Гельфонд Мария
Марковна — филолог. Родилась в 1975 году
в Нижнем Новгороде. Окончила филологический
факультет ННГУ им. Н. И. Лобачевского,
кандидат филологических наук. Преподаватель
и академический руководитель программы
«Филология» Национального исследовательского
университета Высшая школа экономики
(Нижний Новгород). Автор книг «„Читателя
найду в потомстве я…”: поэты ХХ века —
читатели Боратынского» (М., 2012) и «Трилогия
А. Я. Бруштейн „Дорога уходит в даль…”.
Комментарий» (М., 2017) и ряда статей по
истории и поэтике русской литературы.
Живет в Нижнем Новгороде. В «Новом мире»
публикуется впервые.
Мария
Гельфонд
*
Почему
погибли голуби
К
55-летию публикации рассказа Юрия
Трифонова «Голубиная гибель»
В первом номере журнала «Новый мир» за
1968 год были опубликованы два рассказа
Юрия Валентиновича Трифонова. Первый
— автобиографический, почти исповедальный
«Самый маленький город» — стал откликом
на недавнюю смерть жены писателя, Нины
Нелиной. Второй, «Голубиная гибель»,
появился в журнале не сразу — он, по
слову писателя, «был отсечен» от
опубликованных в последнем номере 1966
года рассказов «Вера и Зойка» и «Был
летний полдень». Для публикации «Голубиной
гибели» Трифонов, по его признанию,
единственный раз воспользовался дачным
соседством с Твардовским и передал
рукопись рассказа прямо в руки редактору
«Нового мира» через забор дачного
участка:
Между тем был у
меня еще один рассказ, застрявший в
отделе: «Голубиная гибель». Он, кажется,
не очень понравился Дорошу или Асе
Берзер <…>. Я считал, что по качеству
он ничуть им не уступает, да и по смыслу
не худ. Словом, я набрался наглости и
передал его как-то осенью в один из
приездов на дачу — прямо через забор —
в руки Александру Трифоновичу. Это был
первый и единственный раз, когда я
действовал помимо отдела, воспользовавшись
выгодой соседства.
Рассказ, понравился Твардовскому («Он
лежал у меня на столе, Мария Илларионовна
прочитала. <…> Хороший, говорит,
рассказ, но почему конец такой грустный?
Прямо, говорит, жить не хочется. Вы там
что-нибудь сделайте с концом...»)
и был опубликован в журнале без каких-либо
цензурных изъятий. Публикация успела
состояться вовремя — за несколько
месяцев до чехословацких событий, за
полтора — до разгрома «Нового мира». В
двух сборниках Трифонова, вышедших
позже, в «Советской России» и в
«Гослитиздате», рассказ будет опубликован
уже в изувеченном виде — с изъятой
сценой ареста и гибели соседской семьи.
«Теперь это просто сентиментальный
рассказ»,
— с горечью констатировал в «Записках
соседа» Трифонов. (Возможно, именно на
сюжет этого «сентиментального рассказа»
— смерть преданного человеку существа
из-за соседского навета — ориентировался
автор «сентиментального романа» Гавриил
Троепольский, посвятивший написанного
в 1971 году «Белого Бима» Твардовскому).
Но «Голубиная гибель» сентиментальным
рассказом не была. Более того, этот
рассказ стал одним из первых произведений,
в котором писатель Юрий Трифонов
безжалостно сводил счеты со временем
и собою в нем. Этим временем было
послевоенное сталинское семилетие, к
которому на разных витках своего пути
Трифонов будет возвращаться снова и
снова — в «Долгом прощании», «Доме на
набережной», романе «Время и место».
Как свойственно Трифонову, сюжет рассказа
незамысловат: к старикам, живущим в
коммунальной квартире, прилетает пара
голубей. Старики и голуби привязываются
друг к другу, но птичья пара мешает
соседям по подъезду. В дело вмешивается
домком Брыкин, требующий голубей убрать.
Тем временем в соседней комнате
арестовывают человека. Брыкин грозит
старикам штрафом и товарищеским судом,
они трижды безрезультатно пытаются
избавиться от голубей — и наконец
вынуждены убить их, причем сама голубиная
гибель в рассказе не показана (Лев Лосев
справедливо отмечает здесь эллипсис
как один из приемов «эзопова языка»).
Год, в котором происходит действие
«Голубиной гибели», не назван, но, как
часто бывает у Трифонова, восстанавливается
по контексту — в финале скороговоркой
эпилога обозначена череда событий как
частных, так и исторических.
Было лето, долгое
и сухое, была осень с дождями, были
холода, испортилось отопление в третьем
подъезде, приходил Брыкин, составляли
акт, две ночи спали в шубах, Клавдия
Никифоровна мучилась с зубами, Агнию
Николаевну с девочкой и старушкой Софьей
Леопольдовной переселили куда-то на
край Москвы, а в их две комнаты вселились
новые жильцы, семь человек, все из Тулы,
потом зима кончилась, еще одно лето
прошло, объявили амнистию, Сергею
Ивановичу назначили пенсию, и он ушел
с работы и теперь садился за домино с
раннего утра. Потом вышел приказ насчет
голубей — разводить их как можно больше
к фестивалю, встречать иностранцев, —
и за них теперь не то что штраф, а спасибо
говорили. И развелось их видимо-невидимо.
Повсюду их кормили, на площадях, во
дворах, ходили они стаями, толстые,
вперевалку, летать ленились, а только
ворковали целодневно да гадили где
попало, особенно в углах дворов, по
балконам и карнизам, и спасу от их
пакости, желтовато-свинцовой, не было
никакого. А в плохую погоду Сергей
Иванович сидел дома и плел для удовольствия
маленькие корзинки из цветного
полиэтиленового провода. Обрезки такого
провода — то ли он был телефонный, то
ли еще для каких нужд — приносил Сергею
Ивановичу сколько угодно племянник
Марии Алексеевны, который уже закончил
институт и работал на предприятии.
Американская
славистка Татьяна Патера, ориентируясь
главным образом на амнистию 1955 года
предполагает, что действие рассказа
происходит в 1954:
Ответ
на вопрос, когда происходят события в
«Голубиной гибели», можно найти в самом
рассказе, что мы и сделаем до того, как
перейдем к пункту Б. Прежде всего по
замечанию: «Жили одиноко. Сын Федя погиб
на войне». — можно установить, что
действие этого реалистического
произведения происходит после войны.
Поскольку далее о дочери Сергея Ивановича
сказано, что она «лет десять назад
завербовалась на Север», а вербовка
началась в самом конце войны, можно
заключить, что события относятся самое
раннее к 1953 году. Однако, по мрачному
тону рассказа и по отсутствию в нем
малейших намеков на самое чрезвычайное
событие весны 1953 года — смерть Сталина
(5 марта) — можно предположить, что
события в «Голубиной гибели» происходят
не сразу после смерти Сталина, вероятнее
всего весною следующего 1954 года.
<…>
Только дойдя до
эпилога «Голубиной гибели» мы можем с
уверенностью сказать, что наше
предположение о дате — весна 1954 года —
было правильным, поскольку в последних
строках рассказа упомянуты два конкретных
исторических события: амнистия и
фестиваль, даты которых не являются
секретом. Об амнистии, которая могла
иметься в виду, мы находим упоминание
в шестом томе «Архипелага ГУЛАГ» А.
Солженицына: «Вдруг совсем негаданно-нежданно
подползла еще одна амнистия —
«аденауэровская», сентября 1955 года».
До этого, как следует и из слов Солженицына,
была «еще одна» так называемая
«ворошиловская» амнистия, но она нас
не интересует, так как ее объявили еще
весной 1953 года (27 марта), а в «Голубиной
гибели» сказано, что амнистию объявили,
когда «лето прошло». Упоминаемый в
рассказе «фестиваль», на который должны
были приехать «иностранцы», датировать
еще проще: речь, без сомнения, идет о 6-м
Всемирном фестивале молодежи и студентов,
проходившем в Москве с 28 июля по 11 августа
1957 года. По датам этих событий и
соответствующим замечаниям в эпилоге…
несложными вычислениями получим, что
действие в рассказе происходило за три
года до фестиваля и за год до амнистии,
а именно в марте (по замечанию о вате,
пролежавшей между окнами ползимы) —
июне (по замечанию «сухой, жаркий день
начального лета») 1954 года.
На наш взгляд, приведенные вычисления
не совсем точны. Прежде всего фраза о
смерти Сталина в эпилоге рассказе была;
готовивший рассказ к публикации
Твардовский посоветовал убрать ее из
финального перечня событий. «Фразу я
снял, — вспоминал Трифонов, — внимательный
читатель поймет, о каком времени
говорится».
Таким образом, действие рассказа
происходит не после смерти Сталина,
а до нее; вероятно, фразу о ней
метонимически замещает упоминание об
амнистии. Имея в виду некоторую неточность,
которая неизбежно возникает при
совмещении в памяти частных и исторических
событий, можно предположить, что в
сознании стариков происходит контаминация
нескольких амнистий — начиная с
«ворошиловской» («бериевской») 1953 года,
произошедшей, действительно, не осенью,
а весной, но отозвавшейся позже (вспомним
«Холодное лето 53-го»). Вероятно, в сознании
стариков сливаются несколько почти
бессобытийных для них лет — и следующим
событием, закрепившимся в их памяти,
становится, действительно Всемирный
фестиваль молодежи и студентов, который
проходил в Москве в 1957 году (к нему были
выпущены специальные инструкции о том,
как разводить голубей). Если приведенные
нами расчеты верны, то действие рассказа
происходит в 1950-м или 1951 году. И здесь
важно вспомнить, что именно в 1950-м был
опубликован первый роман Ю. В. Трифонова
«Студенты», а в 1951-м писатель получил
за него Сталинскую премию. Мгновенный
успех — не без сопутствовавшей ему
горечи — обрек писателя на молчание,
затянувшееся на без малого два десятилетия.
«Голубиную гибель» писал человек,
который помнил о том, что он написал
«Студентов», и не хотел себе это прощать.
Что кроме «времени
и места» (важнейшая трифоновская формула,
ставшая названием его последнего
завершенного романа) сближает эти два
произведения? Думается, не менее важный
в контексте всего его творчества сюжет
предательства: вызывающий безусловное
авторское сочувствие герой «Студентов»
Вадим Белов предает своего учителя
профессора Козельского именно в силу
обстоятельств «времени и места». В силу
тех же обстоятельств герои «Голубиной
гибели», старики Сергей Иванович и
Клавдия Никифоровна, предают привязавшихся
к ним «удивительных птиц». Но за
параллелизмом внешних сюжетов кроется
сюжет внутренний: сам Юрий Трифонов два
десятилетия спустя осознает роман
«Студенты» и полученную за него премию
как акт предательства. В «Записках
соседа» он додумывает не договоренное
до конца Твардовским — но очевидно, что
относится это прежде всего не к
Твардовскому, а к нему самому:
Мы остались вдвоем.
Не помню уж, как зашел разговор — я
рассказал о судьбе отца и матери. Он
слушал без особого интереса и так, будто
все это ведомо, слышано. Не расспрашивал:
«А с кем же вы остались? А есть ли какие
сведения?» — что спрашивают обыкновенно,
проявляя любопытство, ему все было
понятно разом. А подробности не
интересовали. Он заговорил о своем отце.
И тут я впервые
понял, что то, что случилось с его отцом
и что случилось с моим, — части единого
целого российской трагедии. Это связано,
слитно, это по какому-то высшему счету
одно и то же.
Он говорил, как
отец прощался, как его увозили...
И в голосе была
открытая боль, что меня поразило, ведь
он и старше меня, и разлука с отцом
произошла давно, двадцать лет назад, а
у меня тринадцать лет назад, но я думал
об отце гораздо спокойней. Боли не было,
засохла и очерствела рана. А он плакал.
— Наделали дел,
бог ты мой! Старика, который всю жизнь
трудился, шептал еле слышно. — Помню
его руки, рабочие, на столе — в мослах,
мозолях...
О чем он плакал? О
безвозвратном детстве? О судьбе старика,
которого любил? Или о своей собственной
судьбе, столь разительно отличной от
судьбы отца? С юных лет слава, признание,
награды, и все за то, что в талантливых
стихах воспел то самое, что сгубило отца
(курсив мой — М. Г.).
В «Голубиной гибели»
Трифонов делает предметом осмысления
послевоенное сталинское семилетие. Но
в отличие от «Студентов», которые
писались изнутри
этого времени, события «Голубиной
гибели» отделены от времени повествования
полутора десятилетиями. Здесь, в этом
небольшом рассказе, складывается все
то, что станет важнейшими темами писателя
в дальнейшем — предательство, страх,
исчезновение. Здесь формируется мир
многослойной прозы, намеков и иносказаний,
размытых границ несобственно прямой
речи и поэтических подтекстов. Собственно,
и само заглавие рассказа с его подчеркнутой
аллитерацией — «Голубиная гибель» —
звучит как поэтическая цитата.
Еще одна поэтическая цитата подсвечивает
начало рассказа. Его герои, Сергей
Иванович и Клавдия Никифоровна, — старик
со старухой, которым вековечной традицией
завещано жить в идиллическом мире, в
ветхой землянке у самого синего моря.
Они и живут — очень скромной, почти
откровенно бедной жизнью — на седьмом
этаже большого московского дома, в
коммунальной квартире. Тень пушкинской
сказки мелькнет, когда старикам явится,
как вестник из сказочного мира, голубь
(«Странный, нежданный гость!»), потом
еще раз, когда старуха будет тревожиться
о старике, не надевшем «теплую вязаную
телогрею» («старуха/ в дорогой собольей
душегрейке») и затем, когда сохраняя
сказочный,
но отнюдь не пушкинский канон, старики
будут трижды пытаться избавиться от
голубей, смогут сделать это на четвертый
раз — и останутся в итоге у разбитого
корыта, с теми корзиночками из
полиэтиленового провода, которые будет
плести Сергей Иванович.
Дожившие до старости Клавдия Никифоровна
и Сергей Иванович — редкая в советской
литературе идиллическая пара. Редкая
в силу исторических обстоятельств,
поскольку, как сказано Слуцким, «Старух
было много, стариков было мало: / То, что
гнуло старух, стариков ломало».
Трифоновским старикам отчасти повезло
— судьба сберегла их обоих. Сами их
образы уже хранят в себе память о Филемоне
и Бавкиде или — ближе — о гоголевских
«старосветских помещиках» (Сергея
Ивановича роднит с ними хоть и нейтральное,
но значимое отчество). Скудость, едва
ли не нищета советского послевоенного
быта («две пол-литровые стеклянные банки
на подоконнике, одна с клюквой, другая
с кислой капустой», «кусочек масла в
вощеной бумаге» и «несколько сморщенных
сосисок») вовсе не отменяет их естественного
добросердечия: Клавдия Никифоровна
покупает для голубя ядрицу, крошит будку
(«обязательно белую: от черной голубь
клюв воротил»), угощает то морковкой,
то баранкой соседскую девочку Маришку
(«А ничего, пускай чайком погреется»).
И если готовность стариков повиноваться
чужой воле — следствие многих бед («Жили
одиноко. Сын Федя погиб на войне…»), то
их ровная доброжелательность восходит,
кажется, еще к другим, не упоминаемым в
рассказе временам. Сергею Ивановичу
шестьдесят пять; этот заводской мастер
очевидно застал еще ту дореволюционную
жизнь, о которой напоминает сейчас
только трубочка (не папироса), которую
он курит, и молчаливое несогласие с
чужим, барским капризом:
Сергей Иванович
не сразу сообразил, чего хочет дама с
зонтиком. Упорным взглядом исподлобья
он рассматривал ее полное румяное лицо
с маленьким ротиком, красиво обрисованным
розовой помадой, ее шуршащий переливчатый
плащ, сопел трубкой и думал: до чего же
народ стал балованный, это на удивленье!
И то им не так, и другое, и черта лысого
не хватает, а как в войну переживали —
об этом уж никто не помнит. Вникнув,
догадался: дама просит, чтоб голубей
убрали. А спроси ее — зачем? Почему такое
это нужно, чтоб у6рать? Кому птицы мешают?
Она и не ответит, потому что одна блажь
в голове, баловство.
Слабая память об ином, немосковском
прошлом жива и в Клавдии Никифоровне.
Свидетельство этому — не столько
подчеркнуто простонародное имя и
отчество, сколько память о каком-то
другом, настоящем хозяйстве: «Хотя какое
в Москве хозяйство? В «гастроном», да в
молочную, да сапожнику обувь снести».
Но эта другая жизнь — если она и была —
давно осталась в прошлом.
В настоящем к старикам
прилетает голубь. Выбор этой птицы
далеко не случаен — и дело не только в
знаменитом рисунке Пабло Пикассо,
ставшем позже эмблемой того самого
фестиваля, который мельком будет упомянут
в финале. Голубь — образ, издавна
освоенный мировой культурой: это и
заместительная жертва, и вестник
спасительной земли для обитателей Ноева
ковчега (здесь могла сработать и еще
одна ассоциация: с Ноевым ковчегом
сравнивается у Достоевского в «Преступлении
и наказании» огромный, как и в «Голубиной
гибели», дом). Говоря о голубе как вестнике
спасения и добра, нельзя не вспомнить
два текста, вошедших в русский поэтический
канон — балладу В. А. Жуковского «Светлана»
и написанную приблизительно в ту же
пору, когда происходит действие «Голубиной
гибели», «Свадьбу» Б. Л. Пастернака.
В балладе В. А. Жуковского белоснежный
голубок спасает Светлану от страшного
сна о путешествии в загробный мир с
мертвым женихом — и тем самым от гибели.
Отметим, что этого образа и, соответственно,
мотива чудесного спасения нет ни в
оригинале — балладе Бюргера «Ленора»,
ни в первом переводе-переложении
Жуковского — балладе «Людмила». Мотив
явления голубя как вестника-спасителя
восходит, по всей вероятности, к поморским
сказкам
— и сам по себе он, конечно, не балладный,
а сказочный, дарящий надежду в самый,
казалось бы, безнадежный момент:
Чу, Светлана!.. в
тишине
Легкое журчанье...
Вот глядит: к ней
в уголок
Белоснежный голубок
С светлыми
глазами,
Тихо вея, прилетел,
К ней на перси тихо
сел,
Обнял их крылами.
Отзвук баллады Жуковского слышен,
вероятно, и в стихотворении Пастернака
«Свадьба» из «живаговского цикла».
Здесь «голубь сизый» становится символом
и аналогом всей жизни — растворения
себя в других людях. Отметим, что в
рассказе Трифонова сизый голубь
приводит с собой подругу — белоснежную
голубку; белоснежным — в мать —
рождается и их птенец.
В необъятность
неба, ввысь
Вихрем сизых пятен
Стаей голуби
неслись,
Снявшись с голубятен.
Точно их за свадьбой
в след
Спохватясь спросонья,
С пожеланьем многих
лет
Выслали в погоню.
Жизнь ведь тоже
только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех
других
Как бы им в даренье.
Только свадьба,
вглубь окон
Рвущаяся снизу,
Только песня, только
сон,
Только голубь
сизый.
«Свадьба» вспоминается здесь не только
потому, что Пастернак — поэт, очень
значимый для Юрия Трифонова и его
героев.
Голуби и голубятни, также упомянутые
Пастернаком, — важный элемент послевоенной
городской субкультуры, отчасти окраинной,
отчасти — подростковой (неслучайно в
трифоновском рассказе обрести голубей
счастлив сын лифтерши), к моменту
создания рассказа уже почти утраченной.
Вместе с тем в атмосфере тотального
недоверия, пронизывающей все вокруг,
голубь воспринимается как «птица
подозрительная, ненужная в наше время»
(заметим, впрочем, что и голубь при первом
своем появлении «засматривает в комнату
косым, шпионским взглядом»). Сергей
Иванович не голубятник, но именно рядом
с голубями его жизнь обретает неожиданный
смысл: он строит им дом, который — так
уж сложилась жизнь — он не может построить
своим детям:
Когда потеплело и
можно было открыть окно, Сергей Иванович
смастерил — так, скуки ради, чтоб руки
занять, деревянный ящик с круглым очком
и выставил на карниз:
— Вот вам, уважаемые,
квартира от Моссовета. И безо всякой
очереди.
В квартире этой
скоро запищал птенец, беленький, в
мамашу, очень прожорливый и ленивый.
Через месяц он стал размером со взрослого
голубя, но все еще не умел ворковать и
летал, как курица.
Отдельная квартира — роскошь, доступная
лишь голубям. Но и коммунальная квартира,
в которой живут старики, лишена знакомых
нам по Зощенко и Булгакову гротескных
черт. Кроме идиллической четы, в квартире,
живет одинокая кассирша из «гастронома»
с неслучайным грибоедовским именем
Марья Алексевна (к ней старики иногда
заходят «в картишки перекинуться») и
небольшая соседская семья, которая
дана через призму восприятия Клавдии
Никифоровны — человека грамотного, но
не образованного и очень уважающего
всякую образованность:
Особенно полюбились
голуби соседской Маришке, девочке лет
девяти, которая по болезни неделями не
ходила в школу и слонялась, скучая, по
большой, безлюдной в дневные часы
квартире, не зная, чем заняться. Клавдия
Никифоровна жалела эту Маришку —
бледненькую, на тонких мушиных ножках,
всегда зазывала ее к себе, и та сидела
у окна, грызла морковку и смотрела на
голубей. А родители Маришкины были люди
занятые, пропадали на работе до вечера:
Борис Евгеньевич работал библиотекарем
в самой главной библиотеке, а Агния
Николаевна учила в школе, в старших
классах. И была еще у них бабушка,
Софья Леопольдовна, старушка лет под
восемьдесят, совсем почти глухая, но
еще крепкая, на ногах — на всех готовила
и в магазины ходила. (Курсив мой — М.
Г.)
Очевидно, что соседи стариков принадлежат
к гуманитарной интеллигенции — главному
объекту репрессий рубежа сороковых-пятидесятых
(именно из этой среды — и профессор
Козельский в «Студентах» и его
двойник-антипод — профессор Ганчук в
«Дома набережной»). Более того, в соседском
семействе подчеркиваются отчетливые
еврейские черты. Бабушка Софья Леопольдовна
безошибочно говорит по-русски, но
синтаксический строй ее речи аккуратно
подсвечен еврейскими интонациями
(«Какая наглость, вы подумайте! Я бы на
вашем месте, Клавдия Никифоровна, ей
ответила хорошенько! На мой характер,
я бы ей задала перцу, нахалке этакой!»;
«Нет, ваши птицы исключительно редкие!
На мой характер, я бы их ни за что не
отдала!»), на которые, впрочем, старики
не обращают внимания. Единственная
антисемитская, по сути своей фашистская
фраза, принадлежит в рассказе домкому
Брыкину; ее — с учетом совсем недавнего
опыта второй мировой — мог бы произнести
в советской литературе скорее эсэсовец,
чем советский полковник:
— Девочка тем более
не ваша. Это не причина.
— Наша, наша, —
сказала Клавдия Никифоровна и погладила
Маришку по голове.
— Где ж ваша? И
масть не та. — Брыкин усмехнулся, передние
зубы у него были золотые. Наклонившись
к Сергею Ивановичу так, что красные щеки
его свесились, как два мешочка, сказал
вполголоса: — А приваживать не советую.
Соположение двух тем — еврейской и
голубиной — заставляет вспомнить еще
одно произведение, по всей вероятности,
стоящее за «Голубиной гибелью», —
автобиографический рассказ Бабеля
«История моей голубятни». Герой этого
рассказа, девятилетний мальчик,
гимназист-первоклассник, ровесник
трифоновской Маришки, страстно мечтает
о голубях. День, в который он обретает
свою мечту, оказывается днем еврейского
погрома, а двоюродный дед мальчика Шойл,
подаривший деньги на голубей, — его
жертвой. Одновременно погромщик Макаренко
избивает мальчика и убивает только что
купленных им птиц:
Я лежал на земле,
и внутренности раздавленной птицы
стекали с моего виска. Они текли вдоль
щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня.
Голубиная нежная кишка ползла по моему
лбу, и я закрывал последний незалепленный
глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося
передо мной. Мир этот был мал и ужасен.
В рассказе Трифонова нет страшного
натурализма Бабеля — мы не видим не
только самой сцены голубиной гибели,
но и тем более — ее восприятия девятилетней
Маришкой. Но это умолчание психологически
действует чрезвычайно сильно: мы можем
только догадываться о том, как будет (и
сможет ли!) вспоминать выросшая Маришка
об аресте отца, отчаянии матери, выселении
из квартиры. И — о голубиной гибели.
В гибели голубей виновен не только
отставной полковник Брыкин, но и еще
один ровесник Маришки — избалованный
соседский мальчик, стреляющий в голубей
из рогатки вместо того, чтобы делать
уроки. И его мать, названная, как и Брыкин,
только по фамилии — Моргунова. Ее
появление на пороге комнаты стариков
мгновенно разрушает все декларации о
советском равенстве. Для Сергея Ивановича
и Клавдии Никифоровны Моргунова — дама,
то есть прежде всего человек из другого
социального слоя. По всей вероятности,
она — жена какого-то советского
номенклатурного деятеля; отчасти об
этом свидетельствуют черты ее облика
(«шуршащий переливчатый плащ» и «длинный
цветастый зонтик» — и то, и другое,
отметим, в пору «великой дружбы» с
Китаем), отчасти — рассказ ее бывшей
домработницы Даши:
…вот она, Мария
Алексеевна, однажды познакомилась с
этой Дашей в химчистке, и та порассказала
ей всякого-разного про этих Моргуновых:
сама, говорит, колотит мужа почем зря,
и он ей тоже не дает спуску. Каждую
субботу у них гости, выпивка, музыку на
полную силу запускают, так, что соседи
стучат в стенку и жалуются. Так что, если
она что скажет, можно и про нее сказать.
Явление Моргуновой с ее «категорической
просьбой» убрать голубей предуведомляет
другое, значительно более трагическое
событие — арест работающего «в самой
главной библиотеке» Бориса Евгеньевича.
По воспоминаниям Ю. В. Трифонова, готовя
рассказ к журнальной публикации, А. Т.
Твардовский попросил убрать из этой
сцены несколько фраз, «отчего все стало
выразительней и сильней»:
Тут, правда, про
голубей на короткое время забыли: за
Борисом Евгеньевичем пришли ночью и
увели. С понятыми. Шум был, топот,
разговоры, жильцы, конечно, проснулись,
вышли в коридор. Агния Николаевна стояла
нечесаная, белая и смотрела дико, как
пьяная, а старушка Софья Леопольдовна
кричала в голос. И только Маришка была
спокойная, зевала спросонья, Борис
Евгеньевич держал ее на руках до двери.
Жильцы с ним прощались. Клавдия Никифоровна
сказала:
— Да что ж это,
Борис Евгеньевич?
А он посмотрел,
улыбнулся:
— Разве не знаете,
Клавдия Никифоровна, я же вчера человека
убил!
Потом долго, часа
два, Сергей Иванович и Клавдия Никифоровна
не могли заснуть, грели чайник на плитке,
обсуждали шепотом: мог ли Борис Евгеньевич
человека убить? Вообще-то он был шутник,
скорей всего пошутил. Скорей всего в
библиотеке что-нибудь допустил, может,
ценные книги портил или еще что.
Старики, недалекие, как герой чеховского
рассказа («Мы с вами не поджигали — и
вот нас же не судят, не сажают в тюрьму»),
не могут, разумеется, предположить, что
Борис Евгеньевич невиновен. Но и его
горькой шутке поверить не могут. Фраза,
произнесенная Борисом Евгеньевичем в
сцене ареста, не была придумана Трифоновым
— ему рассказала о ней вдова писателя
Виктора Кина Цецилия Исааковна.
В том, что эта невыдуманная фраза не
пострадает при прохождении через
цензуру, Твардовский почти не сомневался.
Намного более сложным представлялось
ему сохранить в рассказе домкома Брыкина,
полковника в отставке, которого Трифонов,
по его признанию «писал почти с натуры».
Ведомство, по которому некогда служил
Брыкин, в рассказе, разумеется, не
называется, но легко угадывается. Сквозь
почти карикатурные черты этого персонажа,
напоминающие отчасти о гоголевском
Собакевиче, отчетливо просвечивают
приметы не только новейшего времени,
но и его зловещей службы:
Этого Брыкина,
полковника в отставке, все в доме хорошо
знали: с утра до вечера топтался он во
дворе, следил за порядком, подгонял
дворников или же сидел в домоуправлении
и командовал как общественник слесарями
и водопроводчиками, которые ему вовсе
не подчинялись и часто даже не желали
его слушать, но он никак не мог жить без
того, чтобы кем-нибудь не командовать.
Было ему лет семьдесят, но оттого, что
он днями гулял на свежем воздухе, цвет
лица у него был, как у милиционера, очень
красный и здоровый. Еще этот Брыкин
ходил по квартирам и воевал с
неплательщиками, а на самых злостных
писал заявления в те места, где
неплательщики работали.
Не имея никакой формально закрепленной
власти, Брыкин держит в страхе весь дом.
Именно этот немотивированный, но напрочь
въевшийся в сознание не одних только
стариков страх, и приводит к гибели
голубей. И здесь возникает еще одна
цепь сильных литературных ассоциаций.
Сюжет «Голубиной гибели» последовательно
воспроизводит сюжет хрестоматийной
повести И. С. Тургенева «Муму». Каприз,
ни на чем, кроме собственного упоения
властью и ощущения чужого бесправия,
не основанный, в обоих случаях приводит
к гибели существ бессловесных, бесправных
и вместе с тем — очень дорогих людям. В
трифоновском рассказе всесильная
тургеневская барыня как бы раздваивается:
капризы ее достаются советской даме
Моргуновой, безграничная власть —
отставному полковнику НКВД:
— Ну
чего еще, на что нам еще собака? Только
одни беспорядки заводить. Старшего нет
в доме — вот что. И на что немому собака?
Кто ему позволил собак у меня на дворе
держать? Вчера я подошла к окну, а она в
палисаднике лежит, какую-то мерзость
притащила, грызет, — а у меня там розы
посажены... Барыня помолчала. — Чтоб ее
сегодня же здесь не было... слышишь? —
Слушаю-с. — Сегодня же. А теперь ступай.
К докладу я тебя потом позову.
Практически то же самое, с небольшими
вариациями заявляет во время второго
прихода к старикам Брыкин:
— А нам, видишь,
поступило заявление, и мы обязаны
прислушаться и принять меры. Так что
голуби считаются птица подозрительная,
ненужная в наше время. И тем более ученик
занимается, и они ему мешают.
— Ну, понятно, чего
говорить. У вас тоже служба...
— А как вы думали?
Легко ли мне, старику, какой раз к вам
на седьмой лезть да вниз топать? Одни
вы, что ли, у меня? — Красное лицо Брыкина
стало еще гуще, малиново-красным, голос
возвысился, белые стариковские глаза
с неожиданной злобой уставились в Сергея
Ивановича. — Зачем столько уговоров?
Пригласить вас повесткой на товарищеский
суд, акт составить да штраф влепить —
и вся недолга!
Самым большим ударом грозящее голубям
исчезновение (еще одно ключевое
слово для Трифонова, восходящее к его
детству и осмысленное позже в одноименном
романе), оказывается для Маришки. Девочка
спокойно, еще не понимая всего трагического
значения события, реагирует на арест
отца, но смириться с исчезновением
соседских голубей она не может. Сцена,
следующая за этим, становится живой
иллюстрацией того, что мы привыкли
сейчас называть «травмой поколений»:
мать, силой уводящая девочку, не
сочувствует ей — но не по своему бездушию,
а потому, что не может справиться с
жизнью после ареста мужа и собственного
увольнения.
Все, даже Брыкин,
смотрели на девочку, уплетавшую баранку,
с улыбкой, только мать стояла мрачно,
глядя на дочь совсем не материнским,
холодным взором.
— Ну? — сказала
Агния Николаевна.
— Мам, а дядя
говорит, что голубков надо убрать.
— Надо — значит,
надо.
— Мам, а мне их
жа-алко!
— Мало ли что жалко.
Вставай! Скажи спасибо, и пойдем. Нас
бабушка ждет. — И она потянула Маришку
за руку из-за стола.
— Да, да, голубков
ваших надо убрать непременно, — сказал
Брыкин.
Бледное личико
Маришки вдруг скривилось, глаза закрылись,
и она заревела. Клавдия Никифоровна
стала ее успокаивать, совала баранку.
Сергей Иванович тоже встал из-за стола,
Агния Николаевна тащила Маришку силой,
а та ревела все отчаянней. Агния Николаевна
не говорила ни слова, лицо ее как будто
застыло, и только у самых дверей она
вдруг стала кусать губы.
Преданные старикам голуби возвращаются.
В первый раз Сергей Иванович подгибает
отлив так, чтобы невозможно было на нем
сидеть, во второй — отдает корзинку с
голубями сыну лифтерши. В третий раз
Сергею Ивановичу остается только отвезти
голубей за город сестре, которая живет
за Клином, в ста пяти километрах от
Москвы. Эта деталь тоже не совсем
случайна. Она, разумеется, не свидетельствует
напрямую о том, что сестра Сергея
Ивановича была некогда репрессирована
или выслана, что она, говоря ахматовскими
словами, из «каторжанок, стопятниц,
пленниц» (строфа эта была добавлена в
«Поэму без героя» в 1964-м — всего за два
или три года до создания трифоновского
рассказа). Но вспомним, что и в написанной
чуть позже повести «Долгое прощание»
появится тетя Тома, прописанная постоянно
«в Александрове, в ста километрах» и
тайком ночующая в Москве, «тихая длинная
старуха с несчастной судьбой — все ее
близкие, муж и дети, погибли кто где».
Голубей пока еще не убивают, но уже
выселяют из Москвы за тот самый сто
пятый километр, хоть и в райский сад с
цветущей сиренью.
Голуби возвращаются в четвертый раз.
Сказочная магия чисел дает сбой: если
третий раз даровал им надежду на спасение,
то четвертое возвращение (и как следствие
его — третье явление злодея Брыкина)
вопреки сказке, вразрез с ней приводит
их к гибели:
— С какой же ты
радости наклюкался? Постой-ка... — Клавдия
Никифоровна осторожно сняла прицепившееся
к пиджаку Сергея Ивановича маленькое
белое перышко.
— Это пух, мать.
Пух с тополей — поняла? Поняла, старая,
чего тебе говорят? Ух ты, мордаха! —
Сергей Иванович с глупой пьяной суровостью
взял пальцами Клавдию Никифоровну за
щеки, сжал их и потряс грубовато, как
делал когда-то давно, в молодости. И
Клавдия Никифоровна вдруг вспомнила
это, что было когда-то, и улыбнулась.
Белое перышко,
которое она сняла с пиджака, медленно
плыло в воздухе, кружилось, снижалось,
но ветер из окна подхватил его, и оно
взмыло вверх и тихо — никто не заметил
— село на плечо Сергея Ивановича.
Собственно, история двух несчастных
стариков в этой точке заканчивается. И
может быть, именно в этот момент Юрий
Трифонов перестает быть советским
писателем и становится тем, к кому
подобные определения времени и места
уже не применимы. Легкое касание белого
перышка, чудесное явление с того света,
прощание и прощение — эта метафизика
ни в какую советскую литературу вписаться
уже не могла. Да и прощает стариков не
любящий их писатель, а сами погибшие
голуби. Прощают потому, что совершенное
стариками предательство порождено
многолетним страхом — и им же навсегда
обессмыслена их жизнь. Потому, что
советская власть — не тургеневская
барыня, и уйти от нее нельзя даже ценою
убийства близкого существа. Потому, что
времена меняются, но полковники в
отставке и прикормленные ими (и даже не
ими) дамы в шуршащих плащах неизменны.
«Голубиная гибель»
— увертюра к будущим, еще не написанным
повестям московского цикла. И к «Дому
на набережной». И к «Времени и месту».
И к «Исчезновению». Ко всему, что напишет
на протяжении семидесятых один из самых
важных сегодня писателей — Юрий Трифонов.