то слова оказывались забыты и часто их воскрешал не поэт, а прозаик:


Умственный писатель Петроний

Говорит: посередке мира

Стоит шест, он как майское древо,

На его вершине голубятня,

В голубятне возятся и гадят

Слова, и мысли, и картинки

Прошлого и будущего века <...>


Повышенная цитатность этого отрывка, где есть и «Слова и вещи» Фуко, и мировое древо В. Н. Топорова, и летняя ночь Шекспира, и майская ночь Гоголя, — это оммаж прозаикам вообще, причем в форме загадки про остров Буян. И как раз эта неожиданная география, где, как у Косьмы Индикоплова, есть середина мира, открывает природу «литературности» новой книги Степановой, мало что общего имеющей с поверхностно понятым постмодерном 1990-х.

М. Л. Гаспаров как-то заметил, защищая стихи Валерия Брюсова на исторические темы, что из гимназического учебника поэзию сделать труднее, чем из Павсания или «Золотой ветви». Новая книга Степановой как раз сделана, вопреки завету нашего великого филолога, из Павсания и Дж. Фрэзера. И эллинистический путешественник-эрудит, и британский антрополог не были просто коллекционерами: их обоих интересовало сосуществование обычаев на узкой территории, каждый из которых оставляет свои артефакты, которые вдруг тоже оказываются внутри единого контекста. Такое сосуществование зимой несовместимого, такой оксюморон, который вдруг оказывается тождествен всей мировой культуре, — первичный материал книги-поэмы Степановой, где золотая ветвь Энея/Фрэзера совсем буквально:


В этой зиме как в том лесу с золотой веткой,

Где золотому дубу служит золотой жрец

(Где пишу «золотое», читай «белое»),

Или как в лабиринте с Пасифаиным сынком…


Историк искусства сразу вспомнит образ Минотавра от Пикассо и Макса Эрнста до недавнего страшного черного гранита Дэмиана Хёрста. Но Степанова говорит не только о судьбах жрецов и жертв, но и о том, как начинается дефицит языка, не позволяющий до конца рассказать об этих судьбах: «Где было речь — теперь вык и мык и як». Як как одновременно родственник быка и какой-то остаточный слог мычащей речи — вот один из необходимых героев книги-поэмы, и Степанова воскрешает этих героев примерно как Павсаний и Фрэзер реконструировали богов и ритуалы, о которых прежде существовали лишь смутные представления. Благодаря этой реконструкции ностальгия стала качественно иной: не смутным чувством, а первой наукой о жребиях, выпадающих жрецам, которым рано или поздно приходиться стать жертвами.

Во второй части книги-поэмы сохраняются общие места античной поэтологии: сравнение поэта с богами и одновременно перечисление поэтической профессии в ряду прочих рискующих, например, мореходов и воинов. Но ностальгия становится другой, уже не индивидуальной, а коллективной или, можно сказать, профессиональной:


...Я любил:

Город, и чтоб весной толпа вдруг вся на легком,

Дачный диван и когда занавески дышат,

Себя, когда я с тобой.


Здесь перечислены узнаваемые образы городской и дачной культуры, например, первомайская демонстрация, как узнаваемы беломраморно-амброзийные образы Парфенона, Олимпа и спортивной Олимпии. Это образы уже коллективно разделяемые, не часть речи поэта о своем жребии, но распределение между прозвучавшими голосами людей уже принятых ими жребиев. Лирический повествователь уже надевает маску Овидия как узнаваемую всеми, знатную, как сам Овидий в поэме «Героиды» создавал маски знаменитых женщин, включая Ариадну и Сапфо, обращающихся к покинувшим их мужчинам:


Можно еще открыть сельскую школу,

Излагать истории исторических женщин,

Грубо брошенных богами или героями:

Про Дидону на берегу, про Ариадну на берегу,

Про тебя, как, когда меня повели,

Ты свалилась на пороге и лежала.


Такая меланхолически-одуряющая речь, сбивчивая и повторяющаяся, растерянная, напоминающая о школе не столько Овидия, сколько бессмысленного чеховского Беликова, на самом деле и есть речь во имя разделяемых жребиев — все мы можем представить себя на месте другого, если другой падает на наших глазах с приступом — беда, что мы поделать уже ничего не можем, — разве что вовремя прибудут врачи. Такой момент коллективного переживания и есть главная тема книги, без которой непонятны отдельные образы. Самое близкое к такому переживанию можно найти в блокбастерах, когда на фоне нарисованных взрывов герой бормочет одно и то же, пытается вспомнить что-то важное — и вот мы уже не смотрим свысока, что эти взрывы — банальная компьютерная графика, а задумываемся о настоящих судьбах мира.

Конечно, во второй части я слышу ноты Пессоа, Элиота, Кавафиса, Элитиса, Фроста и других поэтов. Вот строки, звучащие как Валери, или Бродский, или Элиот:


Авторы книг и фильмов

Любят снег не там, где он на своем месте,

А там, где ему незачем быть, и никто не ждет:

В красной зале музея, над приморскими пальмами,

Между колоннами Парфенона,

На римских площадях,

В залах ожидания пустого аэропорта.


Я сразу вспомнил Клоделя в переводе О. Седаковой:


Негоцианты Тира и сегодняшние коммерсанты,

отправляющиеся по воде на диковинных

механических созданьях…


Но есть существенное различие между всеми названными и не названными поэтами ХХ века и Степановой как поэтом XXI века. Для поэтов ХХ века негоцианты и современные владельцы танкеров — это типажи, сатирические или патетические, участники сцен вроде мифологических сцен Овидия. Но «Авторы книг и фильмов» — это уже не типажи, это уже как бы коллективный Овидий, который научился пережидать долгую зиму и даже тиражировать ее и поэтому знает, что одной только зимой вся реальность не исчерпывается. Отсюда эти апофатические перечисления, которые как бы перечеркивают тиражность впечатлений в «эпоху технической воспроизводимости» и позволяют вернуть реальность. Основной инструмент возвращения реальности — искренняя ностальгия всех рассказчиков «общих историй» уже по собственному былому открытию двери в мир:


Нет ни стен, ни крыши,

Только северное сиянье

И некоторое количество общих историй,

Открывающихся вовне, как дверцы.


Это открытие двери в приключения «Библиотеки приключений» (все помнят эту серию) и было долгое время принципом художественной прозы, где вдруг обычный человек становился капитаном или пиратом, далее на сотнях страниц участвуя в спектакле за этой дверью. Книга Степановой позволяет по-новому перечитать даже Майн Рида или Р. Сабатини. Я чую здесь почему-то и открывшееся и закрывшееся окно возможностей из «Сказки о рыбаке и рыбке», ту же просодию, но доказать этого не могу. Могу пока только сказать, что, когда наступает зима, эта сказка Пушкина утешительна в любом пересказе и для беженца, и для вышедшего из заключения, и для несчастного в больнице — только жадность мешает счастью, а счастье еще повторится не раз.


Александр МАРКОВ






 
Яндекс.Метрика