Сергей Соловьев
УЛЫБКА ШАКТИ
роман

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник, автор нескольких книг поэзии и прозы, в числе которых «Крымский диван» (М., 2006), «В стороне» (М., 2010), «Адамов мост» (М., 2013), «Человек и другое» (М., 2019). Лауреат премии «Планета Поэта», «Русской премии», финалист Премии Андрея Белого. Живет в Мюнхене.


Сергей Соловьев

*

УЛЫБКА ШАКТИ


Фрагмент романа



ПРИБЛИЖЕНИЕ


Просторная тростниковая хижина, которую видно на просвет и продуваемая ветром, стоит на краю поляны, внизу в овраге — ручей и древнее святилище: двухметровый овальный камень — лингам Шивы, опоясанный рудракшей, перед ним его вахана — Нанди и несколько высоких трезубцев. За лингамом — яма с негасимым костром. А если немного отойти по едва заметной тропе в глубину леса, там старый термитник, перед которым металлические фигурки Нагов и затепленные огоньки.

Это издавна намоленное место несколько лет назад обжили три отшельника. Главного зовут гуруджи, ему под шестьдесят, слегка полноват, благообразен, в оранжевом облаченье, очках и белой круглой бороде. Импульсивный, деятельный, видимо, в прошлом городской, не расстается с мобильным. Потом становится понятней, что на нем лежит связь с внешним миром, а по-настоящему главные здесь — двое других, молчаливых, занимающихся хозяйством, поддерживающих огонь — и кухонный, и ритуальный. Между собой зовут они друг друга «кака» — дружище, человек божий. Они младше гуруджи, но древнее, особенно второй — древесного кроя, в сером дыме волос и бороды. Первый проще и тверже, но эта отчетливость вся на виду, а у второго за каждым жестом, взглядом — многослойные ландшафты, переходящие в теплую полутьму. Оба не говорят по-английски, гуруджи же — всего несколько слов.

Кроме этих троих в хижине живет зеленый лесной попугай и тощий дымчатый кот. За хижиной стоит мотоцикл — один на троих. Попугай прихрамывает, левая лапа у него собрана в трехперстье и как бы оплавлена. В остальном держится молодцом, чередуя виноград со жгучим перцем. А кот пробавляется охотой на что попадется вплоть до ящериц. Свет и подзарядка мобильных — от аккумулятора, которого хватает на пару вечерних часов, остальное время — костер в хижине.

Исполнили пуджу у святилища, прошлись по лесу к алтарю Нагов, я присел перед затепленными огнями, второй кака вынул раковину и извлек благой протяжный гул, глядя чуть в сторону от меня, где наши взгляды и встречались, как будет потом у костра.

Вернулись в хижину, я переоделся в лунги, пообедали рисом с подливками из лесных плодов. Почувствовав спиной какое-то движение у кромки леса, я обернулся: огневой ручей струился на поляну — вереница женщин в ярко-красных и вишневых сари с желтыми узорами. Эти женщины племени гонди шли к святилищу издалека — спустились, говорят, с гор еще затемно. Сели на землю с нами, гуруджи взял таблу и запел. Мата бора, затягивал гуруджи, раскачиваясь и улыбаясь, глядя на меня, сидящего уже с чьим-то ребенком на руках среди женщин, подхватывающих его голос поначалу немного смущенно, но все более разгораясь взамен огня в хижине, который пригибался и стихал. Невозможной красоты лица — такой, что все, прежде виденное мной как красота, уже не знало, как с собой быть. Входи, родной, говорил этот свет, эта музыка, голос, лес, — входи, это твой дом, ты долго шел сюда, почти целую жизнь. И хлопали в такт ладонями вместе со мной. Мата бора…

Острое, тревожно светлое предчувствие. Что-то должно произойти со мной здесь и уже началось. Вещи мои в гостинице в двадцати километрах отсюда, договорились, что возьму их и наутро вернусь — надолго.

Привез меня в этот лес Рамиз, чье имя означает, как он сказал мне, подмигнув: хороший знак, благая весть. Познакомились мы в маленькой сумрачной едальне, куда он заглянул за полог, отделявший ее от яркого дня и шума улицы. Вышли, сели на его желтый гоночный мотоцикл, на котором было написано просто: байк. Чуть не слетев от рывка с места, я едва успел прижаться к его спине, и улетели.

Поселок, откуда мы тронулись, назывался Нагри. Вероятно, от Нагов, живущих в подземном царстве Потала, — полубогов в человеческом облике, но со змеиным хвостом вместо ног. Или, по другой версии, со змеиным телом и несколькими головами. Именно так, если о поселке в целом. Находится он в глубинке Чаттисгарха, куда я давно хотел добраться, но все не складывалось. Штат мало посещаем — один из самых неспокойных: маоисты, нескончаемая партизанская война. Половина населения — лесные племена. Джунгли, горы, водопады и племена. Несколько больших заповедников с огромным списком фауны, но я бы не удивился, если б они оказались пусты, как это было неподалеку, например, в Телагане, где важный егерь наконец сказал мне, понизив голос: что вы, зверей уже полвека у нас нет, это только на вывеске былое изобилие.

Я ехал на юг штата — в царство Бастар, где и живет большинство племен, но по пути — вереницей случайных, как это водится в Индии, неслучайностей — все более отклонялся, пока не оказался в этом Нагри, где приезжих не видели, думаю, вообще никогда, настолько поселок этот находился в стороне от всего, что только можно вообразить. Единственный постоялый двор на окраине Нагри обметывал и облапывал серый песчаный вихрь. Там я и поселился, комната без замка на двери и покосившиеся ставни на зарешеченном окне, в которое по ночам выла свора собак со столбовыми громкоговорителями вместо голов. Вещи вместе с деньгами и документами я тем не менее оставлял в номере и укатывал в предместья в поисках храмов, племен и их лесных рынков.

Выехав с Рамизом на окраину Нагри, мы зашли на чай к его учителю — известному в этих краях суфию. Большой ухоженный дом в саду с бассейном. Со стороны переулка почти невидимый. В разговоре об окрестностях, дикой природе и племенах и всплыли некие отшельники, живущие у святилища Шивы, учитель рассказал Рамизу, как к ним добраться лесной дорогой.

Уже на подъезде я почувствовал эту светло тревожную волну, но принял ее за чувство леса, по которому успел истосковаться, тем паче, что уже и обезьяны появились, и олени, и ибисы. Сюда, обернулся Рамиз у озера, медведи ходят на закате. Пригибаясь от веток, выехали на поляну и заглушили мотор у хижины. Через несколько часов, которые показались днями, я сказал, что завтра вернусь к ним с вещами.

Едем с Рамизом. Леса, поля, хуторки. Казалось, что и без мотоцикла я уже мог бы так лететь. Свернули с дороги в перелесок, там пестрит рынок племени муриа. У каждого племени раз в неделю свой рынок и несколько мест в округе, где они устанавливают шатры и торгуют разной всячиной — от еды до одежд и украшений. А чуть в стороне — петушиные бои с закладами, передвижные кузницы и сальпи, сальпи повсюду — местное пиво мутно-белого цвета, которое добывают на манер нашего березового сока из особых пальм. Выпили с Рамизом по стаканчику, вкус айрана со здешними специями. Пока я еще не очень отличал по внешности, где племя маурья, где гонди, где гхадва, дорла, а уж абхудж мариа от мариа бизоний рог — и подавно. Но скоро это придет. По одежде, украшениям, манере носить обувь и менее заметным деталям. Особая лесная стать, достоинство, открытый взгляд, мягкая сила и удивительная красота. И одежда, по которой сразу их отличаешь, хотя сказать, чем же, пока не получалось. То же сари, ну может быть, чаще сочетание красного и зеленого. С узором на ускользающей грани цыганского толка и тонкого вкуса. Глаза мои переводят взгляд с одного на другое, но я чувствую, что при этом, как птица, отвлекают от гнезда, которое там — в хижине. Стараюсь не думать о ней. Завтра. Завтра что-то должно произойти. Если это не ложная волна. Но она ходит во мне — то ближе, то дальше, трогает вслепую мое прошлое, будущее, как человек в призрачном жилье полузабытые предметы.

А тем временем мы с Рамизом переносимся по джунглевым дорогам на хутор, где живет племя Комар и плетет солнечные корзины из тростника, вот так и само солнце бы плело себя, продевая лучи по ободку, заговариваясь в руках этого старика, сидящего на рыжей земле двора без двора, рядом с намеком на дом. Подошел песочный пес, понюхал солнце, руку, меня, лег в тени. А мы переходим на край хутора к одиноко стоящему дому, под стеной которого сидит мальчик у кузнечного огня с велосипедным колесом и приводным ремнем для поддува. Из воздуха возникает отец, я спрашиваю глазами — можно ли заглянуть в дом? Двери нет, сумрак, земляной пол, комната три на три, ни шкафа, ни полок, ни вещей, коврик в углу вместо кровати на всю семью, чуть не наступил на куклу, лежавшую на земле раскинув руки. В другой комнатке — кухня, очаг посреди мерцает. Вышел, девочка лет пяти у колонки с водой собрала вымытую железную посуду, несет эту пирамиду, прижав ее верх подбородком, на дороге ее поджидает мать — зеленое, как бывают глаза, с солнечным узором сари, черные волосы до поясницы, и такая легкость во всем теле и лад, хотя она и стоит почти недвижно, ждет с улыбкой. Кажется, что господь в одиночку не смог бы ее создать, только втроем — с лесом и солнцем. Рамиз подходит, видя, куда я смотрю, рассказывает об этой женщине: недавно леопард кинулся на ее дочь, мать успела схватить его за хвост и отшвырнуть. Ну невозможно же! Но здесь это слово надо забыть.

И переехали в другой лес, в деревню племени гонди, на краю ее сияло пустынное лесничество, перестроенное для туристов, которых тут никогда не было. Даже сторожа нет. Чистые светлые номера, застеленные кровати, сад, лангуры на деревьях, один из них прилег на ветке, положив кисти рук под щеку, смотрит поверх моей головы на заходящее солнце. И маленький неглубокий бассейн с рыбками-чистильщиками. Сели с Рамизом, спустив ноги в воду, педикюрные волшебники кинулись к ступням, засуетились. Вот ведь, только вчера еще был бог знает где, по другую сторону Нагри, в какой-то деревушке, имя которой не вспомню, куда привез меня на мотоцикле учитель санскрита, но, как оказалось, не говорящий на этом языке, договорились с ним, что покажет мне округу, жизнь лесных племен, но боялся туда соваться и даже в лес сворачивать, под каждым предлогом увиливал, так мы доехали до хутора, где его школа находится, вошли, а там дети в коридоре сгрудились вокруг перевернутого ведра, завхоз приподнял его, а под ним гадюка Рассела, детеныш еще, но яда в нем уже будь здоров. Дети в шаге, нагнувшись над ведром. Да, говорят, часто приползают. Потом во дворе выстроились, пели, танец исполнили, а я речь произнес из простых слов, поскольку по-английски даже учитель едва понимал. А потом он собрание учителей затеял, только бы не ехать со мной к племенам, а я шатался по деревушке и вышел на окраину, где женщины стирали белье в пруду, и одна из них вошла по грудь в воду, а сари — ультрамарин с вишней — медленно продвигала рукой по воде чуть впереди себя, змеящийся шелковый путь, путь и она с ладонью воды у губ, нашептывающая в нее перед тем, как пригубить, но так медленно, что слышно, как растут деревья. Я сидел у часовни на берегу и все смотрел, как она выходит из воды, выкручивает это переливчатое небо с моросью, а за ней, на ступенях у воды сидит крестьянин и трет босые ступни о шероховатый камень, скрупулезно, внимательно, долго, и я подумал тогда: вот и мне пора бы прах дорог с ног отереть, а то все идут, идут, уже не помня, кого несут. И вот дня не прошло, а я сижу, опустив ноги в этот бассейн, и волшебные рыбки разматывают пути-дороги с моих ног. А то, хочешь, говорит Рамиз, оставайся здесь, столоваться будешь в домах у племени, я договорюсь, в лес ходить — там медведи. Так бы и было, если б не хижина.

Возвращались уже по ночному лесу, все дороги между деревнями тут пустеют с наступлением сумерек, не рискуют даже местные — неспокойный край. Я еще пошучиваю, но вскоре увижу, насколько это всерьез.

Лежал в гостинице под ночной вой собак за ставнями, перебирал в памяти пути-дороги, которые привели меня сюда. Две тысячи километров и десять дней с того времени, когда задумался, куда же ехать? Две тысячи и еще столько же перед тем, но тогда я знал и перемещался с группой по плану — рыбацкая деревня Харнай, пещеры Панхаликаджи, ритуал тейям в Керале, заповедник Мудумалаи, ласточкино гнездо Рамануджи в Мелукоте и наконец «ватикан джайнизма» в Шраванабелаголе, откуда группа уехала домой, а я остался — выдохнуть и придумать путешествие, куда отправиться на месяц, после которого, в конце марта, собирался вернуться в бор и доснять фильм про дивных антилоп нильгау.

Да, Шраванабелагола, там и наживился этот путь. Дни и ночи можно говорить об этой деревушке и даже не начать. А ты попробуй одной фразой сказать, авось что и проступит, ночь долгая, все равно не уснуть.

Месту этому около трех тысяч лет: два скальных холма, на вершинах которых несколько десятков древних джайнских храмов, а между холмами — сама деревушка с безлюдным священным прудом, похожим на око без зрачка; на одном холме в пятом веке до нашей эры сидит дед Ашоки — великий царь Чандрагупта Маурья, создавший империю Индии, пишет письмо Александру Македонскому, потом принимает джайнизм, отказывается от царства и всего земного, удаляется в пещеру и вслед за своим учителем Бхадрабаху, великим провидцем и мудрецом, с уходом которого истинное знание людское, убывая, покатилось с горочки, выдыхает жизнь; все небо над этой деревней соткано из неисчислимых за тысячелетия выдохнутых жизней джайнов; а на другом холме, куда, в отличие от этого, более древнего, устремляются ежедневно толпы приезжих, стоит возведенная в те времена, когда крестилась Русь, 18-метровая статуя одного из первых джайнских святых Бахубали, говорят, самая большая в мире из монолитных, этого исполина раз в двенадцать лет празднуют миллионы паломников, украшая цветами, умащивая волшбой и мантрами, поливая тоннами молока, шафрана и бог знает чего, а возведена она была по инициативе придворного министра, посвятившего этот титанический труд своей матушке, которую горячо любил, а когда-то он, живой Бахубали, сын царя, стоял годами в лесу в аскезе и такой глубокой медитации, что птицы вили гнезда в его волосах, сейчас он тоже в лесах, но строительных, и трое рабочих перемещаются по его лицу, как три муравья, но так ты и за месяц не расскажешь, просто опиши, например, пару часов любого из тех своих дней; ну вот, выхожу я из своего домика, где прямо под дверью устроилась на полу дюжина уборщиц с бидончиками и плошками еды, вереща и поедая весь этот список, иду с неразлучной моей турочкой и привезенным с горных плантаций юга чудесным кофе к чайханщику, который, завидев меня, уже снимает с огня кастрюлю с чаем, протягивает ложку, сахар, я варю, все это без слов, на виду попивающих чаек утренних индийцев, древних и не очень, с завязанными под подбородком полотенцами и чапаевскими усами, по-английски никто, да и не надо, на пальцах и так понятно, но и их не надо — есть голова и ее покачивание на сто восемь ладов, и вот я иду сквозь и мимо тех, кто приехал взобраться по раскаленным от солнца каменным ступеням на вершины этих холмов и поклониться джайнским святым, всем двадцати четырем тиртханкара — просветленным наставникам, строителям Переправы из мира сансары в освобожденный вневременной, от первого святого — Адинатха до последнего — Джины Махавиры, жившем в шестом веке до нашей эры, примерно во времена Гомера, когда возникает в Индии мощное брожение духа, поиск путей, практик, необходимость уточнить очертания мироздания и человека в нем, его дхармы, и вот в одно время приходят равновеликие и равноправные друг другу учителя: Будда с его учениками, Гошала у адживиков, Джина Махавира у джайнов, авторитетные брахманы со своей паствой и другие, и в диспутах между ними происходит становление того, что назовется буддизмом, джайнизмом, брахманизмом и так далее, а на зиму они перебираются на север в предгорья Гималаев и, обустраиваясь в пещерах, продолжают свои диспуты, сейчас в Индии у джайнизма около миллиона последователей, это немного меньше одного процента индуистов, а могло быть и иначе, и джайнизм мог стать куда более многочисленным движением, если бы не его радикальный отказ от большинства земных благ и привычного обихода, вплоть до отказа носить одежду, если бы не строгая духовная практика, которой и посвящена вся жизнь, если бы не такая же радикальная ахимса, положенная во главу угла: не причинение вреда ни одному из живых существ, включая и так называемую неодушевленную природу, где у каждой субстанции есть душа — джива, и нет ни Бога, ни богов, и в этом отношении джайнизм близок к буддизму; нет бога, а есть саморегулирующаяся Вселенная, что отчасти сродни и научной картине мира, а еще если бы не драматичные перипетии на пути становления джайнизма в столкновениях между его лидерами, и вот иду я по улочке, кивая местным, с которыми уж не первый год, иду вглубь деревушки, куда приезжие не заглядывают, потому как не знают, что там стоит невзрачный с виду храм, но именно туда ежедневно приходят джайны, которых ни на холмах, ни в деревне не встретить, а живут они в небольшом общежитии — матхе, на задворках этого храма, и, поскольку образ жизни у джайнов не оседлый, всегда в пути от храма храму, то останавливаются они тут всего на несколько дней, сменяя друг друга, и дважды на дню между медитациями и чтением ходят на пуджу в этот храм, идут по деревне совершенно голые, с павлиньей метелочкой в руке, в другой — четки, смахнут незримое с пола в храме, прежде чем присесть и ненароком не причинить вред мошке или муравью, и погружаются в ритуал, не очень-то замечая настенную живопись неслыханной красоты, написанную безвестным гением около пятисот лет назад — тысячи миниатюр на стенах, объединенных в умопомрачительный космос истории джайнов, живописи этой осталось недолго жить, однажды в этом храме ко мне подошел рослый старец в багряном облаченье, с белой бородой и мягко жгучими глазами, и начал что-то тихо рассказывать об этих изображениях, и вдруг, вглядевшись в меня, сказал: впрочем, что это я, вы все это знаете не хуже моего, и оказался он папой этого ватикана джайнизма, а из-за его спины выглянул лучащийся старичок, оказавшийся индологом с мировым именем, а за его спиной — молодой их помощник из Лондона, после недолгого разговора они попросили, чтобы я написал что-то вроде экспертной записки, которую подадут правительству, и надеются, что наконец с моей помощью это сокровище будет спасено, честно говоря, я бы и сам засучил рукава на месяц-другой — когда-то в молодости я работал реставратором в храмах Украины, но здесь другой случай, и вот однажды я вхожу в этот храм ранним утром, никого нет, а из глубины сумрака смотрит на меня та, с улыбки которой началось мироздание, непроявленное стало явным, мир начал отсчет жизни — Кушманда, имя первой ипостаси Шакти, уголки губ ее дрогнули и Вселенная — несуществующая — пришла в движение, именно с улыбки женщины, а с чего еще он мог начаться, есть в этом какая-то высшая правда, ей, Кушмандини дэви, и посвящен этот особый притвор в храме, где стоит убранное цветами ее изваяние, каменное, но живое, и у ног ее — тигр, и огонь перед ней затеплен, и сижу я перед Кушмандой и думаю полушепотом, не скажу, о чем, а потом бесшумно со спины подходит Киран, пуджари этого храма, и я прошу его исполнить ту дивную песнь о Кушманде, которую впервые услышал от него днем раньше, и вот он уже настраивается, готовит пуджу, зажигает огонь и начинает необычайной нежности мантрическую песнь, поддерживая ее колокольчиком, а потом протягивает мне тарелку с огнем, кокосом, куркумой и цветами, и я зачерпываю воздух над пламенем и умываю им лицо, но уже пора мне обогнуть этот храм, на задворках его стоит невзрачная общага, где на время останавливаются джайны — и «одетые в воздух» дигамбары, ходящие голыми, и светошвары, среди которых чаще женщины, одетые в белые одежды, но вначале они были смешаны, только потом пришло это разделение, а иду я туда, поскольку договорился с одним из джайнов поговорить, записать разговор с ним у него в комнате, задача не из легких, поскольку джайны к себе не очень-то подпускают, видео бесед с ними на русском, кажется, вообще нет, могли бы и днем накануне встретиться, но он был погружен в глубокую медитацию до следующего утра, и вот сидим мы — он голый на голой жесткой кровати, весь его скарб за полвека странствий умещается в небольшую сумку, стоящую в углу такой же голой комнаты, перед ним портативный пюпитр для книг, я сижу на полу, поскольку нельзя прикасаться ни им к людям, ни людям к ним, на пюпитре у него не книга, а планшет, он водит пальцем по экрану, задумываясь после каждого моего вопроса, и не понять, то ли он действительно параллельно что-то читает там, или пользуется этой медитативной паузой перед ответом, ему примерно под семьдесят, джайнов у него в семье не водилось, отец был профессором физики в университете, решение стать джайном он принял еще в юности под влиянием двух книг, одна из которых «Смерть Ивана Ильича», в разговоре он все время называет себя «мы», и когда я переспросил, почему, он сказал, что еще не достиг того личностного «я», которое обеспечено божьим, сливаясь с ним в атман-брахман, и вот сидим, разговариваем — о джайнизме, о началах и концах мира, об ахимсе, о смерти комара на ладони, и я спрашиваю его, возможно ли причинить вред другому, если этого другого нет, а все мы — единое, связанное парампарой, он соглашается, но указывает на множество сторон у каждой из обсуждаемых территорий, а кроме того, ахимса ведь не означает жертвенного беззащитного потакания всему, что может проявить агрессию, комара можно прихлопнуть, но можно ведь и просто смахнуть, и дальше — о великих учителях говорим, о вопросах, на которые нет и не будет ответа, о смерти Толстого в Астапово, о личном опыте, который вроде единственная реальная основа в пути и мышлении себя человеком, но как, спрашиваю я, с этим быть, если по уставу джайнов они не могут заниматься никакой деятельностью кроме духовной, а значит, лишены личного, единственно реального опыта на большей части поля жизни, а в конце разговора я спросил, какое положение он занимает в джайнской иерархии, он ответил, что он никто, в самом низу, в отличие от, например, того молодого джайна из соседней комнаты, чем очень меня удивил, поскольку у того джайна в соседней комнате я был днем раньше — совершенно несопоставимые уровни, тот был в самом начале пути, и уже уходя от этого старца, я спросил его имя — Океан Медитации, чуть потупясь сказал он, я получил это имя от своего гуру, и улыбнулся, и только потом, переписываясь с лондонским джайном, я отправил ему нашу фотографию с Океаном Медитации, в ответ была крайняя степень изумления, он не мог поверить, что я беседовал с самим Шри Дхьянсагарджи Махараджем, и прислал вереницу ссылок, где ему внимают тысячи джайнов и склоняются к его стопам, и вот я выхожу от него во двор, куда глядят окна школы и куда уже высыпали дети — обеденный перерыв, едят из железных тарелок, пританцовывая и смеясь, моют их, поливая из шланга — и тарелки, и друг друга, садятся в тени, раскладывают тетради на земле и пишут, пишут, а мимо них идут в храм обнаженные джайны с метелками подмышкой, и никого это не смущает, а чуть поодаль стоят мусульманки, зачехленные от темени до ступней, и воет сирена об отключении электричества в деревне, и вой этот смешивается с игрой музыкантов у храма, и я иду по улочке и встречаю приятеля — официанта той харчевни, где порой обедаю, и он говорит: поехали пожрем по-человечески — мясца, а то здесь можно и свихнуться с этим вегетарианством, и мы несемся с ним на мотоцикле за деревню, похож он на цыганского коновала лет пятидесяти, с залысиной, а на деле ему двадцать семь, зовут его Джон, он католик и сирота — ни отца, ни матери, ушедших рано, ни братьев, ни сестер, ни семьи, он умело играет в мажора, понукая себя к счастью, а на душе — кошки, дом-то есть у тебя родительский, спрашиваю, да, говорит, но я там не могу жить — пусто, потому стелю матрас в столовке, там и живу, а за этой столовкой, по пути к тому храму с невероятной живописью, стоит другой, в сумрачном алтаре которого сидят все двадцать четыре строителя Переправы, а фасады по всему периметру украшены цветными рельефными картинами в духе веселого космоса из истории и мифов джайнизма, и никого вокруг, только согбенная старушка с запрокинутым к этим картинам лицом, переходит от одной к другой и шепчет: ой бо, ой бо, и ангельски пукает после каждого вздоха, а по другую сторону деревни, под нависшим скальным холмом — еще один большой храм с типичными для эпохи Хойсала бутылочными колоннами из черного гранита, некоторые считают, что тысячу лет назад не было инструментов для такой изощренной ювелирной резьбы по ним, предполагающей машинную, что никак это происки иных цивилизаций, но оставим это на поле воображения, а под карнизом скалы — янтарная вереница ульев диких пчел, и на крыльце храма сидит мата — матушка из секты светошваров, вся в белом от капюшона до пят, в позе пьеты, а над ней на портике — скульптурные фигуры Якши и Якшини, бога нет, а эти ангелы-хранители, они же демоны-вредители по обстоятельствам, есть у каждой души — он и она, Якши и Якшини, вот такие, видать, и посодействовали мне в первый мой приезд быть удостоенным приглашения посмотреть трапезу джайнов и даже разрешения снять небольшой фильм, что редкость, поскольку посторонних к этому не допускают, а уж тем более снимать или фотографировать, кормят их раз в день около полудня, в остальное время — только вода, накануне у меня была долгая аудиенция у них в комнате, после чего и позволили, я присел на пол в дверном проеме трапезной, включил камеру, пустынный зал, похожий на разделочный цех или брошенный больничный покой, у стены — длинный железный раздаточный стол, на котором стоят бидоны, ведра и плошки, а в центре зала два колеблющихся сияния нежного красно-бело-желтого огня, это кормящие джайнов, особо приближенные — мужчины и женщины в длиннополых сияющих одеждах, они стоят, окружив голого джайна со всех сторон, и поочередно протягивают ему в руке еду, он выбирает глазами и подставляет ладони, передают, не касаясь друг друга, два джайна, две группы кормящих, среди них красивая молодая женщина, приехавшая на пару дней из Мумбаи, я с ней познакомился накануне, ее аудиенция была перед моей, она отходит к окну, смотрит в даль, движения медленные и плавные, как и взгляд в эту даль, куда поднимает голову, кажется, долго-долго, возвращается к джайну, взяв со стола тертую морковь в маленькой плошке, несет в ладонях, оранжевое в белом женственном тумане, большие и такие же затуманенные глаза с чуть потупленным взглядом, протягивает ему, обмениваются едва заметной улыбкой, он худощавый, лет тридцати, смуглый, с высоким лбом и недлинными вьющимися волосами, второй постарше, с брюшком и более раскован, балагурит с кормящими, трапеза длится около часа, потом каждый из них садится на маленькую деревянную скамеечку и, наклоняясь над ведром, долго полощет рот, сливая через сито, которое держит в руках, внимательно следя вместе с кормящими, чтобы никто из незримых живых существ там случаем не оказался, вообще все это немного смахивает на кормление муравьиной матки или обихаживание господина ПЖ в фильме «Кин-дза-дза»; да, с той мата из светошваров тоже была у меня встреча, около пятнадцати сестер из этой же секты сидели на полу в небольшой комнате, и она, мата, вела с ними разговор, я приоткрыл дверь, ища того странного джайна, похожего на сильно натянутую к небу ниточку, худее людей я не видел, и тише тоже, но и в тишине его была та же натянутость, он читал книгу на санскрите, а я стоял перед ним в его комнате, где, кроме антикварного походного чайничка для воды, четок, метелки, сита и книг, ничего не было, стоял и снимал его на камеру, попросив, чтобы он почитал вслух, он и начал, но потом все тише, тише, и совсем ушел в себя, только переворачивались страницы старинной книги, завитушки букв, его длинные тонкие пальцы, дыхание живота, скрещенные под ним ноги и, подымаясь снова вверх — едва шевелящиеся бескровные губы; приоткрыл дверь, и мата поманила меня рукой, присел среди сестер, разговариваем, а где-то всего в получасе езды высится другой скальный холм посреди равнины — Мелукоте, вот так они, джайны и вайшнавы, тысячи лет под одной небесной простынкой, и никакого Шивы и Ко во все здешние края света, такой индуизм, то есть и такой тоже, а потом я возвращаюсь в деревню и пью чай у той девушки, которая всякий раз незримо волнуется, готовя его, и наливает в стаканчик поначалу один детский глоток, протягивая мне на пробу, как дорогое французское вино, а потом уж, после одобрения, наливает весь, тишь в деревне, часы сиесты, только собаки лежат на обочинах, дремлют, а я пью чаек и думаю, что это за сон такой, который не досмотрел, проснувшись: иду я в неведомом краю положить в условном месте шесть тысяч — наверно, рупий — для Гомера, так мы с ним, видимо, договорились, откуда Гомер во сне взялся, почему шесть, и что за место условное, которое так хорошо знали оба — бог весть, допил чаек, иду в свой дом на окраине, но по пути решил еще заглянуть в полицейский участок, чтобы обняться с богом Кришной и богатырем Бхимой, это годом раньше около полуночи я вышел на крыльцо — необычайные звуки неслись над спящей деревней — то рыданье, то пенье, то гневные окрики, то гомерический смех, заплетающиеся друг в друга, я пошел на звук, и оказалось, что на втором этаже полицейского участка шла репетиция Махабхараты: сержант Кришна, представился мне один, выходя из роли; фельдфебель Бхима, сверкая очами, протянул руку другой с дубиной на плече, оба в полицейской форме, Махабхарата, понимаете, драма, говорит третий, наяривая на клавишах, похожих на индийские проселочные дороги, ну это как ваш Король Лир... этого, как его... Копперфильда, и снова входят в образ, хотя что это я — никто из него и не выходил, они и воспринимают происходящее оттуда, из эпоса, этажом ниже в участке с утра до вечера идут допросы, рушатся судьбы, раздаются крики, стенанья, текут слезы, заполняются бумаги, а на втором этаже их сослуживцы в этой же полицейской форме проживают события Махабхараты как происходящее с ними сейчас и здесь — те же крики и слезы, те же рушащиеся судьбы, достаточно посмотреть на этого Бхиму, что с ним сейчас происходит: машет полицейской дубиной, кричит, поет, взлетает, падает, утирает глаза, молит небо, а мастер-учитель, наяривающий на клавишах, обрывает музыку, говоря ему: нет, не так, вырви свое сердце, смотри на Кришну, давай, Бхима, давай сначала, и он дает, и глаза у него наливаются огнем и смертью, и он с хрустом ломает об колено человека, настоящего человека, и никого в голом актовом зале ночного полицейского участка, кроме Кришны, Арджуны и мастера, сидящих у стен и глядящих на этого трехтысячелетнего Бхиму, от которого сейчас зависит весь дальнейший ход истории мира, никого, кроме них и меня, пришедшего босиком во тьме на эти крики, раздававшиеся вперемеж с воем собак над всей спящей джайнской деревней с верблюжьими холмами, Чандрагуптой Маурья, письмами Македонскому, каменным колоссом Бахубали, голыми джайнами с павлиньими метелками, храмами, прудом, рынком, католиком Джоном, и луны, а на рассвете мы уже сидим с ними в чайной по соседству и, продолжая разговор, я спрашиваю: а что же женщины, будут ли они в сюжете, и они говорят, что да, но приедут из столицы уже на само представление, они профессиональные актрисы, и, конечно, хорошо бы нам с ними хоть разок порепетировать, но не получится, так что все будет как впервые, как и было в те времена, по-живому, и дарят мне на прощанье мятую брошюрку с дайджестом Бхагавадгиты и расписываются на память: Кришна, Бхима, Арджуна, и над деревней восходит солнце, и вот год спустя я захожу полицию обняться с ними, а нет их, как сказала похожая на борца сумо 300-килограммовая женщина-шар, начальник участка, полицейскую форму для которой, видимо, шили большой артелью, а могли бы задрапировать и корабль, уж год как нет их, говорит, после представления Махабхараты, на которое обычно съезжаются с детьми и скарбом на неделю несколько тысяч зрителей из ближайших деревень, перевели их в другой участок, в другой эпос, и вот возвращаюсь я в свою комнату и думаю: куда же, куда, и смотрю карту, и взгляд мой все чаще соскальзывает в сторону того, что все эти пятнадцать лет моих путешествий Индия держала в заведенной за спину руке, будто приберегая до этого дня, и беру билет на самолет в те края, где ревут водопады, зеленеют леса и все еще живут в горах дикие племена, не очень жалующие наш мир, помнят царство Бастар и короля, убитого полицией на крыльце своего дворца, поют песни, ткут чудеса, чтят богиню Дантешвари, которая в каждом дереве, языке огня и клочке земли, уклоняются от пуль, снующих между армией и маоистами, собирают мед, готовят вино из цветов махуйя, закусывают муравьями и занимаются древним волшебством ремесел, как, например, изделия по металлу, которые делает особая каста по почти утраченной методике, которой несколько тысяч лет со времен Мохенджо-Даро — в Чаттисгарх.

Память уходит, недолгие узоры на воде остаются. А были на земле, и куда отчетливей. А скоро и воду покинут, перейдут в воздух, неразличимые. И исчезнут эти призрачные конвойные по сторонам — прошлое и будущее, и останется голое настоящее, недостижимое. Да, наверно, было несколько поворотных точек, знаков, неслучайных случайностей, пропусти я любой из этих указателей, и все пошло бы по другому пути. Первый — там, в Шраванабелаголе, с решением лететь в Чаттисгарх.

Вылетел из Бангалора, приземлился в Райпуре, поселился в гостинице, название которой прочел лишь наутро: Гуру. Думал не задерживаться в городе, о котором повсюду пишется, что смотреть там нечего, а ехать прямо на юг штата — к водопадам и племенам, в царство Бастар. Но неожиданно узнал о древнем монастыре святого Молочника на окраине города. И провел там весь день. Какой чудесный теплый жилой космос, давно мне так хорошо не было. С первого шага, когда вошел в ворота и местный садху в ответ на приветствие поманил рукой разделить с ним трапезу — горячие чапати, которые он пек там на костерке. А потом, среди множества храмов на этом маленьком подворье за крепостными стенами, часовня Ханумана, вся обвешанная красными тряпичными мешочками с кокосом внутри и нашептанными в них упованиями прихожан. Как будто вся в алых сердечках с незримой запиской внутри. А напротив, в пустынном храме Баладжи, у алтаря сидят на полу два мальчика, они же пуджари, и играют в шахматы, те самые, которые еще на заре времен были созданы индусами. А у входа стоит наряженный в прозрачное светящееся сари Гоголь. До оторопи Гоголь, хотя и оказался Гарудой. Волшебной птицей. Птицей-тройкой. А стены в волшебных росписях, и белый единорог-нильгау среди них. И крашеная фигура юной матери Кришны, от которой не мог отвести глаз, не понимая, почему, и только дни спустя — дошло: на маму мою похожа, те же губы, улыбка, разрез глаз. А на подворье тихая размеренная жизнь — что-то готовят на костре, едят, сидя под навесами и на ступенях, пилят дрова, носят воду из пятисотлетнего колодца. В одной из пристроек — ватага мальчишек, вроде послушников, или монастырская школа здесь. Стена с ячейками, как в вокзальной камере хранения, там их вещи, а в углу под одеяльцем двое лежат. Кришна и Радха? Смеются, сдергивают с них одеяло. А над крепостной стеной — жилая галерея, бельишко сушится, женщины воркуют, в комнатах полумрак, спускаюсь по лестнице, а навстречу мне монах, повторивший раз десять мое имя, чтобы запомнить, и называет свое — длинное, как список кораблей, и говорит о себе «мы», как тот Океан Медитации в Шраванабелаголе. А где, спрашиваю, настоятель монастыря, можно ли его увидеть? Да, отвечает, но он сейчас спит, и ведет меня к нему. Зачем же, говорю, не стоит его тревожить, у меня есть время. У него тоже, улыбается монах. Подходим, вот здесь он, и откланивается. У входа в склеп надпись: здесь лежит в самадхи такой-то. Триста лет, ни жив, ни мертв. То есть, скорее, жив, чем мертв. Может встать в любой момент, попить чаек. Вышел сквозь арку в дворик за крепостной стеной — там хлев, коровы лежат вокруг другой часовеньки. Вернулся, присел с садху-привратником, он уже книгу старинную читает, полулежа на ступенях, и напевает себе под нос, так и сидели с ним, привалившись спина к спине, пока солнце садилось. Вот не окажись я у святого Молочника, не пошел бы на следующий день на автостанцию, чтобы поехать в Сирпур. Может, и пошел бы, но не именно в тот день и час, и тогда бы все сложилось иначе и не было бы этой хижины впереди.

Около сотни автобусов, еле продвигавшихся к устью автостанции, образуя заторы, треть автобусов — без водителей, в других они то появляются, то исчезают. Надписи на хинди, диспетчеров нет, спросить не у кого, наконец вроде выяснил, сел. Двое нас — я и водитель. Но и он, проехав несколько метров, спрыгнул и исчез. Сзади уже сигналят, за руль сел другой, и все повторяется. В Сирпур я еду, куда вообще ни один автобус не ходит, мне надо сойти после примерно двух часов езды на некоем перекрестке с труднопроизносимым именем и оттуда уже пытаться добраться в пятый век, в — судя по снимкам, найденным в сети — не укладывающуюся в голове грибницу храмов, которых в той маленькой деревушке больше, чем жилых домов, коров и деревьев вместе взятых. Мало того, в этом храмовом баньяне переплетены индуистские, буддийские и джайнские святыни и времена. Десятый водитель сменился, но, кажется, уже выехали на дорогу, и автобус начал понемногу наполняться. Полыхнуло и обожгло нежно огневым светом. Вошла высокая худенькая женщина в алом сари. Села в соседнем ряду, чуть впереди, обернулась, почувствовав мой взгляд. Невозможной красоты и того мягкого достоинства, которому, кажется, слегка неловко за такой свет, от нее идущий. Улыбнулась. Зовут ее, оказалось, Анапурна. Надо же, один из самых опасных восьмитысячников в Гималаях. Богиня еды, тростиночка. Учительница в Райпуре. У такой бы и я учился. Вышел на развилке, пустынная дорога на Сирпур, никаких попуток, долго пытался уговорить местных хуторян отвезти меня на мотоцикле, под конец, уже подначивая, предложил им самим назвать любую сумму. Не поддались. И слава богу, это был третий знак. Потому что вдруг с неба свалились два сикха на мотоцикле, увешанном баулами и саквояжами, и мы понеслись по пустынной дороге втроем. А по пути, поскольку по-английски они не говорили, позвонили своему знакомому и передали мне трубку, он-то потом и названивал мне днем и ночью. А сикхи довезли до Сирпура и исчезли.

Думал в тот же день вернуться, но, увидев эту небывалую храмовую карусель веков, понял, что придется заночевать. А негде. Но нашел — за ведомственными воротами, где сторонних не селят. Еще и без документов, да и деньжат с собой взял всего ничего, остались в номере, который оплачен до завтрашнего утра, а к этому времени я точно не вернусь. Невероятная деревушка, когдатошняя столица царства. Полторы улочки и около полусотни храмов, нет, скоро сбился со счету — выходя из одного, попадаешь в другой, а есть и такие, где два входа: с одной стороны вошел — храм Кришны, с другой — Джаганнат. Или смешанный храм богов и религий, заплетенный во времени в единый. Но самое сильное впечатление было от руин буддийского монастыря, где на удивление почти идеально сохранился многофигурный портал входа, за которым бескрайние руины. Портал любовной близости и головокружительной нежности. Он и она, в человеческий рост, переходящие из одного остановленного мгновенья в другое, и все они о том, что «он смысл слова, а она звучанье». Слившиеся в поцелуе. Или она, обмякающая в его объятьях. Или глядящие в лицо друг другу так, что кажется — это ты в камне, а они живые. Она прильнула спиной к нему, руки ее раскинуты: правой обняла его за шею, а левая отведена вниз и в сторону, нет сил удерживать ее на весу — в такой предельной открытости и отданности друг другу. И ступней слегка наступает ему на ногу — знак любовного уважения и смирения. Седьмой век. Тихий буддийский удар под дых из глубин немыслимой красоты. А потом шел с этим перехваченным дыханьем на окраину — в пятый век. По пути оказался еще один храм, рядом с ним развешены ритуальные мешочки, такие же, как в монастыре Молочника, но не красные, а черные. Как колония обугленных летучих мышей. Узелки на память, за упокой. И ни души вокруг, озерцо за храмом, водоплавающее чистилище. А уже на подходе к пятому веку — пустынный запущенный сад, и в нем разбросаны двухметровые шахматные фигуры, лежащие на боку, на спине, лицом в землю, заросшие, оплетенные лианами. В бог весть кем и когда прерванной партии между природой, руинами и нами.

Возвращался из Сирпура той же пустынной дорогой. Уже выйдя далеко за деревню, увидел одиноко стоящую распивочную — просто лоток под деревом на обочине, где предлагают чекушку какой-то желтоватой жидкости и крутое очищенное яйцо. Подобрал меня водитель полугрузовичка, как раз отправивший в рот второе яйцо после второй чекушки. Ехали и пели песни, поскольку английского он не знал. Все норовил покормить меня по дороге, а когда уже простились в городе на бурном перекрестке, он, увидев, что я жду момент, чтобы перебежать на ту сторону, вышел из машины, догнал меня, взял за руку и трогательно перевел, остановив жестами движение. Кажется, впервые за все годы моих индийских странствий переводили меня, а не я.

В холле отеля меня уже ждал знакомый тех двух сикхов, названивавший мне со вчерашнего дня. Белая шаль, высокий лоб, ясные глаза и длинная борода. Был бы похож на апостола Павла кисти Дюрера, если бы не девичьи ладони и детский голос. И во всем какая-то трогательная пародийность. Включая просветленную смешливость. С работой на повышение, но с обратным эффектом. Называет себя ачарьяджи. То есть высшим гуру, не только познавшим истину, но и ведущим к ней собственным примером. Ни больше, ни меньше. Так звали Рамануджи, Шанкара, или в джайнизме великого Бхадрабаху, наставника царя Маурьи. Он оказался последователем святого Кабира, поэта-мистика шестнадцатого века, учившего нераздельности всех религий, где нет ни Аллаха, ни Шивы, ни Иеговы, а есть единый дух, в котором все они одно. Как нет ни социальных, ни духовных различий между мужчиной и женщиной. И не должно быть никаких каст: король равен нищему, брамин — рыбаку, зеленщик — врачу. Впоследствии учение его во многом легло в основу индийской конституции. Последователей Кабира в современной Индии миллионы. Ачарьяджи предложил мне поехать с ним на его хутор, откуда он родом и где у него ашрам Кабира, и на следующий день мы отправились, тем более что это по пути на юг к царству Бастар.

Ехали перекладными, хутор оказался в такой глуши, что вряд ли там когда-либо видели приезжих. Ашрам выглядел на манер украинской хаты с подсобным хозяйством сада и огорода в мареве больших черно-бирюзовых бабочек, которые никогда не садились на землю дольше, чем на мгновенье. В заросшей части сада высилась пирамидальная стела, на гранях которой золотой вязью были приведены максимы из Кабира. В пристройке за хатой располагался спальный зал человек на десять, непонятно откуда бравшихся, в хате их было всего двое — ачарьяджи и его ученик, хотя и ровесник, брахмачарья, благостно возлежавший на потертом диване весь день, выходя на подворье, чтобы ополоснуться, сидя на корточках и поливая себя черпаком из бочки. Похоже, они чудесно устроились с их высокой миссией, хуторяне их уважали, кормили, для этого был составлен график домов, где почитали за честь их облагодетельствовать. В остальном же их деятельность сводилась к никакой, кроме создания своего образа в глазах хуторян и служения Кабиру, которое, похоже, не отягощало их ничем особым. Двое, но на ночь их почему-то сходилось куда больше, со двора вносились козлы и фанерные щиты, из них строились спальные места, стелились матрасы, а к веревкам, образующим целый лабиринт под потолком, подвешивались москитные сетки над каждой кроватью. Там я и спал среди этих несчетных, а наутро мы снова оставались втроем. За калиткой у дороги неизменно сидела хуторянка в цветастом сари и продавала арбузы. По дороге сновали тракторы с прицепами, полными людей. Автобусы дороговаты, поскольку штат гордый и отказался от государственной автобусной сети, перейдя на частную. Так и колесят по всей округе с детьми и песнями в разудало веселых кузовах тракторов.

Рядом с ашрамом за дорогой — местная школа, куда первым делом и повел меня этот милый апостол с девичьими ладонями. Большое подворье, в разных его углах шли занятия с малявочками, сидящими на циновках. На дальней поляне к нашему приходу высадили старшеклассников, а за их спинами — учителей на стульях, там же и директор, завещавший, как сказали торжественным шепотом, свое тело и мозг научным изысканиям. Дети были смущенно напряжены, но постепенно мы разговорились. На подворье строились первоклассники, среди них я увидел маленькую небесную Мотю, от которой перехватило горло. Маленькую, но на голову выше сверстников. В тридцатиградусную жару одетую как луковица, а поверх кацавейка, из которой давно выросла. В руке кошелка с термосом и тормозком еды, снаряженным родителями. Видно было, что ее обижают, насмехаются, но она крепенько держится, прощая им, поскольку жизнь впереди долгая и вся она уже написана на ее лице — с четырьмя детьми, но очень поздними, как и бедовым замужеством и мокрым от соленой влаги, но твердым самшитовым деревцем во тьме сердца. А на крыльце школы расположилась подготовительная группа, на стене висела азбука в картинках, и маленькая Шакти в плиссированном облаке сильно на вырост, съехавшем чулке и большом голубом банте над ухом стояла, запрокинув голову к этой азбуке и водила длинной доморощенной удочкой по буквам, неуверенно, но старательно называя каждую и оборачиваясь к классу, нестройным хором повторявшему за ней. Так, наверно, в начале времен первый риши выуживал звуки из мироздания, а маленькие боги — Шива, Вишну и компания — повторяли за ним. Потом мы пошли по классам, где на стенах по периметру под потолком были такие максимы, например, в вольном переводе с памяти: Богатство потерять — чепуха, значит ничего не потерять, здоровье потерять — ну, кое-что утрачивается, а вот характер, внутренний мир, его потеря — это настоящая трагедия. А на противоположной стене — портрет мамы Индии, и рядом — мальчика Ганди. А над школьной доской: Тело — храм души. И в каждом классе, когда я входил, дети вскакивали, говоря хором: good afternoon, и пели какую-то чудесную здравницу, и потешно валились на свои места, играя в веселых разбойников и смущенных царевен. И учителя вовлекались во все наши разговоры и игры, смеясь и дурачась вместе с нами. Но учителя приходят и уходят, а вселенная детей остается. А в одном из классов, где предметом была окружающая среда, я спросил: а что это, где ее окружающие границы? Солнце, Сурия — среда? А эта девочка за первой партой, она для вас кто? А сердце, твое сердце для тебя — окружающая среда? Да, сказал, вдруг посерьезнев, мальчишка с моими глазами. А на другом уроке с детьми постарше, где проходили социологию, полненькая девочка, сидящая отдельно, вдруг проговорилась, что иногда мечтает быть Апсарой. Прекрасной нимфой, переспросил я, сотканной из воды и тумана, танцующей с солнечными лучами? И соблазнять отшельников в волшебных лесах? Нет, стыдливо покачала она головой под взглядами обернувшихся к ней ребят, но было видно, что многое не договаривает, поначалу поддавшись моим шутливым вопросам.

А потом мы пошли на обед в дом к друзьям ачарьяджи, по пути я прикупил сандалики-чапалы моему новому другу, мальчишке из соседнего двора, где по утрам варил себе кофе, хоть он и носился, не касаясь земли, еще до того, как потерял свои чапалы и не жаловался, но все же с радостью принял подарок. У тебя, говорит ему ачарьяджи, теперь чапалы от русского писателя, и мальчишка подбрасывает их высоко над собой и ловит, прижимая к сердцу, и хохочет.

А мы после обеда переходим в другой дом, как оказалось, тоже ашрам Кабира, первый на этом хуторе, но, в отличие от ашрама ачарьяджи, менее предприимчивый. На крыльце нас встречают два монаха, бритых налысо, в белых одеяниях и обутых в деревянные колодки с гвоздями острием вверх. В плетеном кресле сидит суровая старуха, глядя в сторону, но не сводя с нас глаз. Съели по нагиборе, новое для меня блюдо — сладкая вязкая кашка. Эти двое готовы по моей просьбе исполнить песни Кабира. Поют, сидя на железной сетке кровати, подобрав под себя ноги и прикрыв глаза, ачарьяджи потом переводит слова. Пьем чай, разговариваем. По одному из преданий, Кабир незадолго до своего ухода попросил два покрывала и удалился в пещеру. К тому времени у него были уже миллионы последователей — и среди индусов, и среди мусульман. А рядом буддизм, с которым в мироощущении Кабира немало перекрестных отсветов. И сиккизм, возникший примерно в эту же пору. И множились разногласия — кому Кабир после смерти будет принадлежать, поскольку его путь не совпадал ни с одним из этих верований, но объединял многое в них. И как его хоронить, по какому обряду? Но когда пришли к его пещере, Кабира там уже не было, лежали только два покрывала. Одно покрывало взяли индусы и сожгли по индуистскому погребальному обряду, другое мусульмане и похоронили в земле.

Утром в наш сад, где я сидел на пеньке и пил кофе, вбежали три школьницы и, склонившись к моим босым ногам, касались их пальцами, я стоял с чашкой, не зная, что говорить от смущения, так и глядели друг на друга, еще долго не расходясь, чуть потупясь и улыбаясь. Хутор небесных детей, поэт-мистик Кабир, идущий меж ними под двумя покрывалами, Мотя с кошелкой, ачарьяджи с ломтиком арбуза в девичьих пальцах, чапалы, взмывшие в небо, тело как храм души, танцующая апсара из пятого класса в волшебном лесу воображенья, ветерок пятнадцатого века, гуляющий по огородам, мужчины и женщины, короли и нищие, брамины и зеленщики, Шива и Аллах, Будда и Христос — как единое, и нет ничего, кроме дхармы и песен, и черно-бирюзовых бабочек, пишущих в воздухе конституцию Индии, помнящую Кабира.

Как же назывался тот хутор? Ачарьяджи сказал, что от них на юг к царству Бастар лучше ехать через Нагри, туда ходит автобус, правда, раз в неделю — окольной джунглевой дорогой, и если его перед тем не перехватят маоисты-партизаны или загулявшая свадьба. Завтра как раз его день. А в Нагри есть у него знакомый, тоже кабировец, учитель санскрита, он меня встретит на автостанции. Такая эстафета случайных неслучайностей от Шравабелаголы до накрытой ведром гадюки Рассела в школьном коридоре и учителя санскрита, от которого сбежал и оказался с Рамизом в лесной хижине с этим вдруг охватившим меня тревожно-светлым предчувствием, с ним и вернулся в поселок.

Собрал вещи в номере, пошел завтракать за полог к знакомому мусульманину, там ко мне подсел молодой преподаватель колледжа и уговаривал выступить у них. Это особый колледж со столичной командой учителей, платный, но есть спонсоры, так что со студентов денег не берут или — по возможности, но не больше десяти тысяч рупий в месяц, куда входит, помимо обучения, обеспечение компьютерами, проживание в двухместных номерах, питание и вереница льгот. Я сказал, что с радостью, но уезжаю через пару часов. Но пара-то есть, спросил он, и, позвонив директору, сказал мне: мы готовы прямо сейчас, поехали?

В зале собралось человек триста или больше, разных возрастов. Младшие классы сидели на полу, старшие — стояли вдоль стен. Директор в спешке слегка напутал, назвав меня режиссером фильмов National Geographic. Когда он закончил, я пересел со стула на пол, они притихли. Впереди сидели девочки, мальчишки — позади, в дальней части зала. Я выбрал одну в третьем ряду, внимательно смотревшую на меня и в то же время чуть отстраненную — и от подружек, и от происходящего. Как, впрочем, и я. Что же я мог сказать им, каким опытом поделиться, когда их опыт на тысячелетья глубже моего, несмотря на их возраст. И все же потихоньку начал, что-то рассказывал о своих путешествиях, о людях, о джунглях, о моем чувстве Индии. И об открытости как, наверно, единственной стратегии, которой как-то держался. Вернее, не я, а она, открытость, держалась чего-то большего — может быть, чувства жизни, а я уж, как мог, доверялся им. Даже когда казалось, ни пути, ни чувств. Потому что сама жизнь — голая, открытая. И как открытая рана — тоже. Говорил и думал, насколько я тут не договариваю? Как та девочка, видевшая себя апсарой. И незаметно перешел к разговору о знании. Что это, говорю, зачем оно? И что за ним, за чертой его накопления? Молчание? Но, наверно, особого рода. Того, что проступает по ту сторону речи, знаний, опыта. Мудрость? И может ли она помочь нам с ответом, в чем же смысл нашей жизни? Вряд ли. Что ж остается? Вопрос. Но если пытаться ставить его предельно чутко и глубоко, если вкладывать в него всего себя, то может возникнуть некая ответная вибрация мира, еле слышно, шепотом говорящая тебе: я с тобой, я с тобой… Но кто это говорит, чей это голос?

После этой встречи, когда все уже расходились, а я еще отвечал на вопросы окруживших меня детей, та девочка, которой все это говорил, дождавшись своей очереди, спросила: а когда вы в первый раз услышали этот шепот? В первый, задумался я, уже так сразу и не вспомню, а в последний — вчера, рядом с вашим поселком, в лесу.

Купил на рынке корзину фруктов и овощей, взял рикшу и отправился к хижине. Ехал и думал. Вернее, не думал, но что-то бедово речевое во мне теребило, просилось наружу и не знало, как. Хотя казалось, что уже никакого смысла в том, чтобы пытаться прояснить происходящее с помощью слов, нет. То самое тревожно-светлое чувство, охватившее меня в хижине, которую вчера покинул, и теперь становившееся все острей с приближением к ней. И речь понимает, что она здесь не на своем поле, но смириться не может, и теребит, теребит, и угла не найдет.



ХИЖИНА


Мерцающий жар, в котором тихонько сипят осыпающиеся миры. По сторонам этого костра мы и спим на земле со вторым отшельником, поочередно просыпаясь и продвигая тлеющее бревно. Не знаю, как, но каждый из нас, чувствуя время этой очередности, просыпается и, перекуривая, поглядывает на другого, но не прямо, и спящий видит это сквозь сон. А утром, в светающей синеве, мы сидим у костра, я пью приготовленный в турочке на огне кофе, а он кормит чечевичным супом с ложки попугая, разговаривая с ним, дуя на ложку, остужая, когда тот покачивает головой, жалуясь взволнованным лепетом, что горячо. Солнце уже поднялось и скользит между жердями крыши, перемещая полосы света на земляном полу. Вот так и разговор у нас происходит, как эти перемещения света. Даже когда затрагиваем то, к чему и в родном языке подступиться трудно. Казалось бы, два-три взгляда, звука, жеста, а обернешься: целая жизнь прошла.

Пошел прогуляться по лесу, гуруджи сказал, чтобы был осторожней — медведи, леопарды и, как он добавил вослед, разные духи.

Лес тут чудесен, истосковался я, видать. С большими полянами и прогалами, с чередованием дебрей и воздушного редколесья, заштрихованного солнцем. Странное дерево: на высоте полутора метров от земли в нем торчит камень, проткнувший его насквозь. Так и растет с камнем в сердце. Прилег под этим деревом, солнце еще высоко, и вся поляна видна отсюда, если что. Прикрыл глаза. Чувствует ли оно этот защемленный камень? Давно с ним срослось, запеклось по краю, ни щели между живым и мертвым. Сквозной раной, но не отпустит, не расстанется. Что мы знаем об их отношениях? Трава, рядом растущая, знает, они сообщаются, а мы нет. С нами мало кто разговаривает. Честнее сказать — никто.

На обратном пути к хижине увидел в зарослях быка с крашеными рогами и оборванным колокольчиком на шее. Постояли, глядя друг на друга. Деревня бог знает где. Ну что, садху, говорю, все верно, родил детей, пробовал создать семью, дом, пришло время пути, последнего странствия? Мотнул головой в сторону, побрел вглубь. След медведя на тропе, вчерашний. А уже на подходе к хижине — лангуры, мама с ребенком, на самой верхней ветке высокого дерева, просто в небе. Приблизил зумом: она смотрит вдаль, в пустоту, а малютка сосет ее грудь. Но почему на этой крайней ветке в небе, почти не чуя под собой земли?

Под навесом хижины уже сумрачно, и я не сразу заметил в дальнем углу мальчика лет двенадцати, он сидел на земле, вытянув вперед ноги, и держал перед собой руки с соединенными ладонями. Над ним стоял обнаженный по пояс второй кака с ножом и быстро перемещал его от темени мальчика вдоль тела к ногам. Когда я подошел ближе, увидел, что он обрезает веревочные путы, натянутые от шеи к ладоням и оттуда — к большим пальцам ног. Быстро, в тишине, без слов. Перед тем он взял бумажный сверток и проделывал с ним то же самое, перемещая его вдоль тела мальчика в той же последовательности. Теперь развернул сверток и ополовинивает ножом на земле дикие плоды — лайм и что-то еще лесное. Последний плод оранжевого цвета он режет прямо на темени мальчика, но особым образом — как бы танцуя острием ножа по сторонам плода. Это я наблюдал еще издали, не очень понимая, что происходит. Теперь он наливает воду из кувшина в ладонь и кропит ему темя. Видно, снимал порчу. Мальчик встал и исчез. Кака собрал следы и вынес в лес.

Поздний вечер, сидим у костра, пьем чай, из тьмы со стороны леса выходят четверо, присели к огню. Один с таблой, другой с фисгармонией и молодой отец с дочкой. Почти без слов, поздоровались, кивнули, присели. Кака налил им чай. Лица в отсветах, ночь, тишь. Даже неясно, знают ли они друг друга. Вроде бы да, но и нет. Видно только троих из них, отец сидит в глубине, куда отсветы не доходят. Дочери лет восемь-девять. Но и семь тысяч. Невозможно отвести взгляд от нее. Но и смотреть прямо — невозможно.

Уже давно звучит музыка, они поют. Но это не музыка. Не голос, так петь не могут. Люди не могут. Тело гуруджи гнется и извивается, то чуть не ложась лицом в землю, то восходя и замирая, и это похоже на брачный змеиный танец с самим собой, у последнего предела любви, самоотдачи, но и в дуновенье от гибели — одно лишь неверное движение, нота. Он ведет. Оранжевый. А рядом с ним — белый, с фисгармонией. Пальцы переметываются по клавишам, а сам он сидит недвижен и вступает вторым голосом, но именно его — первый, и такой чистоты и покоя, когда все, что гнется на земле, живет и умирает, уже далеко внизу и позади. Дальше, по кругу — желтый, с таблой. Кисти рук лежат на двух барабанах, стелясь, вколачивая, теребя, дергая и замирая. Голова отвернута в сторону, чуть не назад. Поет без звука, без голоса. Вернее, звук по ту сторону слышимого, но он и создает ту акустику, которая переводит происходящее в какое-то нечеловеческое измерение, и во времени тоже. Лицо его так истончилось, что кажется, этот зыбкий узор черт вот-вот изорвется и исчезнет. Благость и боль на разрыв… Нет, нестерпимая близость бога и утраты его вместе с тобой, но за миг до этого — нестерпимая близость, и именно это мгновенье у края длится и длится — голосом, без голоса, лицом, уже без лица. И рядом с ним — девочка, она хлопает в такт ладонями, но не подряд, а вдруг забывая о них, отпуская, и они остаются в воздухе, надолго, отдельно, за миг до хлопка, хотя ты их не видишь, потому что во всю эту тьму от края до края — ее глаза. И так близко — вплотную. Во всю твою жизнь. И не только твою. И в глазах ее — солнце в ночи, и все женщины, все их судьбы, и боль, и свет, и ужас, и любовь, и жалость — на всех путях, будущих, предстоящих и тем самым уже пройденных. Она не сводит взгляда с меня, которого нет, нет в этом месте, я и сам себя вижу где-то далеко под собой, у того костра, над которым плыву, и этому не будет уже конца. И тот, кто сидит напротив нее, переводит взгляд влево, на второго кака, по-прежнему обнаженного по пояс, он рядом с девочкой, куда-то отходил, потом вернулся с чимтой — двумя длинными, похожими на полутораметровый пинцет стальными полосами, на которые нанизаны металлические тарелочки, при сжатии этих полос издается особый звякающий звук. На шее — ожерелье из рудракши — древесных слез Рудры, голова опущена, он не поет и не подхватывает пение других, но голос его слышнее поющих. Он вдруг прорывается вопреки не только его воле, но и вообще природе. Так, наверно, в глухонемом человеке звук, как в заколоченном доме, тычась в его углы, пытаясь выбраться, наконец прорывается, но не весь, а краткими низкими волнами, подсекаясь в молчании, и снова прорываясь — с той кажущейся сдержанностью и мужеством, которые уже исходят не от него и размыкают его рот в узкую щель, которую ему не удается сомкнуть. И последний, замыкая круг у костра — первый кака, в наброшенном на плечи пурпурном шелковом шарфе, в руках у него манджиры, две маленькие металлические тарелочки на веревке. Он молча ударяет одной о другую, глядя в огонь.

Древние народные песни — о Шиве, о Брахме, о Шакти, и просто о жизни, насколько я мог догадываться, но все это уже давно не имело значения. В какой-то момент я обнаружил себя пытавшимся что-то записать на камеру, но было слишком темно в неровных отсветах жара с изредка вспыхивавшими языками огня. Два больших встык бревна лежали в костре, между ними и переливался жар с красного на желтый с голубыми сполохами, и осыпался вниз. Ближе к утру, после очередной песни они вдруг надолго смолкли, и тот, кто играл на фисгармонии, сказал, верней, дал понять, что сейчас они исполнят то, что снимать на камеру не надо. Я выключил. Потом, но когда было это «потом», я уже не могу сказать, в глазах у меня еще продолжали стоять глаза этой девочки — настолько, что казались моими глазами, ими я и смотрел в тлеющий жар, там проступало лицо, от которого все во мне замерло и прекратило быть...

Я лежал на земле у догорающего костра, по его другую сторону спал кака, кроме нас в хижине никого не было, сквозь худые ребрышки тростника сочился первый утренний свет. Музыканты ушли так же незаметно, как и возникли — из ниоткуда в никуда. Гуруджи сидел внизу у святилища, вскинув руки перед шивалингамом и застыв в этой позе. Первый кака завел мотоцикл и отправился в поселок за провизией на неделю. Я сварил кофе, постирал и развесил вещи, присел на поляне с попугаем на руках: я в лунги — белой ткани, обернутой на бедрах на манер длинной юбки, и с желтым шарфом на плече, он в зеленой шали, крепко сжимая одной своей невредимой лапой мой палец, на котором устроился и что-то бубнил мне на своем небесном, как и я ему на земном, перемежая разговор ломтиками папайи.

И вдруг из леса донесся истошный крик. И стих. И снова. Еще далеко. Но приближается. То мужской, то женский, то на детский похож. Вглядываюсь, но не вижу. И снова — уже как протяжный стон, захлебнувшийся кашлем, мокрой трухой. Обернулся к хижине, гуруджи вышел, вслушивается, махнул мне рукой — мол, все нормально, и вернулся под навес. А крик то смолкает, то взрезает округу, оглашенный, до кости пробирает, и все ближе. От такого, наверно, листья мрут и мхи возгораются. Что же это, кто?

Вот он, выходит из лесу: голова запрокинута, впереди рука с посохом, и орет в небо, голова ходуном ходит. Оранжевая юбка и тюрбан, черная жилетка, под ней что-то желтое. Седая раздвоенная борода, как у сказочных колдунов или звездочетов. Гуруджи склонился к его стопам, затем оба кака, а он стоит, запрокинув лицо к небу, и всего трясет. Дали стул, сел, рука на посохе, глаза белые, как закатившиеся. Я напротив него сижу в двух шагах. Страшный риши, тихо мне говорит гуруджи, пока кака хлопочут на кухне с подношениями. Блаженный старец, его все в этих краях знают, очень уважаемый, но глухой и не разговаривает, шепчет мне гуруджи, показывая пальцами на свои уши и рот, а тот вроде уже успокаивается, но головы к нам не поворачивает, только все еще сипит какими-то огрызками слов. Все, затих, будетлянин, лишь глаза вращаются, весь не здесь, но все слышит, все замечает. Гуруджи ему, похоже, что-то обо мне начинает говорить. Кавита, писатель, Россия, пурана… Наверно рассказывает ему, что я пураны слагаю, сказания. Вишну-пурану, говорю, да, я переводил. Ты? Вишну-пурану? — изумляется гуруджи. Да, говорю, и немножко Ригведу. Придя в себя от потрясения, гуруджи передает это риши, но тот уже заметил в глубине хижины фисгармонию, лежащую на циновке, перебрался туда, начал играть, извлекая одну ноту, мучительную для слуха, и все тянет за хвост этот звук и тянет, а сам отрешен и глаза прикрыты.

Сели обедать втроем. Риши напротив меня, гуруджи сбоку. До сих пор риши не произнес ни слова. И вдруг он замирает, вперив в меня вернувшиеся на лицо глаза с таким взглядом, что кажется, дольше уже мне не вытерпеть, и, направив в меня палец, хрипит: махатма! Сижу с горстью риса, не донесенной до рта. Риши, не опуская пальца, запрокидывает голову: Сурия! И показывает ладонями восходящий свет. Гуруджи, не доев, встает и выходит из хижины. И риши выходит — в другую сторону. Шутки шутками, думаю, но как быть? Тоже вышел, в третью. Ну, как-то потихоньку вернулось все на свои места: гуруджи уже по мобильному с кем-то говорит на краю поляны, а риши с первым кака курят чилим.

Пошел прогуляться по лесу, на обратном пути немного заблудился, потому как дорогу не запоминал, разговаривал с собой, и далеко меня завело — и в лесу, и в мыслях. Уже темнело, шел без тропы, наугад, но и не переживал, я дома, такое сильное ясное чувство дома и жизни, которая вся с тобой. Даже когда спиной к тебе и по хозяйству хлопочет — как тот второй кака, и слов не надо.

Вернулся уже в темноте, в хижине никого, костер тлеет, гуруджи уехал, вернется через день-другой, риши ушел, остались мы втроем, но куда-то эти двое подевались, присел у огня. Что-то уморился я, не от ходьбы, от событий и чувств, укатали сивку чудеса. Смотрю в огонь, и вдруг тихо запел: Сита-Рам, Сита-Рам… Это утром так напевал второй кака, подметая хижину. Сита-Рам ка-ги-ге, пою. И вдруг откуда-то из тьмы некто его голосом вторит мне, подхватывая: Сита-Рам, Сита-Рам… Так и перекликаемся, голос блуждает, перемещаясь во тьме. На два голоса с жизнью. Свет блеснул, приближается, поет, а лица за фонарем не видно, жизнь ставит горшок на огонь, лишь ладони ее видны в отблесках, греет чай, Сита-Рам, Сита-Рам, та-ги-биди-раги-ге… А потом она ляжет по ту сторону костра на циновке, как и я по эту сторону, и уснем, но чувствуя друг друга, просыпаясь, поддерживая огонь. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, та-ги-биди-раги-ге. Кормит с ложечки попугая, и он раскачивается перед ложкой с чечевицей, как пернатый метроном.

Вышел на поляну. Темень. Редкие деревья стоят с высокими до неба стволами, и там далеко вверху распушиваются кроной, которая вся мерцает голубыми летающими светляками, над которыми — другие огни, недвижные, звездные. Как женщины стоят на одной ноге в этих легких коротких сорочках. Поддевочка неба. А в зарослях, наверно, бродит медведь, складывая губы колечком. Гуруджи просил не отходить ночью от хижины. Следов действительно много. Черная мадонна сидела контражуром на верхней ветке. Вчера? И рогатый садху, бросивший семью и ушедший лесными лестницами просветлений. И дерево-сизиф с камнем в сердце. И два мотылька, замершие в дрожи соитья. А мы думаем, что нас лишь двое в близости, а не весь мир вместе с нами приходит в движение, а мы только отголосок тех мотыльков. И хриплые души обугленных католиков в красных кардинальских чепчиках, пролетевшие по небу, крича голосами ибисов. И стреноженный мальчик с диким лаймом на темени. И деревья в нижних юбочках неба. И вдруг — эти четверо с волшебными торбами, и ночь, над которой навсегда останется незримая охранная завеса. И наутро я найду себя свернувшимся на земле, как пес, у догорающего костра. А тот, кто был мной и видел, и слышал все это, — будет плыть высоко-далеко надо мной, над лесом, над и сквозь, когда, казалось, уже нет ни меня, ни времени, ни смерти.

Вот если был бы тот свет и я оказался там у этого же костра на бесконечную ночь, на веки вечные, без надежды увидеть родных и близких, а вот там, в чужом краю, в лесу, с этими людьми, ни слова не говорящими ни на одном из известных мне языков, в этой музыке... я бы счел это необычайной милостью к моей судьбе. Так ведь я уже и живу веки вечные здесь в этой хижине. И странно, но даже не знаю их имен. Как и они моего. Это и не приходит в голову. То есть где — внутри себя? Внутри себя тебе твое имя не нужно. Эта разметка важна, когда вступаешь в отношения с чем-то внешним. А тут — ничего внешнего, даже «я» нет, вернее, может, и есть, но формы его не отчетливы, да и в конце концов не существенны, есть эта хижина, музыка, их лица, голос, огонь, это и есть ты. И, кажется, мне удалось это снять на камеру — недолго, всего несколько минут, но удалось. Не то зримое, что было перед глазами, а в согласии с дыханьем того, что на самом деле происходило. И лицо этой девочки в отблесках костра.

Ветер поднялся, погромыхивает вдали, будет гроза, наверно. Кака спит по ту сторону костра, а я лежу на своей циновке с прикрытыми глазами. Еще недавно в трудную ломкую минуту думал, нет путей просветления, все самообман, у каждого своя тропа, которую, как ему кажется, он выбирает, ну отчасти так оно и происходит, а потом, чем дальше идешь, тем более обживаешься на этой тропе — обиходом дел, слов, мыслей, опыта — и своего, и тех, кто шел перед тобой, и обиход этот обустраивает тебя, твой образ мыслей и взгляда на мир. Один рис сеет, другой левитирует в духовных практиках, третий книгу пишет, а на деле никто никуда не движется, тот же лес, с той же радостью и смертью, и никаких ключей, истин, мудрости, и человек рассеивается, как утренний туман, кто его помнит? Но спрос людской на эти ключи неизбывен, и протаптываются тропки внимания, намоленные — к старцам, философам, разного рода учителям. Но никто никому помочь не может, они и сами себе не в помощь, эти учителя, и часто куда неустроенней у них внутри и бедовее, чем у того же сеятеля риса. Похоже, на этих путях духовных практик, да и, прости господи, творческих, связь с живой тканью мира сужается, слабнет. Кажется, что наоборот, но нет. В молодости еще искренне обольщаешься, а потом уже поздно — у каждого уже свой дом на тропе, каким бы он ни был, хоть диогеновой бочкой, и ты уже заложник этих троп внимания, этого обмена жизненным теплом, даже когда оно кончается гераклитовым навозом. Да и как признаться себе, а тем более вслух, на исходе пути, когда столько сил и надежд ему отдано, и, казалось бы, что-то достигнуто, что все это пшик и никаких ключей не обретено, но позвякиваешь уж тем, что есть, этой мнимой связкой, как и многие, кто на виду. И не только нет ответов ни на один жизненно важный вопрос, но и сами вопросы понемногу уходят, теряя смысл и веру в себя. Но тогда должно что-то в этом высвобождающемся проеме проступить, хоть забрезжить. Жизнь, ее лицо, не заслоненное тобой? Но и этого не происходит, поздно. Уже не те глаза, которыми можно видеть это. И мысли, и слова не те, а других, не одомашненных — не будет. И все-таки что-то может еще случится. Чудом, но может. И наверно, это не имеет отношения к счастью или горю, просветлению или дну отчаянья, вообще ни к чему из этого ряда. И наверно, это очень краткий опыт, который потом нельзя разделить не только с людьми, но и с собой. Медленное, осторожное, но астрономически стремительное сближение с жизнью — не в человеческом смысле, а во всем ее необъятном космосе, и настолько, что твоего «я» уже нет, совсем нет, и вместе с тем ты впервые становишься собой, но в том измерении, где уже нет зазора между тобой и чем бы то ни было, в том числе смертью, ее светом. Так я думал еще недавно и вспоминал строчки:

Едино все и так пребудет. И облако, и сын, и лес. Христос повесился в Иуде, Иуда во Христе воскрес. В Иерусалиме ли, в Тамани, распалась связь иль стая птиц, белеет парус ли в тумане, иль просто мальчик и отец. И тайной теплою окутан, как Магдалиной, тает след, и свет исходит не оттуда, откуда свет…

Не оттуда. Кака проснулся, поправил костер, закурил биди. Я его вижу, даже не приоткрывая глаз, и он знает, что я не сплю, но не подает виду. Ветер сильный поднялся, молнии сверкают над лесом, грива его, наверно, ходит волнами, крышу нашу ветошную потряхивает, того и гляди снесет. В Махараштре на вершине горы стоит крохотный хуторок в несколько хат и продувной домик школы в одну голую комнату, сквозь которую плывут облака и дети, их всего в ней меньше десяти. А на антресолях свалены пыльные никчемные компьютеры. И ни души во все горизонты, один автобус, проезжающий раз в неделю. И эти малыши низшей касты ежедневно читают написанное над входом в школу: вселенское братство, благородство, пробуждение и преображение. И ниже: сохраняйте жизнь рожденным девочкам. Закашлялся, отбросил окурок, лег. И высверк молнии передернул хижину и нас в ней, небесный дядя снимает с приближенной вспышкой, так и останемся на его снимке. А дождя все нет. Bee-eater, пчелояд, перепорхнул под крышей, прячется от непогоды. Казалось бы, обиходен как наш воробей, а пути его миграции неисповедимы. А недавно обнаружили, что обладает способностью смотреть на ситуацию с чужой точки зрения. О себе бы я так не сказал. В своих двадцатилетних странствиях Марко Поло был взят на службу одним из потомков Чингисхана с тем, чтобы объезжал глухие провинции и по возвращении рассказывал императору что видел. И лучшего остранения для взгляда на реальность император себе не желал. Хорошая метафора. Примерно то, что и делаю в этих блужданиях, сам себе голос и ухо. А потом, уже на родине, он рассказывал сокамернику всю свою одиссею, меряя шагами тюремное жилье. Голос и ухо.

Отсверкало и пролилось. Краткая гроза была, но звериная. Последние капли отряхивает. Хорошо, хоть крышу не унесло, и костер цел. Ну и ночь. А он спит, настоящий кака, он и внутри молнии вздремнет.

Наутро молча попили чаек, накормили попугая, вышли на солнце. Постирались, развесились. Мои трусы висят рядом с его набедренной повязкой, пора уже и мне такой обзавестись, а не этот позор джунглей носить. То-та, говорит проходя первый кака. То-то, вот именно. И гуруджи вернулся. Сели завтракать. А потом отправился в лес побродить. Прилег, не доходя озера, в сухом каменистом русле ручья, пятна света в густой, нависшей над руслом листве. Установил камеру напротив себя на камне. Ну лети, лети уже, эфемер. Не хочешь. Это я мотыльку говорю, присевшему на плечо. Сегодня я уезжаю, пора, иначе не доеду до царства Бастар, к племенам, ремеслам и водопадам, а через две недели мне надо уже быть в заповеднике Бор. Ну поговори, поговори, бог весть, когда такое случится. Не возможность поговорить, а эта хижина, этот день и ты, каким уже никогда не будешь. Как бы не хотелось это произносить: никогда. А мотылек все сидит, подрагивает крыльями, не улетает с плеча. Включил камеру. Хотя, может, лучше бы и помолчать.

Вот говорят: «держать удар», имея ввиду тяжкие события, драматичные, если не трагические, а держать удар счастья, держать удар переизбытка чудесного — это ведь не меньший вызов. Здесь я с этим столкнулся. И в такой степени, что чуть было не сорвался на непотребное, чуть не взмолился: господи, останови, сил нет. Но сдержался. Потому как нельзя, не приведи боже, сбудется. Уж который день по веренице миров несбыточной книги несет меня жизнь, и чья-то незримая ладонь переворачивает страницы. Лес, хижина, святилище Шивы, три отшельника, а попросту — три вжившихся в это место и преданных ему индуса. О если бы все так просто с этим лесом и хижиной. Где разговор без слов, как нитяный узор, передаваемый с пальцев на пальцы. А что нужно для понимания людьми, живущими на одном праязыке, в одном доме? Ну бывает на поверхности какая-то рябь, но где ее нет? Где действительно на одном языке говорят, ее куда больше. Три отшельника и костер. И циновка, на которой сплю у огня. Я бы тут и остался. И никаких вопросов у них — приехал, положил вещи, и все, живи, ты свой. Свой, да не свой. Ведь, черт возьми, тут не обманешь, что ты не чужестранец, это сразу тебя выдает: как ты взял чашку, как сел, встал, обернулся, откликнулся, как ты спишь, ешь. Не притвориться, не сыграть в своего. Либо вы единое, либо нет. Я и с собой настолько не был одним, единым, до этой хижины. Словом, мыслью, поступком. Сколько их, этих чужих во мне? И вот сидим мы у костра в ночи как одно, но и четверо. И выходят из лесу еще трое и, подсаживаясь к костру, вынимают из своих волшебных торб инструменты. Два музыканта и еще один — с дочкой, лет восьми, с дивным лицом, которому, кажется, тысячелетья, той, в чьих глазах — солнце в ночи. И вот мы сидим у огня, и полночи они поют песни, и где-то к исходу второго часа я чувствую, как нестерпимо уже — от этой музыки, голоса, от глаз этой девочки, от проступающих в углях костра очертаний лица… божьего. И тогда я едва не взмолился: останови, смилуйся. Хотя уж я-то, кажется, ветеран этих чудес — этих, других, разных, и вроде мог бы держать удар. Нет, ноги подкашиваются, сил нет — ни душевных, ни телесных, не метафизических. И такое чувство родства с ними, семьи, дома, мира, как никогда прежде. Где? В тридевятом царстве языка, культуры, всего на свете. И такое свечение исходит — от всего. Потому мир и светел, что открыт, и богом храним потому, что не береженого бережет. И ты в нем храним, а если с тобой и случится что, то ведь заодно с ним, его открытостью, а это уже другая история.

Утром проснулся — каждый занят своим делом, музыкантов уже нет, гуруджи вдали сидит у шивалингама, воздев руки горе в утренней пудже, кака метет землю вокруг хижины, чаек греется на огне. Взял свою турочку, сварил кофе. На полувзгляде все, никаких разговоров, а если что-то нужно сказать — на любом языке говори, все понятно: вот чай, вот небо, вот жизнь, вот путь. Там понятно, где все написано и где все начинается, откуда растет. А когда это пространство между верхом и низом наполнено живой акустикой, то ты разговариваешь поверх слов, дыханием. А дыхание на любом языке одно.

Подошел гуруджи, присел, прихлебывает чаек, спрашивает на хинди, первый его утренний вопрос: а где бог, где твой бог? С такой интонацией, как бы между делом: где твой бог? Я говорю: здесь. И показываю на угли разгорающиеся. И в тебе, и во мне, повсюду. А как ты живешь, спрашивает, чем зарабатываешь? Жестом спрашивает, потирая тремя пальцами один о другой. Я отвечаю: книги пишу. Он говорит: минуточку, и возвращается с Бхагавадгитой. Такие? Почти, улыбаюсь я. Он — жестом: а пайса? То есть деньги откуда? Я говорю: лила, игра мира, деньги — лила, не из настоящего ряда. Пьем чаек. А что из настоящего? — Свобода, говорю. Да, свобода, кивает он, свобода и вот это все — обводит рукой округу.

А вечером после ужина сидим у костра с музыкантами, молчим, потрескивает огонь. Но какое ж это молчание? Оно, как лес, живое, дышит. Гуруджи оборачивается ко мне: а поговори с нами. Куч-куч, немножко поговори с нами на русском. И вот я рассказываю им о том, что происходит вокруг и на душе у меня, об этом чувстве дома здесь с ними, об Индии, России. На русском. Куч-куч. А они сидят притихшие, слушают, и такая невозможная чуткость во все края, что кажется, каждая травинка слышна — от дней творенья до той черты, за которой всего этого не станет. И вместе с тем такое родное внеязыковое пространство, где русский, хинди, санскрит — один лес, в котором мы сидим.

А потом они снова запели, попросив выключить камеру, тогда и проступило в углях это лицо. Конечно, если долго смотреть в угли — всякое можно увидеть, но когда ты вдруг попадаешь в самое средостенье чуда жизни, все, что ткется, все эти узоры, они приобретают… Да что, собственно, они приобретают? Они приобретают тебя, настоящего. Слава богу, что длится это недолго, иначе держать удар этой открытой жизни, ее свечения, не в наших силах.

Обнялись на прощанье, прижались друг к другу. Не уезжай, говорят, оставайся… навсегда.



Король


На дорогу от хижины до царства Бастар ушло два дня. Между ними заночевал в городке Канкер. Не успел поселиться в номер маленького и едва ли не единственного там отеля с видом на озеро, как вбежал и окружил меня наряд полицейских, а следом за ними и армейское подразделение. Выясняли, фотографировали — и документы, и меня, не знали, как со мной быть — похоже, я первый иностранец у них. Ну и потому еще, что штат такой — маоисты, леса, перестрелки, племена. А может, к тому же и коронавирус, на который я совсем еще не обращал внимания, не читая новостей, а то, что встречалось на пути, принимал за обычные индийские курьезы. А где, спрашивают, вы были в Индии. Это уже под конец расспросов. У нас какой месяц сейчас? Март, отвечают, растерянно переглядываясь. Ну, говорю, к августу управимся, перечислить? Напряглись, выдохнули, расслабились, перешли к селфи со мной.

Прошелся по городку. Как из сказочного мешка вытряхнули — руины, арки, огрызки домов, ювелирные лавки, подворотни, неопознанные дворцы, вытряхнули мимоходом веков и ушли. И, откуда ни возьмись, проступили люди вперемеж с пузырями земли. Петляю по переулкам. Мусульманский, похоже, городок, но и индусов немало. Часовенька Шивы. Сива, Сива, кивает старушка, звук «ш» они часто не выговаривают. Сивка-бурка, именно что. И нильгау — вещая сивка, темно-серый, меняющий оттенки. От Брахмы до его дочери. А из молока вспахтанного океана вышел волшебный конь Уччайхшравас, наделенный даром воскрешать мертвых. Ходил, видать, к Федорову, не застал. Руины, руины, так я иду, ем картофельник на ходу и разговариваю с собой в веселом расположении. Люблю руины я, вот стану ею вскорости и наконец полюблю себя — и ближнего, и дальнего. Что никак в сердце не укладывалось: как самого себя — ну что же это?

Утром открыл ставни, а там прямо у окна на ветке сидит золотая иволга, пробует свой вокальный диапазон: фиу-лиу-ли — вроде звука флейты. Подождал, пока перейдет к «мяуканью испуганной кошки», как пишут об этом звуке, который она порой издает, но не перешла, вспорхнула. Вдали за ней Шива сидит посреди озера, приблизил зумом: Нанди к нему пришвартован, как буксир к лайнеру. Надо бы крем алое-вера прикупить, а то кожа у меня уже как Гоби от этих странствий. И алое-надежду с любовью. Сел в спальный автобус и поехал в Царство.

По одну сторону в автобусе за бархатными занавесками находятся односпальные места в два яруса, по другую — большие двуспальные, но индийцы при желании могут расположиться там и вдесятером. И в глубине автобуса несколько рядов самолетных кресел. Когда-то в Махараштре на таком ехал, там и видео экран в каждой спальне, и кондиционер. Здесь попроще. Лег на верхнюю односпальную, пока людей еще не много: чудеса, лежишь, глядишь в окно, леденец за щекой, ландшафты плывут, переваливаем через горы, спускаемся по серпантину, зеленые холмы, хутора, туземные племена. Тысячелетнего царства уже нет, но племена остались, вглядываюсь в их лица, пока еще мельком, из окна, но уже видна их какая-то особая сдержанная красота и сила. Как у огня, деревьев, сумрака, остывающей магмы.

Приехали. Джагдалпур, бывшая столица царства, а теперь земельного округа Бастар, небольшой городок на сто с лишним тысяч населения. Первое впечатление — большей свободы в обиходе, женщины держатся несколько независимей, чем видишь в других краях Индии, городские одеты по-европейски, многие в джинсах и на мотороллерах, все это вперемеж с переливчатыми сари адиваси разных племен, которых особенно много на главном Санджай рынке.

Взял рикшу, объехал чуть ли ни все отели — нигде не селят, говорят, нет мест, при том что они почти пусты. Похоже, действительно неспокойный край, опасаются брать иностранцев, хотя вслух этого не произносят. В нескольких отелях поселиться можно, даже зазывают, но мне такие не по душе, и не потому что дорого. Наконец нашел — маленький захудалый, зато в центре. Около двадцати номеров на трех этажах и выход на чудесную разруху крыши с лабиринтом стираного белья и видом на город. Кроме меня, кажется, никого. Номер крохотный, затхлый, без окна, но тут, оказалось, все комнаты без окон. Форточка на уровне пупа, открыл: глухая стена и колодец вниз в непроглядное. Туалет с душем, но не убирались тут, похоже, несколько лет, желтые заляпанные стены, заросший умывальник, к унитазу не подойти. Начал драить, отмыл года два, оставил на следующий заход. Кровать сносная, потолочный вентилятор, тумбочка, стул, заменили постельное на новое, жить можно.

Рядом с отелем площадь, то есть чок, развязка дорог, посреди нее три высоченные грации стоят спиной к спине, в металле исполнены, стоят в серьгах, цветах и украшеньях. Так и называется — площадь племен. За ней — госпиталь. Недели на две, наверно, останусь с этими грациями, а потом на север — в заповедник, заканчивать фильм о нильгау.

Вышел пройтись по городку, нравится мне тут, отлично поел в местной столовке у мусульман, в дружеской толкотне, где было, наверно, две трети индусов. Старик-разносчик с крашеной хной бородой поверх белого халата и ведром плова в руке то и дело норовил подсыпать мне добавки, подходя из-за спины.

Бродил по рынку, снимая и комментируя на ходу, кажется, неплохой сюжет получился — живой, пестрый, в разговорах с продавцами, смехом и множеством жанровых эпизодов.

Иду дальше, просто глазея по сторонам, минут через двадцать городок кончился, полупустынная площадь, пара чайханщиков, несколько дхаб, крепостная стена, за ней храм Дантешвари — главной богини края лесных людей, за ним — ухоженный парк, ни души, только кто-то вдали поливает растения, в глубине парка проступает дворец, за ним, похоже, конец мира.

Дворец приземистый, в два этажа, но большой, барочный, голубое и белое. Фасады в строительных работах, несколько припаркованных машин. У ворот шлагбаум, из будки окликает охранник с автоматом, на лице повязан платок. Думаю, дальше нельзя, но нет, пропускает, только просит отметиться в гостевой книге. Пишу: Мюнхен, а улицу почему-то Горького, ах да, отец когда-то жил в Киеве на этой улице. Подхожу к крыльцу, сквозь дверной проем в глубине холла светится необычное лицо человека с длинными черными волосами и сильным болевым взглядом: погрудный портрет, окаймленный иллюминацией и свежими цветами, перед ним три царских кресла, красный бархат с позолотой, на них тоже цветы. Полутьма и тишь. На стенах — дагерротипы начала прошлого века — видимо, портреты королевской семьи, но я ничего толком не успел почитать ни о городке, ни об этом дворце. Перехожу от портрета к портрету. Чувство, что они не только живые и смотрят, но и передают меня взглядом от одного к другому, скашивая глаза. И вдруг чувствую — кто-то дышит мне в спину. Оборачиваюсь: я и не услышал, как он подошел — невысокий человек ученого вида, и тихо начинает беседу. Мы оба босы, стоим в этой полутьме, как два призрака. Спрашивает, кто я, откуда, и затем: так вы, значит, намерены встретиться с королем? Он как раз здесь, сейчас я ему доложу. И исчезает.

Какой король? Какая встреча? Что значит «намерен»? Царство Бастар, племена, король, боже мой… А со стен не сводят глаз с меня члены царской семьи, ждут, прислушиваются. Да, говорит он, вернувшись, аудиенция у вас через пятнадцать минут, хотите чаю?

И вот за мной приходят и препровождают в приемную залу. Стены в картинах, темная резная мебель, золото, вишневый бархат, статуэтки, кубки, изысканные изделия по металлу, сказочные фигуры в рост человека, видно, исполненные той кастой из здешних племен, о которой так много слышал, но времена в зале смешаны, рядом современное, стильное, большой низкий стол с роскошными белыми креслами, на одном из них сидит молодой, лет тридцати человек светского вида, в маренговой курте и светлых шароварах, на ногах — черные туфли без задника. Коротко стрижен, трехдневная щетина. Над ним сбоку склонился уже знакомый мне ученый секретарь, что-то записывает за ним в блокнот, откланивается, мы остаемся вдвоем.

Встает, жмем руки друг другу, знакомимся. Очень приветлив, беглый английский, сразу становится как-то по-домашнему легко, с полуслова. Спросил его, можно ли записать наш разговор на видео? Устанавливаю камеру напротив нас на столе, оборачиваюсь к нему: видно ли ему себя на дисплее камеры? Да, говорит, можно чуть влево повернуть, если вы будете сидеть рядом — вот на этом диване. Сажусь, оба вглядываемся в дисплей, наклоняемся влево, вправо, пригибаемся, выпрямляемся, я то и дело возвращаюсь к камере, поправляю, снова сажусь, переглядываемся. Одновременно вижу все это как бы со стороны: дворец, зала, король аборигенов и русский писатель, исполняющие какой-то брачный журавлиный танец, начало встречи.

Сидим, беседуем, пьем чай, а до меня все еще никак не доходит, что передо мной самый что ни на есть король. Поначалу от неожиданности так и спросил его: то есть вы в полном смысле являетесь королем? Да, улыбнулся он, в полном, но в некотором смысле — по нынешним законам республики — без королевства. И как же вас величать, как обращаются к вам во дворце? Махараджи? Да, сказал он, можно и так.

Потом я понял, чей портрет в иллюминации стоял у входа. Это был его отец, великий король Бхарат Чандра Бхани Део. Бхарат — Индия, Чандра — луна, по ее календарю движется духовная жизнь, а Део — дэва, бог, король. Он был убит в возрасте сорока восьми лет в девяносто шестом году, когда нынешнему королю Камалу Чандра Бхани Део, было двенадцать. Убит полицией при содействии армии, ворвавшейся во дворец. Убит, поскольку отстаивал права своего народа, то есть лесных племен. История темная, и я собирался вернуться к ней в нашу следующую встречу.

Вначале коснулись биографии царства. Ему более тысячи лет, и пунктир его истока не очень отчетлив, ближе к нам проглядывает династия царей Чалукья, еще ближе — великое королевство Какатийя, откуда в эти края около тысячи лет назад прибыл брат какатийского короля и надел на шею здешнему королю васту, то есть шарфик, символизировавший помазание, а васта преобразовалось в бастар. В те времена королевство занимало территорию, примерно соотносимую с Англией, теперь чуть меньше, населяют его так называемые племена, адиваси, то есть исконные коренные жители, в разной мере не очень интегрированные в социальную жизнь страны сообщества со своей мифологией, обрядами, языком или диалектом. Находятся они вне системы варн и никак не соотносятся с кастой неприкасаемых. В Индии около ста миллионов адиваси, принадлежащих к тысяче различных племен. В каких-то штатах они достигают девяносто процентов населения, как в Нагаленде, например, или большей половины, как здесь, на юге Чаттисгарха, недавно отделившегося от штата Мадхья-Прадеш. Живя в одном лесу, в паре десятков километров друг от друга, племена говорят на своем языке или диалекте, не всегда понятном другому племени. Спросил короля, какими языками он владеет. Может говорить на шести языках племен и на нескольких индийских, как хинди или телугу, а еще есть отдельный язык королевской семьи, на котором всю эту тысячу лет говорили во дворце между собой. И продемонстрировал по моей просьбе. Близок ли этот язык к какому-либо из местных? Нет, говорит, ближе к санскриту, но самостоятельный. С кем же, подумал я, он говорит на нем? Может быть, со своей младшей сестрой, живущей в этом же дворце? Наследников пока у них нет, сестра не замужем, он тоже не женат. Сколько же королевских семей сейчас в Индии? Около четырехсот, говорит.

Дальше становилось все интересней. Мы знаем немало историй с королевствами, но так чтобы на протяжении веков каждый восходящий на трон король ровнял с землей несколько своих дворцов и дарил землю лесным племенам, такого я не припомню. А они это делали. Каждый. И этот, сидящий напротив меня. Сейчас у него осталось два дворца, в этом — около трехсот комнат, он и сестра занимают всего несколько из них, остальные пустуют. Во флигеле второго дворца у него находится большая коллекция ретро автомобилей. Когда-то в юности, говорит, выезжал на роллс-ройсе, теперь на обычной ездит. Но есть и два слона. И частный парк самолетов. Летает по миру, видится с королями, президентами, с Тэтчер, например, а недавно у себя Нарендру Моди принимал. Родился в Гуджарате, учился в колледже в Джайпуре, потом в университете в Бангалоре, потом еще в двух университетах в Англии. Сейчас он один из самых молодых в партии BJP, той, где и премьер-министр. Вдруг коснулись охоты, во дворце у него много трофеев. Но она ведь, говорю, давно запрещена в Индии? Да, это в юности было, в Африке, а перед тем в Южной Америке охотился на ягуара, но тогда совсем мальчишкой был, слуга-шудра заряжал ему тяжелый пистоль. А в детстве у него жили два тигренка во дворце, но теперь это все позади. Рассказал ему пару историй о моих похождениях в джунглях. Хорошо нам, похоже. Он увлекается в разговоре, одна рука гуляет в воздухе, пританцовывая, другая смирная, ногу на ногу забросил и покачивает в такт, а я на диванчике, развернут к нему вполоборота, голова на скрещенных руках, лежащих на высоком боковом валике, то есть полулежу лицом к нему.

Разговор все длится, а камера давно уже отключилась, там лимит тридцать минут, о котором я и забыл, как и он о назначенных у него встречах, так мы еще проговорили около часа, жаль, что не записалось, разве вспомнишь потом — это Индия, память подчиняется ей, растворяясь в этом потоке. Разве что какие-то повороты, пятна. Вослед разговору о временах Ашоки и о войнах, в которых участвовало королевство, заговорили о богине Дантешвари, но прежде о войнах: никто не мог покорить это королевство, правда, не очень-то и пробовали: эти гордые и независимые люди не имели никакого интереса ни к чему, что лежало за границей их леса. Да и брать у них было особо нечего. В общем-то, во многом так оно и осталось, ну маоисты партизанят в лесах, пытаясь склонить их на свою сторону, и индийская армия с ее лесными гарнизонами, пытаясь противостоять маоистам, старается расположить к себе племена, а они — ни там, ни там, живут своей жизнью, и сколько ее осталось — бог весть. Занимаются ремеслами — изделиями по дереву, глине или по металлу — так называемый bell-metal, отливая фантастические фигуры по почти утраченной методике, первые такие изделия находили еще в долине Инда — в Мохенджо-Даро. А Дантешвари главная богиня всех племен здешних. Не имеет ли она какое-то отношение к Дурге, спрашиваю. Да, говорит, но изначально — к Шакти, а впрямую — к Сати. Слушаю его и подспудно прокручиваю: той, что сожгла себя, а Шива метался по небу, прижав ее к своей груди, и боги не знали, как унять это светопреставление, и тогда Вишну влет расчленил ее тело в объятьях Шивы, и оно пало на землю, и поднялись сады Бхарата, того края, который мы зовем Индией, взошедшей на этой драме любви, а в тех местах, где пали части тела Сати, стоят храмы, и в особые дни в году туда тянутся миллионы паломников. Так, например, в Ассаме в городке Гувахати, куда легла матка Сати, стоит храм посвященный ее йони, а здесь в земле Бастар, рядом с городком Дантевада лег зуб Сати, зуб упавший с неба и доставшийся племенам. Они его празднуют, говорит король, каждый сентябрь, это большой храмовый праздник дуршера. Из джунглей текут реки племен в эти дни. Но вообще, кроме этой богини Дантешвари, у каждого племени свои боги, да и в каждом племени у каждой семьи — свои. Богов не меньше, чем деревьев в лесу. Да и не важно это здесь: возьми горшок или ветку, или зачерпни воду из ручья ладонью: он, твой бог, там, в ладони. Потом заговорили о кастах и варнах. И хотя племена находятся в стороне от этого, но условно ближе все же к низшему слою. Что королевской семье в отношении себя было, видимо, как-то не к лицу, и потому ведут они свою родословную от династии кшатриев царства Какатийя.

Уже провожая меня, он пообещал посодействовать с поездками по округе, особенно в труднодоступные места, где живут племена, охраняющие свои границы от пришлых. А к каким-то племенам и вместе съездим. Но это через неделю, поскольку он будет в отъезде с завтрашнего дня, а нынешним вечером пригласил в пригородную деревушку на ярмарку, куда съедется много разных племен, где и он появится к полуночи на особый ритуал его чествования.

Простились до ночи, иду по парку и не очень понимаю, что ж это было? Оглядываюсь на дворец — не примерещилось ли. Присел в ближайшей дхабе, взял алу паратху с дохи — картофельные блины с простоквашей. Не столько проголодался, сколько хотелось выдохнуть и убедиться в реальности — той же еды хотя бы, если не всего вокруг. Ем и перебираю в памяти: вот спрашиваю его о королевском архиве. Да, говорит, архив здесь, во дворце, многовековый, почти никто его не видел. А можно? Да. Сижу, представляю себе, как мы с ним бродим по анфиладам и галереям дворца в неторопливых беседах, смотрим архивы, коллекции, едем с ним в джунгли… И вдруг наплывом — лицо его сестры, которой не видел, улыбается мне, смущенно опуская глаза, и исчезает в небе, где появляется российский военный вертолет, купленный им недавно, и другим наплывом — солдаты, стрельба, лежащий на крыльце дворца король последнего царства, и мальчик, прильнувший к окну и ловящий его гаснущий взгляд.

Вернулся в отель, договорился с дежурным, что меня отвезут вечером на ярмарку — его родственник на мотоцикле едет туда. В восемь. Сказала мариа бизоний рог. Восемь, девять, десять. Нет его. Деревушка, где проходит ярмарка, называется Марва или что-то в этом роде. Около двадцати километров от города, но то ли дороги непрямые-непростые, то ли еще что, но отец уклоняется от помощи мне с рикшей. Уже близко к полуночи, движение стихает, успею ли добраться? Иду сам договариваться, прошу его, чтобы хоть на бумажке написал имя деревни, рикши тут по-английски не говорят. Догоняет меня на перекрестке, долгие переговоры, наконец сажает, записывает номера и мобильный рикши. Как-то он не на шутку взволнован, успокаиваю его, подбадриваю, надо же, какие нежные они случаются, прям отеческая забота. Ну все, поехали. В рюкзачке у меня камера, пара яблок и апельсин. Городок позади, огни исчезли, свернули на проселочную. С ветерком.



ПУСТЫРЬ


Ярмарка была где-то в стороне от деревни, несколько тысяч человек, погруженных во тьму, сияло лишь колесо обозрения. И тусклые пятна света, разбросанные по округе — кустарные лавки, еда, аттракционы и прочее, где горели светильники, костры или свечи. За световым краем начинался холмистый перелесок, куда люди текли во тьме по тропам, вдоль которых тоже шла какая-то торговля. Тех живописных племен, которые ожидал увидеть, на ярмарке не было. Похоже, люди лишь из окрестных деревень и немного приезжих из Джагдалпура. Сделал несколько неплохих снимков в том перелеске, особенно со странным человеком, одиноко стоявшим за деревом во тьме, в руке он держал светильник, то включая его, то выключая, на плече сидел орел с золотыми глазами. Это и еще несколько лиц и жанровых сцен, но в целом делать там было нечего, довольно тягостная атмосфера, тщившаяся в освещенных местах выдать себя за праздничную. Немало пьяных, хотя и умеренно. Приезд короля я в своих блужданьях, видимо, упустил, а может, его и не было.

Шел второй час ночи, ярмарка стихла, на выезде стояло несколько машин, но переполненных, уехали. В темноте у шлагбаума топтался дежурный, вроде из помощников полицейских. Спросил его, не поможет ли с попутной, но он ничего не понял — ни по-английски, ни на пальцах. В низине, неподалеку от шлагбаума, виднелось несколько мотоциклов. На дороге появился парень, видно, из городских, слегка обкурен, скользковато плейбойного вида. Перекинулись несколькими словами. Не вопрос, говорит, поехали. Спустились в низину, белый скоростной байк, пока садились, спрашивает: может, девочка нужна? Всего тысяча рупий. Или гашиш? Нет, говорю, только до города подбрось. Как-то долго возится, не лучший вариант, думаю, но и другого нет, да и один он, вроде не проблема. Окликает кого-то во тьме, машет рукой. Там никого не было, но выходит — крепенький такой увалень крестьянского типа, постарше этого, договариваются на местном, увалень быстро садится третьим позади меня и прижимает к себе. Э нет, так не пойдет, пытаюсь сойти. Но скользкий рвет с места, выскочили на дорогу, оставив позади шлагбаум, понеслись. Стоп, говорю, прихватив и слегка расшатывая скользкого, don’t worry, оборачивается он, все будет хорошо, и наращивает скорость. На съезде с дороги резко сворачивает на пустырь, я продолжаю раскачивать, схватив его за плечи, и наконец заваливаю мотоцикл.

Сижу на земле, за спиной увалень, обхвативший меня руками и прижавший к себе, передо мной полулежит скользкий и методично лупит в лицо ногой. Не помню, как долго это длилось. И боли не помню. Но был в сознании. Наверно, около полусотни ударов подошвой и каблуком в лицо. В какой-то момент я прихватил его ногами и отвалил в сторону, он выровнялся и продолжил. Может, я бы и справился с ними, решись биться до последнего, но что-то подсказывало этого не делать. Да и вряд ли, особенно с тем, кто за спиной, а от скользкого при этом можно было ожидать чего угодно. Но тогда я об этом не думал, просто сдерживал себя, и насколько мог — их, словами.

Не помню, как их не стало. Ни их, ни рюкзачка с камерой. Я не помню вообще ничего до восхода солнца, хотя сознание не терял. Может быть, временами? Но и этого не помню. Хотя ведь встал и как-то дошел до деревни, как-то узнал, где полиция, как-то добрался туда. Может, меня подвезли? Не помню.

Большая полицейская часть, находившаяся где-то… Где-то. Вокруг нее ничего не было. Может быть, и не в округе деревни, а в другом месте. Похоже, главная полицейская часть района. Или области. Смутные пятна, не в фокусе. С кем-то там объясняюсь, но они не говорят по-английски. Вижу себя во дворике, вышедшим покурить. Спокойно, сдержанно, почти буднично, но как во сне. Ни боли, ни каких-то особых эмоций. И лица своего, как во сне, не вижу.

Свозили в городской госпиталь, тот самый, что рядом с грациями и моим отелем. Шутил по дороге, что-то рассказывал, но деталей не помню. Никакого шока или чего-то в этом роде, все очень рационально, адекватно, и — несколько в стороне от себя, как бы на автопилоте, но под присмотром.

В сравнении с теми, кого вносили и выносили из госпиталя, я, наверно, выглядел еще ничего, хотя и хлопотали надо мной довольно долго. Что-то там промывали, заклеивали, лица своего я по-прежнему еще не видел.

На рассвете вернулись в полицейскую часть. К этому времени появился вызванный по этому случаю начальник части. Первый, кто там говорил по-английски. С этого момента я помню больше. Составили с ним протокол. И как-то сблизились в разговоре, хотя и сохраняя дистанцию, но не шире незримой шахматной доски между нами, где с обеих сторон перебирали варианты. Умный, теплый человек, но без сантиментов, за теплом — холод профессионала. Поехали искать место, где все это произошло. Не думал, что найду, но даже очки мои в траве нашлись, странно, я вроде не вынимал их тогда, зачем?

Привезли меня в город уже к вечеру, вначале еще раз в госпиталь — сделать рентген. Нос не сломан, с головой тоже вроде нормально. Ключ от моего номера был в рюкзачке, запасного в отеле не нашлось, взломали дверь. Ушли.

Посмотрел в зеркало. Малоузнаваем. Включил вентилятор, чтобы хоть немного разогнать затхлый воздух, лег не раздеваясь.

Проснулся поздним утром, голова тяжелая, но, может, еще и от этой затхлой духоты. Попробовал помыться, осмотрел тело: несколько ссадин, не бог весть, ощупал голову под волосами — там больше, с рубцами, в госпитале, видно, не заметили. На лицо лучше не смотреть, да и заклеена половина. Левому глазу досталось не меньше, чем носу и губам. Но цел. Что удивительно. Не должно было быть ни глаза, ни зубов, да и вообще меня. Так что случай не просто счастливый, а счастливейший, будем считать. А что ты думал — если тебя никогда в жизни не избивали, то так и должно быть? Самонадеянность. А в джунглях сколько раз могло случиться? И куда похуже. И с людьми, даже здесь, в Индии, сколько было ситуаций на грани, и проносило. В том-то и дело, что в Индии, это все равно как внутри меня, во мне. Вот-вот, эта самонадеянность. Ты лучше послушай, что жизнь тебе шепчет, вынув целехоньким из-под колес, даже не покалеченным. Жизнь и эти два бедолаги твои, ангелы-хранители, вот уж кому работенка досталась. Хотя все-то ты знал с первой секунды — нельзя было садиться на тот мотоцикл, все понимал, и сел. Цыкнув на этот внутренний голос. Самонадеянность и цыкнула: ничего не случится, это твоя земля, а случится — справишься. И когда второй сел за спину, еще можно было вырваться, соскочить, неподалеку стоял тот охранник у шлагбаума. Нет, удержал себя, цыкнул. Вот и цыкни теперь тому, кто в зеркале — губы не сложишь. Одним словом — счастье, без малейшей иронии. А если совсем всерьез — редкий случай, непростой, и дар, конечно, удивительный. О котором еще будешь думать, но не сейчас. Надо попробовать помыться. И постирать вещи.

Вывесил постиранное на крыше, взял турочку, сходил на соседнюю улицу к чайханщику, сварил, сел на камень, пью, госпиталь напротив. Чайханщик кивком головы спросил, что случилось, кивком и ответил, весь разговор, глубже слов и подробностей. Вернулся, в дверь стучат — посыльный от короля, просит меня завтра прийти во дворец к десяти утра, могу ли? Да.

Снова стук. Полицейские пришли, пятеро. Одного из них я помню по вчерашнему дню — помощник начальника. Привели художника — попробовать нарисовать словесный портрет тех двоих. Сидим на кровати втроем, пробуем. Трое других прилегли на кровать за нашей спиной, стульев нет. Блокнот, карандаш, резинка. Но помню смутно, скорее, образ, чем черты. Иногда беру у него карандаш, что-то поправляю. Перед тем показали несколько фотографий. Нет среди них. В моделях мотоциклов я мало смыслю, но еще раз описал, как мог, они кивали, кажется, сообразили, какой. Один из тех троих за спиной уже похрапывает. А мы тут уже чуть не весь блокнот изрисовали — вереницы лиц, ну вроде бы последние примерно в образе, но не в чертах. Сцена чудесна, если со стороны взглянуть: мы, увлеченно рисующие, объясняясь на пальцах, я с заклеенным лицом, трое полицейских в форме, лежащих на моей кровати, один похрапывает, два ружья, прислоненных к стене в углу. Царство Бастар. Откланялись.

Мобильный мой был в том рюкзачке. Перед тем как записать свой номер при составлении протокола, попросил начальника дать слово чести, что у двух моих друзей из Махараштры, на имя которых были оформлены мои сим-карты, не будет неприятностей. Объяснив, что в прежние годы оформлял на свое имя, но теперь для иностранцев это усложнилось и я иногда прибегаю к помощи друзей. Он поспешил мимоходом согласиться, но я его настойчиво вернул к разговору. Он даже встал из-за стола и начал расхаживать по кабинету. Вы знаете, кто я, в какой должности, и вообще? Со мной, говорит, еще никто так не разговаривал. Сел, молчим. Ладно, слово чести. И было видно, что отвечает за слова. Мистер Парма.

Взял запасной мобильной, пошел в город попытать счастья с симкой. На улицах ко мне подходят, спрашивают — оказалось, мой случай уже в газетах. По пути присел в знакомой столовке, поел — терпимо, если медленно. Советуюсь с аптекарями, не поддаваясь пока, надо выбрать наверняка. Один старик, вызвавший доверие, направил в подворотню к особому, как он сказал, доктору. Такой мне и нужен, я в королевстве, уйма планов с джунглями и племенами, а времени мало. Объяснил доктору, выдал мне взамен той мази, которую мне дали в госпитале, другую, а эту выбросил в ведро. Два-три дня, сказал, и ни следа. Посмотрим.

Рюкзачок новый купил. Вдруг подумал: а отнят-то тот самый, в котором лежали Будда и Хануман, украденные из их дома в Панхаликаджи. Вот тебе и привет прилетел кармический от тех пещер.

Машина притормозила рядом, разговорились, журналисты частного интернет-ресурса, готовы меня повозить по округе — в любое время с завтрашнего дня. Двое их, за рулем директор, говорит по-английски, второй постарше, за шестьдесят, репортер, не говорит, но вызывает симпатию, у него мотоцикл. Договорились. И симку сделали.

Да, лучше бы с репортером на мотоцикле, но неизвестно, как голова себя поведет при тряске на лесных дорогах, даже идти пока приходится, смягчая шаг. Все-таки сотрясение, наверно, было, хотя не тошнит и в остальном вроде терпимо. Позвонил Парме, полиция увезла хозяина отеля, держат в участке уже несколько часов, вроде бы у него нет лицензии, чтобы селить иностранцев. И допытываются, как отправил меня ночью на эту ярмарку. Похоже, удалось уладить, выпустили.

Купил фрукты, воду, больше ничего не хочется, да и не очень можется. Вернулся в номер. Хорошо, что ни документы, ни деньги с собой не ношу, оставляя в отелях. Еще бы окно, дышать совсем нечем. Отклеил пластыри, намазал волшебством. Трудно поверить, только несколько дней назад был в хижине у отшельников. А перед тем в школе говорил об открытости и о жизни как об открытой ране, о смятой траве, а если случится совсем худо, то в этой голости ты един с миром, а это уже другая история. Другая? Сейчас есть повод ответить. И о том, что отчаянье и счастье находятся в куда более близком родстве, чем кажется. И о чувстве родины, дома, и шире — любви и жизни, которое носит нас в зубах, как мать детеныша, не зная куда положить. Как ты там говорил в хижине — держать удар? В средостенье жизни, ее чуда? Ну-ка, ну-ка, включи компьютер. Тогда ты кое-что записал в автобусе, пока ехал сюда, лежа на верхней полке. И хотел было стереть, перечитав. В который раз убедившись, что речь в те края не ходит. А если идет, возвращается совсем не с тем, зачем шла. Но не стер. Теперь, после вчерашнего, все это читается иначе, да?

Происходит необычайное. Больше ничего сказать не могу. Но что-то бедово речевое во мне теребит и просит, хотя никакого смысла в том, чтобы пытаться прояснить происходящее с помощью слов, нет. И речь это знает. Она в помощь, когда чувствует себя на своем поле и особенно когда касается человеческих недомоганий, даже самых высоких. А здесь — совсем не ее поле, и уж тем более не о недомоганиях речь. Что же делать? Это отчасти из тех трудностей, с которыми сталкивались мистики или просветленные, пытаясь выразить эти состояния, но все тут же превращалось в позолоченный туманец, в дурную бесконечность высокопарных экивоков. И все же, понимая нелепость этих попыток, я скажу, но лишь об эмоциональном фоне этого состояния, о большем я не могу судить. Хотя жил, казалось, именно в эту сторону и как-то исподволь верил, что где-то есть это незримое солнце, эта точка схода всего и вся, которая держит пути и смыслы всего живого. Не здесь, не в этой жизни, но отсветы оттуда нам случается ловить — краткие, смутные, не прямые. В настоящей любви, на вершинах творчества, в каких-то особых излучинах странствия и, может быть, в смерти. И вот, не знаю, как это произошло, но я оказался внутри этой точки, этого незримого солнца. Здесь, в этом лесу. Никаких событий, никакого внешнего воздействия. Если описать, что меня окружает, это не особо отличалось бы от виденного мной прежде тысячи раз. И вместе с тем это не с чем сравнить. Нет меня, нет эго. Но одновременно и есть. Бескрайнее небо — внутри, и оно же вовне. Индуизм говорит о слиянии атмана с брахманом. Это известно и другим религиям и практикам. Но вроде бы я всегда достаточно иронично держался в стороне от этих путей. Нет, не просветление. Но такая чуткость во всем, с такой открытостью, когда беззащитней и слабее уже невозможно быть. И тем самым неуязвимей. Это вовсе не означает отсутствие зла, тяжести, отчаянья и всего, чем полон мир, но ты уже там, где видишь лицо жизни, еще за покровом, но видишь, и лицо ее светло, и ты храним. И еще: адресность — каждого мгновенья между вами. И в этих сообщениях — от каждой ветки, языка огня, взгляда человека — нет уже различий добра и зла, боли и радости. Есть, но все это дышит уже другой музыкой. И при всем этом ничего вроде бы не происходит. И вместе с тем, выдержать это нет сил. Несколько раз в жизни я, наверно, испытывал что-то неявно сравнимое с этим, дальнее эхо. Но больше нес это в себе как некую утопию, как мысль и чувство о том невозможном единстве с миром, которое вот же, здесь, и нет ему места и не будет при жизни, но именно эта утопия во многом и вела меня. И чем дальше, тем ясней понимал, что смысл ее не в том, чтобы сбыться. А если уж сбыться, чего быть не может, то, конечно, не так, чтобы даже не заметить, как окажусь в этом… в чем? состоянии? измерении? Я бы остался здесь, в этой хижине, навсегда. Оставив всю свою прежнюю жизнь по ту сторону. С людьми, близкими, женщинами, городами, языком, вообще всем. Но это уже не имеет значения.

Вот этим глазом и надо читать, заплывшим, красным, тогда все особо становится на свои места. И почему-то вспомнил ту тигрицу Т-16, часами стоявшую недвижно, как в трансе, над растерзанным ею лесорубом. То есть догадываюсь, почему.

Наутро я был во дворце. Тот же ученый секретарь проводил меня, просил подождать, король сейчас выйдет. Та же приемная зала со стенами, выкрашенными в цвет красноватой глины и светильниками в тон им, создающими ощущение теплого первобытного света. Тот же диванчик, на котором сижу. И король напротив меня на том же кресле, та же нога на ногу. Чай на столе, печенье. Все как позавчера. Даже хотел потрогать свое лицо — может, снится? Он очень сожалел, что все так вышло и что не предложил поехать вместе. Да, он был там, но коротко и церемонию отменил. Поговорили за чаем, спросил, удобно ли мне в отеле, и сказал, что, если хочу, мог бы перебраться к нему во дворец. Должен был вчера уехать на две недели, но отложил из-за встречи со мной. К концу разговора позвонил в колокольчик, вошел секретарь с коробкой. Я помню вашу камеру, сказал король, здесь таких нет, но я заказал в Райпуре, утром курьер доставил. Не такая, как ваша, но, думаю, не хуже. Никон, с 80-кратным зумом, как раз для ваших джунглей. Было видно, что он испытывает некоторую неловкость с этим подарком. Да и я тоже. Не держите зла, сказал, провожая до крыльца, храни вас бог. Дантешвари? — улыбнулся я. Да, говорит, она здесь.

Шел и пытался вспомнить, о чем же я догадывался, что я имел в виду? Т-16 и лесоруб, хижина и пустырь. Какая связь? Она была. И ускользнула, растаяла.





 
Яндекс.Метрика