Панова Лада
Геннадьевна — литературовед. Родилась
в Москве. Окончила филологический
факультет МГУ им. М. В. Ломоносова.
Кандидат филологических наук. Автор
многих статей и монографий. В том числе
книг «Мнимое сиротство: Хлебников и
Хармс в контексте русского и европейского
модернизма» (М., 2017), «Итальянясь, русея:
Данте и Петрарка в художественном
дискурсе Серебряного века от символистов
до Мандельштама» (М., 2019), «Зрелый
модернизм: Кузмин, Мандельштам, Ахматова
и другие» (М., 2021). В «Новом мире» печатается
впервые. Живет в Калифорнии.
Лада
Панова
*
«ФОРЕЛЬ
РАЗБИВАЕТ ЛЕД» (1927), ДВЕНАДЦАТЫЙ УДАР:
ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ,
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
ПО-СТАРОРЕЖИМНОМУ, ДРУГИЕ ТОПОСЫ
В июле 2022 году исполнилось 95 лет такой
сильно недооцененной жемчужине русской
словесности, как «Форель разбивает
лед». А 6/18 октября исполнилось 150 лет ее
автору Михаилу Кузмину (1872 — 1936). Юбилейный
год — прекрасный повод поговорить пусть
не обо всей «Форели», но о ее финале:
Двенадцатый
удар
I На мосту белеют кони,
Оснеженные зимой.
И, прижав ладонь к ладони,
Быстро едем мы домой.
II Нету слов, одни улыбки,
Нет луны, горит звезда —
Измененья и ошибки
Протекают, как вода.
III Вдоль Невы, вокруг канала, —
И по лестнице с ковром
Ты взбегаешь, как бывало,
Как всегда в знакомый дом.
IV Два веночка из фарфора,
Два прибора на столе,
И в твоем зеленом взоре
По две розы на стебле.
V Слышно, на часах в передней
Не спеша двенадцать бьет...
То моя форель последний
Разбивает звонко лед.
VI Живы мы? и все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Чтя обряды вековые,
Из бутылки пробка — хлоп!
VII Места нет печали хмурой;
Ни сомнений, ни забот!
Входит в двери белокурый,
Сумасшедший Новый год!
В 2022 году форелеведение перевалило за
свой 45-летний рубеж. Это четыре десятка
работ,
две из которых посвящены Двенадцатому
удару.
В своей брошюре
2006 года А. А. Ковзун попытался нащупать
связь между содержанием Двенадцатого
удара, которое он сформулировал как
«путь на тот свет», и размером:
четырехстопным хореем с перекрестной
женской и мужской рифмовкой (далее —
Х4 ЖмЖм). Свое прочтение он подкрепил
перечнем стихотворений Кузмина,
отвечающих двум критериям: Х4 ЖмЖм в
сочетании с мотивами движения и смерти.
Он также собрал внушительную коллекцию
интертекстов к Двенадцатому удару, по
линии содержания, а иногда и четырехстопного
хорея.
На мой взгляд, для Двенадцатого удара
сюжет «путь на тот свет» не релевантен,
а его размер и смысл соотносятся иначе.
Содержательная доминанта финала «Форели»
— счастье и гармония, достигнутые в
отношениях героев, идеально согласуется
с размером Х4 ЖмЖм, в поэзии Кузмина
заряженным такими смыслами, как «счастье»,
«праздничность», «песенность», «легкость
и мажорное звучание».
Мотивы движения и смерти в Двенадцатом
ударе, разумеется, звучат, но в качестве
не доминанты, а фона. Через движение
пролегает путь к счастью и гармонии, а
смерть — способ их оттенения. Из
предложенных Ковзуном интертекстов к
Двенадцатому удару дальше нам пригодятся:
— стихи самого Кузмина о счастье, будь
то в любви («Уж не слышен конский
топот...», «Сколько раз тебя я видел...»)
или в обстановке зимнего праздника
(«Ёлка»); и
— круг чужих текстов: «Прозерпина»
Пушкина (Х4 Жм в т.ч. ЖмЖм); «На островах»
Александра Блока; «Не любовь ли нас с
тобою...» (Х4 ЖмЖм) Бориса Садовского и
его же «Двенадцать. Хлопнула бутылка...».
В недавней работе о Двенадцатом ударе
— исследовании балладного топоса «пир
с когда-то близкими мертвецами» — я
постаралась представить общую картину.
Топос был задан Василием Жуковским в
«Светлане», вольном переложении «Леноры»
Г. А. Бюргера. На излете Серебряного века
его воскресила Анна Ахматова в «Новогодней
балладе», и не просто воскресила, а
придала ему лирическое звучание —
вместо прежнего эпического. «Форелью»,
а именно Вторым вступлением и Двенадцатым
ударом, Кузмин вдохнул в топос новую
жизнь, и в таком виде он достался Арсению
Тарковскому, написавшему «Стол накрыт
на шестерых…». Точку в разработке топоса
поставила Марина Цветаева. В стихотворении
«Все повторяю первый стих…» она
апроприировала сюжетные ходы
предшественников и перестроила под
себя как главного участника трапезы,
на которую сошлись живые и мертвые из
стихотворения Тарковского.
В той же работе была намечена
нумерологическая подоплека Двенадцатого
удара: языковыми повторами, определяемыми
числами 1, 2 и 3, показывается, как герои
образуют пару.
Что же остается непонятым в Двенадцатом
ударе?
Прежде всего его
архитектоника. За фасадом обманчивой
простоты слога и лирического сюжета
скрывается неоднозначность экзистенциального
статуса «ты» и сложно выстроенная
философия любви. «Ты» — то ли живой, то
ли покойник, явившийся к лирическому
«я» во плоти и крови (à
la жених Леноры или Светланы). Смерть
существенна и для кузминской концепции
любви, учитывающей не только традиционное
«memento mori», но также трагические кончины
лиц, близких поэту, спрессованные в
линии «ты».
Непосредственному адресату «Форели»
и одному из прототипов «ты» — Юрию
Юркуну, Кузмин внушает, что молодой
мужчина, отдавшись страсти к красавице,
рискует жизнью.
Есть в архитектонике Двенадцатого удара
и еще одна прежде не замечавшаяся черта.
Если разложить его содержание на
тематические блоки, или топосы, то
окажется, что он полностью укоренен в
русской классической традиции. Чтобы
топосам соответствовала стилистика,
Кузмин переходит с модернистской и даже
авангардной поэтики, которой отмечена
«Форель», на чисто классическую дикцию.
Еще один пункт в форелеведческой повестке
— место, отведенное в «Форели» Двенадцатому
удару. Он решен как образцовый хэппи-энд,
придающий закругленность темам
предшествующих миниатюр, а заодно
наводящий мосты между ними и Заключением.
Обобщая, Двенадцатый удар и похож, и не
похож на «Форель» в целом. Как и другие
ее миниатюры, он герметичен (точнее,
скрыто герметичен), выстреливает разными
смыслами, а все его слова, топосы, сюжетные
повороты пропитаны культурными соками.
Но его отличительной чертой является
классическая дикция — та самая, что
сделалась сигнатурной манерой Кузмина
в дореволюционный период, заслужив ему
право называться «классицистом» (В. М.
Жирмунский) и единственным законным
наследником Пушкина. Вдохновленный
Февральской революцией, Кузмин попробовал
себя в другой стилистической манере:
по-модернистски авангардной, намеренно
усложненной, ультра-интертекстуальной.
В полностью отточенном — совершенном
— виде она как раз и представлена в
«Форели». Между модернистским духом
«Форели» и классической дикцией
Двенадцатого удара возникает ощутимое
противоречие, которое также необходимо
осмыслить.
1.
Двенадцатый удар в составе «Форели»
Начнем с общих соображений о «Форели»,
проливающих свет и на Двенадцатый удар.
Заглавие Форель разбивает лед сразу
выдает подлинно новаторское голосоведение
Кузмина. Его музыкальный нерв — песня
„Die Forelle” и „Forellenquintett” Франца Шуберта
— отмечался в первых статьях о «Форели».
Синтаксически заглавие представляет
собой полное повествовательное
предложение, что даже по меркам модернизма,
любившего экспериментировать, было
редкостью. Есть у заглавия и ощутимая
интертекстуальная подоплека. В нем
объединены две идиомы — разбить лед
<в отношениях>
и биться как рыба об лед.
Таким образом, заглавие имеет аллегорический
или даже притчеобразный характер. Оно
и не о рыбе, и не о музыке, а о превратностях
любви.
Если проследить за
повторяющейся топикой и лексикой 15-ти
миниатюр «Форели», то окажется, что
их сплачивает сквозная драма: знакомство
и складывающаяся дружба героев-мужчин,
безумная страсть к роковой красавице
младшего друга («ты»), оставленность
старшего друга («я»); и, после ряда
перипетий, возврат дружбы. Человеческое,
очень человеческое содержание «Форели»
излагается как само по себе, в том числе
в только что приведенных терминах, так
и образно — в музыкальном коде. Помимо
«рыбьего» лейтмотива, берущего начало
в заглавии и проходящего через все
миниатюры кроме Второго вступления, в
«Форели» слышатся отзвуки оперы Вагнера
«Тристан и Изольда». В театральном
эпизоде Первого удара со сцены раздается
музыкальная фраза Зеленый край за
паром голубым, а в следующих «ударах»
зеленый край то расширяется до
пределов зеленой страны, то сужается
до штемпеля город Гринок на письмах
младшего друга.
«Форель», как то свойственно
ультра-модернистским высказываниям,
многожанрова. Поскольку ее 15 миниатюр
имеют каждая свой размер, лирический
сюжет, образность, стилистику и т.д., то
перед нами явный цикл. А если принять
во внимание, что в 10-ти из ее 15-ти миниатюр
прослеживается единый макро-сюжет, а
еще 2 заключают его в рамку, то это
лирическая поэма. Наконец, поскольку
ее повествовательные блоки, изобилующие
отсылками к музыкальным произведениям,
размыкаются в музыкальный лейтмотив
форели, «Форель» приобретает свойства
литературной симфонии — того типа, что
сочинялись Андреем Белым, только не в
поэзии, а в прозе.
Композиция «Форели»
весьма причудлива, но не лишена скрытой
логики.
Первое вступление к циклу-поэме-симфонии
— герметичная зарисовка зимнего пейзажа
с ручьем (заимствование из вокального
цикла Шуберта «Зимний путь»),
ледяной покров которого пробивается
форелью (также из Шуберта). Во Втором
вступлении домой к лирическому «я»
являются два покойника, которые были
идентифицированы в форелеведении. Один,
художник утонувший, — Николай
Сапунов, погиб, упав в воду из перевернувшейся
лодки; другой, гусарский мальчик с
простреленным виском, — Всеволод
Князев, корнет и начинающий поэт, в юном
возрасте совершил самоубийство на почве
любви к роковой красавице (Ольге
Глебовой-Судейкиной).
В целом Второе вступление является
пересказом реально приснившегося
Кузмину сна.
В фабульных «ударах» с Первого по Пятый
любовный треугольник разворачивается
в духе «Сонетов» Шекспира,
связывая:
— лирическое «я» — alter ego Кузмина;
— прекрасного юношу-денди, «ты»/«вы»
«Форели»; и
— красавицу Эллинор.
Два друга, старший и младший, —
подлинные герои цикла-поэмы-симфонии.
Эллинор, вроде бы эпизодически
появляющаяся, а на самом деле по-эзоповски
выписанная femme fatale, разрушает дружеские
узы героев-мужчин и губит юношу.
В середине «Форели» развитие любовного
треугольника перебивается внефабульными
Шестым и Седьмым ударами.
Шестой написан как традиционная баллада
типа «Леноры», а его сюжет — второй по
счету любовный треугольник, соединивший:
— невесту по имени Анна Рэй;
— Эрвина Грина — грубоватого сорокалетнего
жениха; и
— его юного нежного «дублера».
Моряка Эрвина Грина числят в мертвых,
но он возвращается из долгого плавания.
Во время венчания с ним Анне невдомек,
что она выходит замуж за мертвеца,
прибывшего к ней из потусторонней
зеленой страны. В покое новобрачных с
Эрвином происходит метаморфоза. Когда-то
Анна, побывавшая на похоронах юного
баронета, пожелала его — и вот теперь
он подменяет столь же таинственно
исчезнувшего Эрвина.
В Седьмом ударе купальщик ныряет с
обрыва в воду и плывет на мель, туда, где
Серебряная бьется / Форель, форель,
форель.
В «ударах» с Восьмого по Одиннадцатый
фабульный любовный треугольник достигает
драматического пика. В потусторонней
зеленой стране юноша гибнет — то ли
буквально, то ли метафорически. В Десятом
ударе лирический герой, занявшись его
поисками, обнаруживает его в музее-квартире
коллекционера. Увидев в шкафу сонное
зеленое существо — «одиночку», для
которого коллекционер подыскивает
вторую половину, «я» опознает в нем
бывшего друга и объявляет его половиной
себя. Дальше происходит чудо или, если
угодно, еще одна метаморфоза. Существо
расколдовывается обратно в юношу. И
вот наконец Двенадцатый удар: пройдя
каждый свою серию испытаний, обретшие
друг друга герои возвращаются домой к
накрытому новогоднему столу.
В Заключении достигнутый было хэппи-энд
отыгрывается назад. Про себя лирическое
«я» — теперь уже в ипостаси авторского
голоса — с сожалением констатирует: И
не влюблен, да и отяжелел. Пессимистический
настрой, сменивший экстатический накал
Двенадцатого удара, уравновешивается
упованием на чудо — подобное тому,
которое случилось в фабульных ударах
с Десятого по Двенадцатый: <...> И
потом я верю, / Что лед разбить возможно
для форели, / Когда она упорна. Вот и всё.
Этими последними словами цикл-поэма-симфония
закольцовывается с заглавием. Протянувшуюся
через все повествование деятельность
форели естественно осмыслять в духе
«Сказки о курочке рябе» (в изложении
для детей, которое вряд ли миновало
Кузмина): она лед била-била, била-била,
но так и не разбила.
Обнулением хэппи-энда заостряется
противопоставленность литературного
вымысла, за который отвечает фабульный
любовный треугольник, и рамочной по
отношению к нему реальности, представленной
не только в Заключении, но и во Втором
вступлении. Фабула наделена приметами
баллады (ср. Шестой удар), «conte fantastique» и
даже волшебной сказки,
так что хэппи-энд для нее органичен.
Изображенная в «Форели» реальность и
будничнее, и проблематичнее. Но поскольку
оба плана скрепляются лейтмотивом
форели — а она выступает золотой рыбкой
цикла, выполняющей пожелание лирического
«я» о возврате дружбы, — то и в
реальности положительный исход в
принципе достижим.
Двенадцатый удар в контексте всей
«Форели» является равнодействующей
сил, двигавших фабульный треугольник
к развязке. Резонирует Двенадцатый удар
и с Шестым, в котором разворачивается
свой, балладный, треугольник. Силы,
воздействующие на оба сюжета, — любовь
и смерть. Двенадцатый удар — последняя
из миниатюр «Форели», в которой
предоставлена площадка для pas de deux Эроса
и Танатоса. Принципиально важно, что
здесь Эрос «ведет» Танатос, а не наоборот.
2.
Новогодний
пир:
в
координатах любви и смерти
Пир на весь мир — так кончаются сказочные
сюжеты об испытаниях, венчаемых
хэппи-эндом. Вот и в Двенадцатом ударе
«я» и «ты» под двенадцать часовых ударов
открывают бутылку, очевидно, шампанского,
а к ним в гости спешит Новый год, принявший
вид белокурого юноши. Nunc est bibendum —
теперь время пить, как сказано у Горация
по иному поводу.
Пиршественный
эпизод предполагает сразу несколько
уровней понимания.
Прежде всего, это итоговый вклад в
календарную метафорику, скрепляющую
все 12 «ударов». Устройство «Форели» по
принципу календаря обнажается в
метатекстуальном Заключении:
А
знаете? Ведь я хотел сначала / Двенадцать
месяцев изобразить / И каждому
придумать назначенье / В кругу занятий
легких и влюбленных.
Празднованием Нового года подводится
черта под фабульным любовным треугольником,
продлившимся с Первого, январского,
удара, по декабрьский Двенадцатый. В
момент расставания с героями читатель
может за них больше не волноваться. Они
находятся на пороге новой жизни, каковая
начнется под покровительством белокурого
Нового года.
Будучи описанием пира, Двенадцатый удар
резонирует с «Пиром» Платона, важного
для диалектики любви, развернутой в
«Форели».
В двух первых строках VI-й строфы Живы
мы? и все живые. / Мы мертвы? Завидный
гроб! опознается платоновский дискурс:
застольная речь о главенстве Эроса.
Лирическому «я», как бы поднимающему
этот тост, все равно, на каком свете
находиться: какой в данный момент
представляет его сотрапезник, такой
годится и для него.
Приход Нового года,
обещающего счастье лирическому «я» и
его «ты», вернувшемуся из потусторонней
зеленой страны (одновременно женского
царства и царства смерти), происходит
под аккомпанемент 12-ти часовых ударов.
Тут же они «превращаются» в звонкие
«удары» шубертовской форели. Налицо
метаморфоза, означающая переход дружбы
«я» и «ты» из фазы «льда» (ситуация
Первого вступления, где удары форели
были поставлены в связь с возвратом
дружбы) в фазу
согласия и гармонии, т. е. «льда разбитого».
В этом контексте заглавие нашей миниатюры
больше чем просто нумерное или календарное.
Им фиксируется и часовой бой, оглашающий
наступление новогодней полночи, и
последний удар форели, которым, по идее,
лед должен быть разбит.
Пир в Двенадцатом
ударе подается не по принципу «кто что
сказал или сделал» — это было бы
тривиально, а через метонимии и синекдохи,
обозначающие части вместо целого. Из
этих деталей Кузмин приглашает читателя
сложить puzzle. Два
прибора
означают, что пировать будут двое: «я»
и «ты»; оборот по
две розы на стебле
— что стол украшен букетом и что розы
отражаются во взгляде «твоих» глаз;
пассаж, начинающийся с Живы
мы... и
заканчивающийся гробом,
— возможно, пиршественный тост; словом
хлоп
имитируется хлопок при открывании
(интересно, кем?) бутылки шампанского;
а юный миловидный Новый
год выступит
кравчим (как в цикле «Венок весен
(газэлы)» Кузмина); во всяком случае,
третий прибор для него не предусмотрен.
Самоличное появление Нового года в
сцене пира прочитывается в том смысле,
что черная полоса в отношениях героев
завершена. Этот мотив тоже получает
метонимические и синекдохические
проекции. Во II-й строфе Двенадцатого
удара фигурируют измененья и ошибки,
намекающие на пережитые юношей беды —
последствие его страсти к Эллинор и
пребывания в ее зеленой стране. А в VII-й
строфе, о праздновании Нового года,
называются печаль, сомненья,
заботы, через которые прошли оба
партнера, но прежде всего лирическое
«я» (в Девятом и Десятом ударах).
Негативные психологические состояния
в Двенадцатом ударе представлены на
уровне слов, а из сюжета они изгоняются.
В VII-й строфе печали хмурой, а также
сомненьям и заботам отказывается
в роли застольцев тем, что они поставлены
под отрицание. А во II-й строфе обнаруживается
особый сюжетный ход: невские воды уносят
с собой измененья и ошибки.
В пиршественной концовке Двенадцатого
удара сказывается инвариантный для
Кузмина эротический оптимизм.
Прославляется, если вновь воспользоваться
терминологией «Форели», дружба
(др.-греч. φιλíα),
в духе «Пира» Платона, «Сонетов» Шекспира,
«Столпа и утверждения истины» Павла
Флоренского, где она осмысляется как
один из видов любви: самый стойкий,
творческий, гармоничный. Дружба
одолевает Танатос, предохраняя героев
от (само)разрушения — изменений,
ошибок, печали.
Кем-кем, а сказочником
или мечтателем Кузмин не был, и вот
почему на возврат
дружбы
отбрасывает свою тень смерть. В ряде
пассажей Двенадцатого удара повествование
начинает двоиться. На поверхность
двоение между Эросом и Танатосом выходит
в двух первых строках VI-й строфы с
симметрично заданными и симметрично
расположенными вопросами Живы
мы? и Мы
мертвы?
Закрадывается сомнение: а что если
вернувшийся из зеленой страны юноша —
мертвец во плоти и крови, каковыми были
два гостя Второго вступления и каковым
в Шестом ударе предстают Эрвин Грин и
юный баронет?
Для усиления двусмысленности
экзистенциальной ситуации юноши,
побывавшего, как и Эрвин Грин, в зеленой
стране, Кузмин подкрепил топику прихода
таких визитеров в дом мотивом застолья.
Так, во Втором вступлении Николай Сапунов
и Всеволод Князев приходят негаданными
гостями на чай, устраиваемый лирическим
«я» для ближнего круга. В Шестом ударе
Эрвин Грин переступает порог дома
невесты, когда у хозяев трапеза закончена,
но продолжается у собаки: Давно убрали
со стола, / Собака гложет
кость. Мотив глодания кости, как и
постановка кости в рифму с гостем
предвещают разоблачение, ожидающее
читателя в финале Шестого удара. И Эрвин
Грин — тот самый гость, и баронет,
его дублер на брачном ложе, — мертвецы,
во плоти и крови явившиеся к Анне Рэй.
Ложе, на которое вот-вот взойдет Анна,
приобретает кладбищенские коннотации,
в напоминание о концовке баллад типа
«Леноры». Аналогичным образом, в
Двенадцатом ударе стол украшен веночками
из фарфора, вместе с которыми описание
новогодней трапезы начинает напоминать
убранство могилы.
Появляющийся дальше гроб закрепляет
за новогодним пиршеством танатоэротические
ассоциации.
В Двенадцатом ударе топика новогоднего
застолья живого с (возможно) покойником
повернута в сторону воскресения из
мертвых. Дублер юноши — Новый год,
проделывает тот же маршрут, что в принципе
должен был проделать юноша: из дверей
жилища — через переднюю — к пиршественному
столу.
Мотив прохождения юноши через дверь
как предвестие позитивного события уже
был проигран в Первом ударе. Только там
«юношей в дверях» был «ты»:
Я встал, шатаясь,
как слепой лунатик / Дошел до
двери... Вдруг она открылась...
/ Из аванложи вышел человек
/ Лет двадцати, с зелеными глазами; / Меня
он принял будто за другого, / Пожал мне
руку и сказал: «Покурим!»
В приведенной цитате «я» и «ты», пока
что не знакомые друг с другом, поначалу
разделены дверью. Открыв ее, «ты»
направляется к лирическому «я», как
если бы они уже успели сделаться
приятелями.
Вообще, Новый год
/ новогодний праздник выступает
животворящим началом. С его наступлением
прежний календарный год уходит в прошлое,
а будущий календарь делается настоящим.
В параметрах прошлого—настоящего—будущего
можно думать и о покойниках. Прожитое
ими прошлое остается при них, а будущее
им недоступно, ибо они отрезаны от него
смертью. Соответственно, самим фактом
встречи Нового года юноша, если он и был
мертвецом, обретает будущее.
3.
Топос «одиссеи»
В 1911 году Кузмин создал оперетту «Женская
верность, или Возвращение Одиссея».
В Двенадцатом ударе также обнаруживается
топос «одиссеи», по отношению к которой
только что рассмотренный пир — и финиш,
и награда.
Эпизод «одиссеи» завершает круговой
маршрут, проделываемый юношей с Четвертого
по Двенадцатый удар. Звенья этого
путешествия — все кроме «одиссеи» —
опущены, а обозначены лишь старт, цель
и финиш. Путешествие стартует из
(петербургского) жилища; местом назначением
выступает зеленая страна Эллинор (аналог
острова Цирцеи, откуда трудно уйти
живым, и райского острова Калипсо,
который не хочется покидать); и в то же
петербургское жилище (как бы Одиссееву
Итаку) юноша возвращается.
Говоря подробнее, в Четвертом ударе
готовится отбытие юноши в зеленую страну
с (железнодорожной) станции, для
чего заранее взяты билеты и собран
чемодан. В Пятом и Восьмом ударах
из зеленой страны юноша посылает
оставленному другу два письма со
штемпелем города Гринока, а между
письмами — в Восьмом ударе — навещает
его с кратким визитом. В Двенадцатом
ударе, когда путешествие юноши выходит
на финишную прямую, задействованы
горизонталь и вертикаль. Горизонтальное
движение — от Аничкова моста вокруг
каналов до дома, в котором находятся
жилые апартаменты героев. Внутри дома
происходит взбегание по лестнице, т.е.
движение по вертикали. Лестница, надо
полагать, ведет в жилые апартаменты, и
там вновь намечается движение по
горизонтали. Его можно представить себе
так: из дверей через переднюю юноша
попадает к накрытому столу, и тот же
отрезок маршрута «дублируется» Новым
годом.
За горизонтальным перемещением юноши
по городу в компании лирического «я»
стоит распространенная в поэзии Кузмина
метафора: «совместное путешествие как
налаживание дружеских или любовных
связей». А за объяснением вертикали
нужно обратиться к кузминской «Лесенке».
Это философское стихотворение об Эросе
исходит из мифологемы крыльев, почерпнутой
из платоновского диалога «Федр». У
полюбившего душа наращивает крылья,
каковые поднимают его вверх, и он
лицезреет Бога. Аналогичным символизмом
заряжена и вынесенная в заглавие лесенка.
Заметим, что в отличие от нее лестница
Двенадцатого удара не «торчит» из
текста, а мотивирована как несущая
конструкция дома, в котором находятся
апартаменты героев. Тем не менее за
вроде бы реалистической картинкой
проступает платоновский символизм.
Тем, что юноша осуществляет движение
вверх по лестнице, он подан полностью
состоявшимся любящим.
В Двенадцатом ударе повторена, только
в обратном порядке, сюжетная канва
Четвертого. Там последний совместный
завтрак предшествовал отправке юноши
в зеленую страну, здесь «одиссея»
перетекает в новогодний ужин.
Общим для двух миниатюр к тому же является
музыкально-звуковой аккомпанемент, под
который проходит совместная трапеза
героев. В Четвертом ударе герои завтракали
под музыку, сулящую юноше гибель: Вещает
траурный тромбон — /
Покойникам приятен он. В
свою очередь, в Двенадцатом ударе звучат
бытовые звуки, и это, конечно, звуки
жизни, а не смерти.
Сходно и грамматическое решение двух
миниатюр. Это репортажи с места событий,
перебиваемые эмоциональными всплесками
говорящего. В Четвертом ударе «я»
находится в горьком недоумении: Зачем
же заперт чемодан / И взят на
станции билет? А в Двенадцатом — в
приподнятом, экстатическом, состоянии,
о чем свидетельствует его «тост»
танатоэротического содержания.
Репортажное настоящее — эффектное
средство для создания непосредственного,
более того — эмоционально вовлеченного
присутствия читателя при разворачивающихся
как бы «здесь и сейчас» событиях.
Порождает оно и другой эффект, в
формулировке Гете: остановись, мгновенье,
ты прекрасно! Занятья легкие, влюбленные
и, главное, совместные — то, что достойно
задержки и, конечно, фиксации поэтическим
слогом.
4.
Пушкинский подтекст
И рассказ о том, как Эрос подчиняет себе
Танатос; и четырехстопный хорей с
женскими и мужскими окончаниями; и
репортажное настоящее — все эти
характеристики роднят Двенадцатый удар
с пушкинской «Прозерпиной». Кузмин, в
сущности, приглашает читателя опознать
в Двенадцатом ударе «Прозерпину» в
качестве подтекста — и сделать
соответствующие выводы.
Схема пушкинского сюжета легко
накладывается на перипетии фабульного
любовного треугольника «Форели»:
пребывание юноши у Эллинор в ее зеленой
стране, его страсть к Эллинор, опасность,
которой он себя подвергает, находясь
там, и чудесное возвращение обратно.
Кузмин фактически приравнивает своего
юношу — к пушкинскому; Эллинор — к
Прозерпине, залучающей поклонника в
свое инобытийное царство; а зеленую
страну — к царству мертвых. Ср. в
«Прозерпине»:
Кони
бледного Плутона / <...>
/ Из аида бога мчат.
/ Вдоль пустынного залива
/ Прозерпина
вслед за ним, / Равнодушна и ревнива, /
Потекла
путем одним. / Пред богинею колена / Робко
юноша
склонил. / <...>
/ Ада гордая царица / Взором
юношу зовет, / Обняла,
и колесница / Уж к аиду их несет: / Мчатся,
облаком одеты; / Видят вечные луга, /
Элизей и томной Леты
/ Усыпленные
брега.
/ Там бессмертье,
там забвенье, / Там утехам нет конца. /
Прозерпина в упоенье, / Без порфиры и
венца,
/ Повинуется желаньям, / Предает его
лобзаньям / Сокровенные красы / <...>
/ Но бегут любви часы
/ <...>
/ И Кереры дочь уходит, / И счастливца за
собой / Из Элизия выводит / Потаенною
тропой; / И счастливец отпирает / Осторожною
рукой /
Дверь <...>
Через вовлечение пушкинского подтекста
Двенадцатый удар ретроспективно
расширяется — включает в себя ту стадию
любовного треугольника, что предшествовала
возврату дружбы «ты» и «я».
Возникает вопрос: а что если белые кони
Двенадцатого удара осуществляют те же
функции, что и в «Прозерпине», а именно
медиируют между миром живых и царством
мертвых? Тогда начало Двенадцатого
удара позволительно понимать следующим
образом: белые кони доставили юношу из
потустороннего пространства в Петербург,
а дальше он пересаживается на какой-то
иной транспорт.
Чтобы присутствие «Прозерпины» в
Двенадцатом ударе считывалось, Кузмин
насытил его пушкинской топикой. Помимо
коней это быстрота движения, топос
«любовь в транспортном средстве»,
богатая водная образность, белый колорит.
Участвует в установлении перекличек и
лексика.
Аналогом смертельной бледности
пушкинского Аида, а также облака, в
котором движется колесница Прозерпины,
в Двенадцатом ударе сделана оснеженная
белизна конных скульптур Аничкова
моста.
У Пушкина кони... мчат бледного
Плутона из Аида навстречу любовным
похождениям, оставляя его супруге
свободу действий. Прозерпина выезжает
из Аида, находит себе любовника, зазывает
его в свою колесницу властным взором,
где устраивает ему прелюдию к сексу.
Топос «любовь в транспортном средстве»
сопряжен с мотивом быстрой езды.
Соответственно, когда у Кузмина герои
едут домой, то наречием
быстро подчеркивается скорость
движения, актуальная и для властителей
царства мертвых. А когда его герои
прижимают ладонь к ладони, то
тут приходят на память объятия Прозерпины
и ее избранника. Как у Пушкина, так потом
у Кузмина поездки, в том числе с юношами,
совершаются вдоль рек (Леты/Невы),
берегов/каналов.
Пушкинское стихотворение отдается
неожиданным словесным эхом в середине
Двенадцатого удара. В царстве мертвых
Прозерпина восходит к юноше на ложе,
сложив с себя венец — регалию,
полагающуюся ей как царице подземного
мира. В кузминской сцене пира фигурируют
два веночка из фарфора, вместе
с которыми описание новогоднего стола
мутирует в описание кладбища. Ранее в
«Форели» свойствами кладбища наделялась
спальня Анны Рэй и Эрвина Грина, с которой
новогоднее застолье отчетливо
перекликается.
От кладбища до Прозерпины — расстояние
естественно небольшое.
Часы любви, проводимые Прозерпиной
и юношей, бегут, а в жилище кузминских
героев наступление нового года, тоже
счастливого, отбивается боем механических
часов. Пушкинские и кузминские часы
— разные лексемы, но обе служат для
измерения времени.
Концовка и «Прозерпины», и Двенадцатого
удара — юноша (любовник Прозерпины /
Новый год) в момент прохождения через
двери. Это еще больше укрепляет нас в
мысли, что Двенадцатый удар — новый
узор, вытканный по старой, пушкинской,
канве.
5.
Хронотоп новогодней петербургской
ночи:
вновь
Танатоэрос
5.1.
Ночь
Время действия
Двенадцатого удара — ночь, место действия
— Петербург. Слово ночь
в Двенадцатом ударе не появляется, но
соответствующий смысл наводится двумя
ночными светилами. Нет в Двенадцатом
ударе и слов Петербург
/ Петроград / Ленинград,
но понятно, что описывается центр
северной столицы, причем в своем
классическом виде, без примет советского
строя.
Где ночь, там амбивалентность. Ночной
хронотоп Двенадцатого удара навевает
ассоциации с вечной ночью (контекст с
веночками из фарфора и гробом
этому способствует). Однако еще больше
оснований видеть в Двенадцатом ударе
время чудес, когда буквально все, особенно
часы, отбивающие двенадцать ударов
Нового года, причем прямо в заглавии
нашей миниатюры, заряжено позитивной
— животворящей — энергией. Если юноша
— покойник, то такому хронотопу под
силу воскресить его к жизни.
5.2.
Белеющие
кони
Если в конях Аничкова моста видеть
транспорт, связующий тот свет с этим,
то в описывающем их обороте белеют
кони можно расслышать более привычное
и, кстати, эквиритмичное ему клише белеют
кости, о человеческих, а также лошадиных
останках, ср.
<Азраил>
Михаила Лермонтова: Издохший
конь
передо мной / <...>
/ Уж хладные белеют
кости, / И
скоро пир кровавый свой / Незваные
оставят гости;
«Сказка о
Иване-царевиче и Сером Волке» Василия
Жуковского: Царевич Серым Волком в
первый раз / Был встречен; и еще лежали
там / Его коня белеющие кости;
«Одиссея» в пер.
Жуковского: Пением сладким сирены его
очаруют, на светлом / Сидя лугу; а на этом
лугу человечьих белеет / Много
костей <...>;
«Эпикурейские
песни» Аполлона Майкова: По сим белеющим
костям и т. д.;
«Стамбул» Ивана
Бунина: <...> в Скутари на погосте
/ Чернеет лес, и тысячи гробниц /
Белеют в кипарисах, точно
кости;
«Витязь» Валерия
Брюсова: — Давно мои белеют
кости, / Их червь покинул гробовой,
/ Все слуги дремлют на погосте.
В приведенной подборке обращают на себя
внимание примеры, рифмующие кость
с погостом (в значении «кладбище»)
и гостем (рифма кость : гость
фигурировала в Шестом ударе).
5.3.
Луна или звезда?
Вместо того чтобы на небо поместить
сразу и луну, и звезду, Кузмин отдает
предпочтение звезде. Луна вплетена
в словесную ткань Двенадцатого удара,
однако в ночном пейзаже ее нет.
Чем же не устраивает поэта луна?
Заглянем в Первый удар. Там луна,
светившая как будто с севера, т. е.
из зеленой страны, в момент знакомства
лирического «я» с юношей приводит
первого в лунатичное состояние: Я
встал, шатаясь, как слепой лунатик.
В итоге знакомство героев происходит
по ошибке (см. цитату в разделе 2). В
Двенадцатом ударе герои вновь сходятся,
но для полного возврата дружбы от
них требуются активные, энергичные,
взаимонаправленные действия à
la методичное разбивание форелью льда.
Луна этому помеха.
Почему помеха, раскрывает цикл-поэма
«Для Августа» Кузмина. В миниатюре под
названием «Луна» читаем:
А ну, луна, печально
/ Печатать про луну / Считается
банально, / Не знаю почему.
/ <...> // Покойницкие лица /
Ты милым придаешь / <...> //
Не думай, ради Бога, / Что ты — хозяйка
мне, — / Лежит моя дорога / В
обратной стороне. // Но, чистая невеста
/ И ведьма, нету злей, / Тебе найдется
место / И в повести моей.
В «Луне/2-ом», еще одной миниатюре цикла
«Для Августа», лирическое «я» путешествует
в трюме корабля в компании временного
спутника (= того), случайно
обнаруживает своего подлинного избранника
(= тебя), но в лунном сиянии не
может понять, реальный это человек или
фантасмагория. В Двенадцатом ударе
лирическое «я» хочет видеть в своем
спутнике живого человека, а не покойника
и не фантом, и вот почему новогодняя
ночь сделана безлунной.
Показательно и кузминское «Новолунье»
— с луной/месяцем, навевающими
печаль и вносящими разлад в отношения
любящих:
Мы плакали, когда
луна рождалась, / Слезами
серебристый лик омыли, — / И
сердце горестно и смутно сжалось. // И в
самом деле, милый друг, не мы ли / Читали
в старом соннике приметы / И с детства
суеверий не забыли? // Мы
наблюдаем вещие предметы, / А серебро
пророчит всем печали, / Всем
говорит, что песни счастья спеты.
В Двенадцатом ударе луна разведена
с печалью по разным строфам, но при
этом обе стоят под отрицанием, выводящим
их из сюжетного кадра. Не будет натяжкой
предположить, что если бы в новогоднюю
ночь и впрямь светила луна, то за столом
у наших героев царила бы печаль, а
не радость.
На звезду
— в Двенадцатом ударе и вообще в
поэтическом мире Кузмина — возлагается
роль водительницы двух любящих. Такова
звезда Афродиты,
или Венера, из
одноименного стихотворения
(частично выдержанного в Х4, сначала
белом, а потом с единственной рифмой).
И таковы безымянные звезды еще двух
стихотворений (в Х4 ЖмЖм):
«Уж не слышен
конский топот...»: Путь — открыт,
звезда горит, / Так любовно,
так отрадно / Спутник милый говорит: //
«Друг, ты знаешь ли дорогу? / Не боишься
ль гор и вод?» / — Успокой, мой друг,
тревогу: / Прямо нас звезда ведет;
«Сколько раз тебя
я видел...»: Что гадает нам звезда?
/ Нежность в сердце не убудет / (Верю,
верю) никогда. // Пусть разгул всё
бесшабашней. / Пусть каприз острей и
злей, / Но твой образ, тот домашний,
/ Тем ясней и веселей.
5.4.
Нева, лед, водный символизм
Воды Невы и Фонтанки, каналы, (Аничков)
мост — мимо этих достопримечательностей
Петербурга пролегает то ли автопробег
(как в Восьмом ударе, где юноша навещает
своего друга на автомобиле), то ли
санный путь (как во Втором ударе).
В декабре петербургские реки замерзают,
но в Двенадцатом ударе льду отведено
место отнюдь не в городском пейзаже. Он
появляется в составе аллегории — То
моя форель последний / Разбивает
звонко лед, которая, конечно, согласуется
с зимним петербургским пейзажем, но не
напрямую, поскольку в пейзаж введено,
и весьма наглядно, протекание речных
вод. Как же понимать этот парадокс?
Волшебная рыбка «Форели» не просто так
разбивала лед на протяжении всей
«Форели», а для того, чтобы и петербургские
реки поучаствовали в сценарии возврата
дружбы. И они участвуют — на глазах
читателя уносят совершенные юношей
измененья и ошибки (так и хочется
сказать по аналогии с «Прозерпиной»: в
Лету).
Водным — невским — символизмом создается
иллюзия «крещения» юноши. С него смываются
прегрешения, дабы в новый год он вошел
новым человеком. Тут уместно вспомнить,
что во Втором вступлении Юркуну,
по-домашнему именуемому мистером
Дорианом, адресован упрек: А вы и не
рождались / О, мистер Дориан.
Поскольку Двенадцатый удар — о пере-
или возрождении «ты», а среди опознаваемых
прототипов «ты» Юркун, пожалуй, главный,
то символика водного крещения очень
кстати.
6.
Чтя
обряды вековые:
зимние
развлечения как намеренный анахронизм
От Двенадцатого удара с его занятьями
легкими и влюбленными веет подзабытым
к 1927 году старорежимным уютом. В частности,
то, что мы до сих пор называли «одиссеей»,
получает еще одно осмысление: типично
зимнее развлечение для пары возлюбленных
или друзей.
В Двенадцатом ударе о зимних развлечениях
рассказывается при помощи устоявшейся
фразеологии — сложившейся в Золотом
веке, продержавшейся вплоть до Серебряного,
а после Октябрьского переворота
потерявшей актуальность. Поскольку в
1920-х старый быт (да и просто быт) исчезал
на глазах, необходимость в поэтическом
языке для его описания отпадала сама
собой.
На такое прочтение Двенадцатого удара
настраивает его строка Чтя обряды
вековые. Прямо выраженный бытовой
смысл вековых обрядов — новогодний
ритуал открывания бутылки шампанского
под бой полночных часов. Но есть у этого
выражения и скрытый метатекстуальный
смысл. Вековая, т. е. классическая,
дикция — отличительная примета
Двенадцатого удара: отличительная в
рамках как «Форели», так и нарождающейся
советской эстетики.
А что значило бы
для автора, пишущего в 1927 году, двигаться
в ногу со своей эпохой? Признать
десятилетие Октября, отказаться от
старорежимной топики, фразеологии,
эстетики — например, кубофутуристским
жестом бросания с парохода современности,
освоить новомодные темы и средства
выразительности.
По книге Е. В.
Душечкиной «Русская елка» восстанавливается
и непосредственный контекст Двенадцатого
удара: борьба партии, правительства,
энтузиастов с так называемой религиозной
пропагандой и — уже
— ритуалами
Святочной недели. Сразу после Октябрьского
переворота было упразднено Рождество,
а рождественскую ёлку приурочили к
новому году. К концу 1927 года окажется
под запретом и новый год, а вместе с ним
ёлка, Дед Мороз, обстановка зимнего
волшебства и чуда,
проступающая в обстановке Двенадцатого
удара.
Дальше будут прокомментированы зимние
развлечения Двенадцатого удара и те
готовые поэтизмы, которые применены
для их называния.
6.1.
И,
прижав ладонь к ладони, / Быстро едем мы
домой
Катание на тройке как любовная утеха
зимы — тема Второго (февральского)
удара. Там лихие кони — аллегория
цыганских страстей, от которых по ходу
сюжета юноша избавляется, чтобы стать
истинным другом лирического «я».
Избавление аллегорически маркировано
в зачине Двенадцатого удара, где на
место лихих коней заступают их скульптурные
воплощения.
Начавшись с кадра «статичных» коней,
Двенадцатый удар тут же переходит к
кадрам быстрой езды по Петербургу.
Быстрота передвижения получает иные
мотивировки нежели во Втором ударе.
«Блудного» юношу влечет дом. Кроме того,
в компании сидящего рядом с ним лирического
«я» он, выражаясь по-пушкински, предается
быстрому бегу то ли саней, то ли
автомобиля просто ради удовольствия.
Тема зимних удовольствий подчеркнута
введением в сцену катания/езды особого
топоса, в литературоведении получившего
название «любовь (интим) в транспортном
средстве».
Из всего многообразия его реализаций,
предшествующих Двенадцатому удару, —
а это ситуация, когда мужчина и женщина
превращают телегу, сани, коляску,
автомобиль, поезд в место для ласк и
секса, — на Двенадцатый удар повлияло
«На островах» Блока
(а также рассмотренная выше «Прозерпина»
Пушкина и стихотворение Садовского «Не
любовь ли нас с тобою…», обсуждавшееся
Ковзуном).
Вот исповедь блоковского дон-жуана:
Вновь оснежённые
колонны, / Елагин мост и два
огня. / <...> / И хруст песка и храп
коня. / <...> // Да,
есть печальная услада / В
том, что любовь пройдёт, как снег.
/ <...> // Нет, я не первую
ласкаю / <...> // Нет,
с постоянством геометра / Я числю каждый
раз без слов / Мосты, часовню,
резкость ветра, / Безлюдность низких
островов. // Я чту обряд: легко
заправить / Медвежью полость на лету, /
И, тонкий стан обняв, лукавить, / И мчаться
в снег и темноту / <...>
// Чем ночь прошедшая
сияла, / Чем настоящая зовет,
/ Всё только — продолженье бала, / Из
света в сумрак переход…
Лирический герой этого стихотворения
одерживает победы над женщинами во
время зимнего катания в санях по
Петербургу, причем делает это расчетливо
— с постоянством геометра, а никак
не в порыве неконтролируемой страсти.
Сдержанность налицо и в Двенадцатом
ударе, герои которого соединены
благородной дружбой, заповеданной
Платоном и Шекспиром. Страсти им ни к
чему, разве что немного сумасшествия,
каковое обещает приход сумасшедшего
Нового года.
У Блока, как потом у Кузмина, сценарий
катания по ночному Петербургу потребовал
для себя опознаваемых примет северной
столицы. Вокруг этого возникает общий
двум поэтам кластер слов, мотивов и
риторических фигур. Грамматически оба
стихотворения выполнены в репортажном
настоящем.
Лексический вклад в Двенадцатый удар
со стороны Блока — оснеженные кони
(Аничкова) моста и формулировка
чтить обряд(ы), у Кузмина о пире. А
под знаком привычки или обыкновения,
важного для программных действий
блоковского дон-жуана, подано взбегание
кузминского юноши по лестнице. У обоих
поэтов во время катания по Петербургу
герои обходятся без слов.
Риторически рассказ лирического «я»
как у Блока, так и у Кузмина — это резкие
переходы от «да» к «нет» и от «нет»
к «да», ср. в Двенадцатом ударе: Нету
слов, одни улыбки, / Нет луны,
горит звезда.
Еще одна существенная перекличка —
изображение отринутых страстей. У Блока
применен снежный код, ср. <...> любовь
пройдет, как снег (снег
отсылает к les neiges d’antan — прошлогодним
снегам «Баллады о дамах былых времени»
Вийона), а у Кузмина — в водном: Измененья
и ошибки / Протекают, как вода.
Оба поэта прибегают к риторической
фигуре сравнения с как, и оба
фокусируются на движении, только у Блока
это движение во времени, а у Кузмина в
пространстве.
У Блока любовная победа лирического
«я» над женщинами манифестирована
объятиями за талию и другими, уже не
конкретизированными ласками. Откуда
же тогда пришел в Двенадцатый удар мотив
взаимного пожатия рук во время зимнего
катания? Из хрестоматийного «Первого
снега» Петра Вяземского:
Кто в тесноте
саней с красавицей младой, / Ревнивых
не боясь, сидел нога с ногой [цензурный
вариант 1822 года — сидел рука с
рукой], / Жал руку, нежную в самом
сопротивленье?
и еще более хрестоматийной «Осени»
Пушкина:
Как легкий бег
саней с подругой быстр и
волен, / Когда под соболем, согрета и
свежа, / Она вам руку жмет,
пылая и дрожа!
Соединением рук в поэтическом мире
Кузмина лирический герой обычно
исцеляется от грусти/печали,
приближая искомое счастье:
«В Канопе жизнь
привольная…»: венками мы
украсимся / и сядем рука с рукой.
/ <...> / Каноп священный, благостный,
/ всю грусть может излечить;
«Как радостна весна
в апреле...», о совместной фотографии:
Любви покорствуя обрядам,
/ Не размышляя ни о чем, / Мы поместимся
нежно рядом, / Рука с рукой,
плечо с плечом;
«Листья, цвет и
ветка...»: И жизнь мне кажется светлой
и свободной, / Когда я чувствую в
своей ладони Вашу ладонь.
6.2.
Два
прибора на столе и
другие балладные формулы
Для сцены новогоднего пира, к которой
мы переходим, в качестве интертекстов
указывались новогодние стихотворения
Князева — персонажа Второго вступления
(«Когда мы встречаем Новый год...»)
и Садовского («Двенадцать. Хлопнула
бутылка…»). Есть у нее и балладные
претексты. Тем, что экзистенциальный
статус юноши размыт, что его соединение
с лирическим «я» происходит во время
быстрой езды, а затем за столом, накрытым
на две персоны, что в какой-то момент
бьет полночь, упоминается луна, а
гроб и хлоп составляют рифму,
Двенадцатый удар наращивает балладный
абрис. Перечисленные элементы —
заимствование из «леноровских» баллад
Жуковского, причем не только «Светланы»,
но также «Людмилы» и «Леноры».
Сначала — об источниках оборота два
прибора на столе. Светлана
Жуковского приступает к святочному
гаданию, имитируя чаемый ужин с пропавшим
без вести женихом:
Вот в светлице
стол накрыт / Белой пеленою;
/ И на том столе стоит / Зеркало
с свечою; / Два прибора на столе.
/ «Загадай, Светлана; / В чистом зеркала
стекле / В полночь, без обмана / Ты узнаешь
жребий свой: / Стукнет в двери
милый твой / Легкою рукою; / Упадет с
дверей запор; / Сядет
он за свой прибор / Ужинать с тобою».
Не забудем и о святочных гаданиях Татьяны
Лариной, выписанных, как признавался
Пушкин, поверх «Светланы», ср. На два
прибора стол накрыть.
Из эпики в лирику, из страшного балладного
мира в мир квазиантичной анакреотики,
из культа сентиментальной любви в культ
мужской дружбы (важной для «Форели»)
тему застолья транспонировал Евгений
Баратынский. В его «Элизийских полях»
лирический герой воображает себя
покойником, заявляющимся с того света
на пирушку своих друзей и просящим
сервировать для себя прибор. Тот же
лирический герой приглашает сотрапезников
на загробное винопитие с веселыми,
добрыми мертвецами сразу по прибытии
на тот свет. Ср.
Когда для шумного
похмелья / Вы соберетесь в
праздный час, / Приду
я с вами Вакха славить; / А к вам молитва
об одном: / Прибор покойнику оставить
/ Не позабудьте за столом.
// Меж тем за тайными брегами, / Друзей
вина, друзей пиров,
/ Веселых, добрых мертвецов / Я подружу
заочно с вами. / <...> / Мы встретим
вас у врат Айдеса / Знакомой дружеской
толпой; / Наполним радостные чаши,
/ Хвала свиданью возгремит <...>!
В преддверии Двенадцатого удара
Баратынский, фактически, снял высказанную
Кузминым дилемму Живы мы? и все живые,
/ Мы мертвы? Завидный гроб!, утверждая
«Элизийскими полями», что веселое
эпикурейское застолье в компании друзей
одинаково хорошо проходит и в мире сем,
и в мире ином.
В Серебряном веке, вытесняемом со сцены
советской литературой, жуковский топос
пира с когда-то близкими мертвецами
оказался вновь востребован. Поэты,
терявшие близких, призывали их в свои
стихи — чтобы на пиру, собравшим живых
и мертвых, пережить былое единение.
Прецедентный, ибо ранний, образец топоса
— «И месяц, скучая в облачной мгле...»
Ахматовой. Это стихотворение в дальнейшем
получило название «Новогодняя баллада»,
усилившем его балладное звучание:
И месяц,
скучая в облачной мгле, / Бросил в горницу
тусклый взор. / Там шесть
приборов стоят на столе, / И один
только пуст прибор. // Это
муж мой, и я, и друзья мои, / Встречаем
Новый год, / Отчего мои пальцы словно в
крови / И вино, как отрава,
жжет?
Ахматовская версия святочного/новогоднего
пира живых и мертвых предполагала: шесть
приборов — для лирической героини, ее
неназванных, но узнаваемых сотрапезников,
один из которых не явился; винопитие; и
тосты.
Из сказанного можно заключить, что в
Двенадцатом ударе дословно процитирована
строка «Светланы» Два прибора на
столе, резонирующая с появившимися
впоследствии формулировками Пушкина,
Баратынского и Ахматовой.
Пиршественная сцена Двенадцатого удара
вторит и другой «леноровской» балладе
Жуковского — «Людмиле», отмеченной
рифмой гроб : хлоп. У Жуковского
хлопок является частью могильного
хронотопа — раздается во время зловещей
свадьбы несчастной героини с
женихом-мертвецом: Пыль взвилася;
обруч хлоп; / Тихо, тихо
вскрылся гроб..., а у Кузмина
— пиршественного, но с могильными
коннотациями.
Дополнительная перекличка между
«Людмилой» и Двенадцатым ударом — по
линии венца. То, что у Жуковского
было венчальным венцом, ср. Где
венчальный твой венец? / Дом
той — гроб; жених — мертвец,
у Кузмина превращено в два веночка из
фарфора — убранство новогоднего
застолья. Как и рифма гроб : хлоп,
веночком привносится — в память о
балладах Жуковского — танатоэротические
ассоциации.
Задолго до Двенадцатого удара Жуковский
придумал, как создать впечатление
двойственности от экзистенциального
статуса персонажа, являющегося второй
половиной протагониста. Так, в «Светлане»
милый героини пребывает то в
потусторонности, то в реальности, то,
как потом юноша Двенадцатого удара, в
серой зоне между ними. В финале «Светланы»
милый героини, которого та воображала
мертвым, подъезжает к дому на быстрых
санях — живым! Жизнеутверждающий мотив
быстрого бега по направлению к дому
передался Двенадцатому удару.
Луна/месяц
— важная составляющая баллад Жуковского
и Ахматовой. В «Светлане» луна сопутствует
путешествию заглавной героини и ее
жениха-мертвеца, происходящему в
святочном сне. В «Людмиле» жених-мертвец
везет заглавную героиню венчаться на
кладбище под проглядывающей из-за туч
луной,
она же месяц.
В «Леноре» Жуковского все то же самое
усилено рефреном, и это — обмен репликами
между испуганной Ленорой и ее
женихом-мертвецом:
«Не страшно ль?»
— «Месяц светит нам!» — /
«Гладка дорога мертвецам!
/ Да что же так дрожишь ты?» — / «Зачем
о них твердишь ты?»
В «Новогодней
балладе» названная по-старинному горница
с накрытыми шестью приборами освещена
тусклым взором
месяца.
Таким образом, говоря в Двенадцатом
ударе нет
луны, Кузмин
переключается из уныло-сентименталистского
минора Жуковского-Ахматовой в мажорное
повествование о полностью счастливом
возврате
дружбы «я» и
«ты». Балладность здесь есть, но в
микродозах, как напоминание о том, что
Эрос и Танатос ходят парой.
6.3.
Из
бутылки пробка — хлоп!
Топос винопития оформлен звукоподражательным
хлоп, появление которого готовится
стоящими перед ним словами. Все три
существительные построены на
противопоставлении губно-губного
согласного (Б или П)
заднеязычному (К или Х),
а пробка к тому же делит с хлоп
ударный гласный О. Фонетически перед
нами музыкальный номер, в который
превращено откупоривание шампанского.
Есть у этого номера и дополнительный
спец-эффект. За трехсложным Бу-тыл-Ки
следует двусложное ПрОБ-Ка, а дальше
идет односложное ХлОП. Так имитируется
ток шампанского наружу, с убыстрением
и — если учесть фонику (округляющее
губы О и губно-губные Б и П)
— через горлышко бутылки.
Пробки, бутылки, хлопки
пришли в Двенадцатый удар из хрестоматийных
строк «Евгения Онегина»:
Вошел: и пробка
в потолок, / Вина кометы брызнул ток;
и особенно Освободясь
от пробки влажной, / Бутылка
хлопнула; вино / Шипит
<...>.
Первая из приведенных строк припоминается
при чтении «Форели» и содержательно —
как описание петербургского времяпровождения
великосветского денди Онегина. В Восьмом
ударе кузминский юноша тоже предстает
денди. Его изысканный наряд, следующий
английской моде, венчает кепка цветом
нежной rose champagne. На языке цветов
и одежды «шампань» означает приглушенный
оттенок желтого или изысканный
желто-розовый. По пути из Восьмого в
Двенадцатый удар то, что было цветом
champagne, материализуется в игристое
вино. Возникает метаморфоза того же
типа, что превращение боя часов в удары
форели.
Традиция открывать шампанское под
двенадцать новогодних ударов — топос
русской поэзии, пусть и не очень
распространенный. Вот два примера из
Серебряного века:
«Двенадцать.
Хлопнула бутылка...» Садовского:
Двенадцать. Хлопнула
бутылка. / Младенец-год глядит
в окно. / В бокале зашипело пылко / Мое
морозное вино;
«В ночь под Новый
год» Брюсова: Мы исчезнем <...>
// Но с лазури будут звезды
те же / Снег декабрьский
серебрить во мгле; / Те же звоны
резать воздух свежий, / Разнося призыв
церквей земле; // Будет снова пениться
в бокалах, / Искры сея, жгучее вино;
/ В скромных комнатах и пышных залах, /
С боем полночи — звучать
одно: // «С Новым годом! С
новым счастьем!» — Дружно / Грянет хор
веселых голосов… / <...> // Если ж вдруг,
клоня лицо к печали, / Тихо
скажет старенький старик: / «Мы не так
восьмнадцатый встречали!..» — / Ту беседу
скроет общий клик. // <...> / Полночь!
Полночь! бьющая
урочно / Эти дни безвестные — приблизь!
6.4.
На
часах двенадцать бьет
Как можно видеть по стихотворениям
Садовского и Брюсова, поэтические
«подношения» Новому году не обходились
без упоминания часового боя. К ним можно
добавить малоизвестное стихотворение
Кузмина «Двенадцатая петля круга...»:
Двенадцатая
петля круга / Замкнулась с боем
часовым, / И поздравляем мы друг
друга / С каким-то часом роковым.
Что в «Двенадцатой
петле...» отсутствует, а в Двенадцатом
ударе ощутимо — это магические,
одновременно сказочные и балладные,
коннотации полночного боя часов,
закрепляющие произошедшую с «ты»
перемену: из сонного зеленого существа
— в юношу, а из покойника — в живого
человека.
Топос, о котором идет речь, восходит к
любимому писателю Кузмина — Э. Т. А
Гофману, автору «Щелкунчика и Мышиного
короля», а также к русской балетной
версии этой сказки. Как только часы
пробивают рождественскую полночь, Мари,
укладывающая на ночь своих кукол в
стеклянный шкаф, попадает в параллельный
мир. Там Щелкунчик — подаренная ей
игрушка — оживает и в роли отважного
полководца ведет кукольное войско на
бой с заполонившими всю комнату ордами
Мышиного короля. Мари ему помогает и
получает ранение. В дальнейшем любовью
Мари Щелкунчик расколдовывается обратно
в принца.
Если оставить в стороне Рождество и
Новый год, то волшебство полночного боя
часов актуализировано в вариантах
сказок и опер о Золушке. Правда, Золушка
расколдовывается из красавицы, только
что на балу пленившей принца, обратно
в замарашку, идя на понижение.
Из балладных прецедентов параллелью к
Двенадцатому удару может случить «Die
nächtliche Heerschau» Йозефа фон Цедлица, в
переводе Жуковского — «Ночной смотр».
Там В двенадцать часов
по ночам / Из гроба встает
барабанщик, барабанщик и трубач будят
Наполеона, а он устраивает своей — тоже
пробужденной — армии военный смотр.
6.5.
Входит
в двери
белокурый
/ Сумасшедший Новый год
Кузмин знал толк в праздниках. В
дореволюционную эпоху из-под его пера
вышли «Новый год», «Двенадцатая петля
круга...» и «О, високосные года…», а в
1917 году была написана рождественская
«Ёлка» (в Х4 ЖмЖм):
С детства помните
сочельник, / Этот детский
день из дней? / Пахнет смолкой свежий
ельник / Из незапертых сеней.
/ <...> / В парафиновом сияньи / Скоро
ль распахнется дверь? / Это
сладость ожиданья / Не прошла еще теперь.
/ Позабыты все заботы, / Ссоры,
крики, слезы, лень и т. д.
В «Ёлке» намечена особая функция дверей,
которая узнается и в Двенадцатом ударе.
Момент, когда они распахиваются, служит
приглашением к празднику.
Из 5-ти стихотворений Кузмина о зимних
праздниках в 2-х новый год подан приемом
олицетворения. В стихотворении «О
високосные года…» о наступающем 1917-м
годе сообщается:
Ребенок-год
закрыл плащом / Фонарь грядущего
волшебный, / А мы нетерпеливо ждем, /
Заплакать или петь молебны.
А в Двенадцатом
ударе новый год персонифицирован в
юношу. Стихотворение Садовского
«Двенадцать. Хлопнула бутылка…» с
младенцем-годом
(приведенное
в разделе 6.3) позволяет думать, что Кузмин
был не одинок в олицетворении нового
года. Но можно ли об этом топосе сказать
что-то более определенное?
В «Русской елке» Душечкиной (кстати, с
«Ёлкой» Кузмина в качестве иллюстративного
материала),
где такой главе было бы самое место,
вопрос о новом годе в русской поэзии не
поднимается. Зато в «Национальном
корпусе русского языка» обнаружилось
более десятка стихотворений, в которых
Новый год не просто олицетворен, а, как
в Двенадцатом ударе, становится
полноценным участником праздничной
ночи.
Предшественники Двенадцатого удара —
это либо, как и он, дифирамбы новому году
(обычно конкретному — с проставленной
датой), либо ламентации — жалобы на
уходящий год и опасения, что разочарованием
станет и новый.
Исследуемый топос давал поэтам свободу
в том, как именно олицетворять Новый
год. Традиционно изображались: его
рождение, младенческий возраст,
прилет/приход в дом — случай Двенадцатого
удара, заглядывание в окна, произнесением
им (застольных) речей. Заодно отпевался
старый год — покойник, более никому не
интересный.
Вот перечень примеров, в которых описание
олицетворенного Нового года сопровождается
понятиями или словами, пригодившимися
Кузмину в Двенадцатом ударе:
«На новый год»
Державина: Рассекши огненной стезею
/ Небесный синеватый свод, / Багряной
облечен зарею, / Сошел на землю
новый год / <...> // Гряди,
сын вечности прекрасный! / <...>
Подай желаниям венец!
«Стихи на новый,
1800 год» Жуковского: Парит к
нам юный сын веков / <...>
/ В его деснице зрится чаша,
/ Где скрыты жребии судьбы, / <...>
// Летит — пред ним часы,
минуты / Лиются быстрою струей; / Сопутницы,
его подруги, / Несут вселенной благодать:
/ Зима в своей короне льдяной,
/ В сотканной ризе из снегов;
/ Весна с цветочными
коврами, / С плодами Осень
для древес, / С снопами Лето
золотыми / И благотворной теплотой. /
<...> // Лети, сын вечности
желанный, / Лети и по следам
своим / Цветы блаженства
вожделенны / И кротку радость насаждай…
/ <...> / Любовь, согласие
священно, / Во всей вселенной утвердит;
«На новый 1816 год»
Федора Тютчева: Слетает с урной
роковою / Младый сын Солнца — Новый
год!.. // Предшественник его с лица
земли сокрылся / <...> // А ты, сын
роскоши! о смертный
сладострастный, / Беспечна жизнь твоя
средь праздности и нег / Спокойно
катится!.. Но ты забыл, несчастный: / Мы
все должны узреть Коцита грозный брег!..
/ <...> // Страдай, томись, злодей,
ты жертва адской мести! — / Твой гроб
забвенный здесь покрыла мурава!
«Новый год» Федора
Глинки: Как рыбарь в море запоздалый
/ Среди бушующих зыбей, / <...> / Так
я в наземной сей пустыне / Свершаю мой
неверный ход. / Ах, лучше ль будет мне,
чем ныне? / Что ты сулишь мне, новый
год? / Но ты стоишь так
молчаливо, / Как тень в
кладбищной тишине;
«На новый 1828 год»
Алексея Хомякова: Пробил полночи
час туманной, / Сын времени
свершил свой ход, / И вот в приют
мой, гость незваный, / Спустился
тихо Новый год;
«Дифирамб на новый
год» Афанасия Фета: Тише — полночный
час скоро пробьет. / Чинно наполним
широкие чаши. / <...>
// Спи же во мраке, отжитый год, / Мирно
сомкнув отягченные вежды, / Нового
ждем мы — новый идет!
/ Братья! из вас у ког<о не>т
надежды? // Ручками, косами, лентами,
газами, / Русыми кудрями,
русскими фразами / Переплетись, новый
год! / <...> // Если ж заметишь, что
брат твой покойный / Всё у
страдальца унес, / Кроме души, сожаленья
достойной, / Кроме стенаний и слез, — /
Будь сострадателен <...> // Чу!
двенадцатый бьет! /
Новая жизнь настает! / Браво, браво,
друзья! / Чаши полны по края!
/ Виват! пейте заздравие смело;
«Безнадежным криком
боли...» Федора Сологуба: Безнадежным
криком боли / Я встречаю твой
приход, / Новый год. //
Так же будешь сеять доли / Ты, как старый
твой собрат;
«Старый год уносит
сны...» Блока: Новый год пришел в
ночи / <...> // Старый
год уходит прочь;
«Новый Год стоит
в передней...» Саши Черного: Новый
Год стоит в передней, / Новый
год сейчас придет, / <...> /
Что с собою принесет?
Показательно также
XIII-е стихотворение из цикла Константина
Бальмонта «Тринадцать лун»,
возможно, подсказавшего Кузмину решение
«Форели» по принципу «12 ударов — 12
месяцев».
Эта миниатюра открывается вопросом: А
кто же тот Тринадцатый? / Он опрокинул
счет? — а
дальше берет слово Новый год:
— Я ваш отец, я
Год. / <...> // И дал в
цветы вам снежности, / И дал
в снега — цветы, / Свирель
печали — в нежности, / И звезд
для темноты.
А почему кузминский Новый год белокур?
Белизна — примета русской зимы (вспомним
оснеженных коней в начале Двенадцатого
удара, а также — но это из практики
детских ёлок — Деда Мороза). Белокурость
Нового года составляет единый цветовой
спектр со светлыми волосами (литовца)
Юркуна, о котором в «Лесенке» сказано:
Ты — спутник мой; ты — рус
и светлоок.
7.
Заключение
Изображать счастье сложно, сложнее, чем
любовные драмы, страсти, смерть. Там
автору на помощь приходят захватывающие
повороты сюжета, а здесь он всю
ответственность принимает на себя.
Опасности, которые его подстерегают, —
пересластить повествование, впасть в
банальность и вообще изменить хорошему
вкусу, не соблюсти равновесия между
эмоциями, развитием сюжета и общей
конструкцией, погрешить против чувства
реальности. Кузмин, виртуоз в изображении
счастья, справился с поставленной
задачей и в концовке «Форели».
Прежде всего, в Двенадцатом ударе
мгновения гармонии и благополучия
оттенены мотивом «memento mori». От этого
соседства мгновения приобретают особую
ценность. Они не будут длиться вечно,
их нужно ценить, как нужно ценить и вновь
обретенную дружбу, хрупкость которой
составляла центральный фокус «Форели».
Столь же существенно, что топика счастья,
гармонии, зимних удовольствий исполнена
на богатой интертекстуальной клавиатуре
старого, а не новейшего, модернистско-авангардного
образца. Обращение к топосам и фразеологии
Золотого и Серебряного века русской
поэзии сделало Двенадцатый удар и
узнаваемым — близким, «своим», и не
узнаваемым — предъявляющим опыт, по
определению «чужой», ибо прожитый
героями вымышленного любовного
треугольника.
Литература
Анна
Ахматова.
Поэма без героя. М., 1989, стр. 3 — 25.
Гик
А. Конкорданс к стихотворениям М. Кузмина:
В 4-х тт. М., 2005 — 2015.
Душечкина
Е. Русская елка. СПб., 2014.
Ковзун
А. Возможный подтекст Б. Садовского в
«Двенадцатом ударе» М. Кузмина на фоне
семантической традиции четырехстопного
хорея. Кадыево, 2006.
Панова
Л. Русский Египет. Александрийская
поэтика Михаила Кузмина. В 2-х тт. М.,
2006.
Панова
Л.
«Форель
разбивает лед» (1927): диалектика любви.
Статья 1. Сюжет, структура, эстетика. —
7-я международная летняя школа по русской
литературе. СПб., 2011 (a), стр. 111 — 129.
Панова
Л. «Форель разбивает лед» (1927): диалектики
любви. Статья 2. Жанровое многоголосие.
— «Toronto Slavic Quarterly», № 37, 2011 (b).
Панова
Л. «Шекспир еще тобою не дочитан...». —
Михаил Кузмин: Литературная судьба и
художественная среда. СПб., 2015, стр. 105 —
112.
Панова
Л. Война полов… и (пост-)советский
литературный канон: «Форель разбивает
лед» (1927). — «Russian Literature», 87 — 89 C, 2017. P. 61
— 122.
Панова
Л. Зрелый модернизм: Кузмин, Мандельштам,
Ахматова и другие. М., 2021.
Панова
Л. «Форель разбивает лед» (1927): диалектика
любви. Статья 6. Кузмин-легалист. —
Профессор, сын профессора: памяти Н. А.
Богомолова. М.,
2022, стр.
320 — 374.
Шмаков
Г.
Михаил
Кузмин
и
Рихард
Вагнер.
— Studies in the Life and Works of Mixail Kuzmin. Vienna,
1989. P. 31-45.
Щеглов
Ю. Молодой человек в дряхлеющем мире
(Чехов, «Ионыч»). — Щеглов
Ю. Проза. Поэзия.
Поэтика.
М.,
2012, стр.
207 — 240.
Malmstad
J., Shmakov
G. Kuzmin’s „The Trout breaking through the Ice”. — Russian
Modernism: Culture and the Avant-Garde, 1900 — 1930. Ithaca
and London, 1976. P. 132 — 164.