Даша Матвеенко
родилась в 1990 году в Челябинске. В 2012
году окончила Литературный институт
имени А. М. Горького (семинар прозы Р. Т.
Киреева). Публиковалась в журналах:
«Новый мир», «Союзное государство»,
«Москва». Живет в Московской области.
Даша
Матвеенко
*
ЧУЖАЯ
ЮНОСТЬ
Роман
Радость моя,
посмотри, как чудны дела Твои.
БГ
I
Лютеранская кирха у Ивановской горки
молчаливо выступала плоским своим
куполом над крышами ближних домов.
Кругом вечерние сорок сороков прорезали
теплый воздух, и москвичи, кто не спешил
теперь на службу, невольно поднимали
головы и складывали руки в крестном
знамении.
В небольшом переулке теснились экипажи
— от скромных бричек до гербовых карет.
Публика, постепенно заполнявшая залу
собора, также была разнородной. В первых
рядах вокруг солидной барыни в чепце
собрался кружок коротко знакомых между
собою молодых людей, среди которых
выделялись оригиналы в длиннополых
зипунах и с отпущенными бородами. Поодаль
сидели господа в мундирах со звездами
и разряженные дамы.
Надя заняла место в стороне от собравшихся
и с расчетом на то, чтобы лучше видеть
орган. Она и теперь смотрела туда, где
у аналоя беседовал с пастором устроитель
предстоящего концерта. Это был человек
лет сорока, изящно одетый, статный и
красивый собою. В разговоре и движениях
его все было исполнено удивительного
сочетания достоинства с мягкостью и
добросердечием.
Ей казалось, что она могла бы прочесть
по губам, о чем он говорит. Ей нравилось
думать, что она знает о нем почти все.
Она несколько раз перечла собрание его
сочинений, следила за всеми событиями,
в которых он мог бы принимать участие,
ходила теми путями, где, по ее представлениям,
ему могли являться идеи и образы. Знала
она и о том, что музыка — главная и
сокровеннейшая его страсть, что в ней
он раскрывается вполне, и потому теперь
особенно трепетала. С тем же чувством
Надя ждала звуков его голоса —
догадывалась, что со всею своей
обстоятельностью он непременно объявит
полное название каждого из произведений
на немецком и русском.
Ей только раз довелось услышать его —
когда, справляясь с сомненьем и страхом,
она переступила порог тесной квартирки
на Литейном. Этот шаг стоил Наде многих
часов раздумий и минуты отчаянной
решимости: ей должно было представиться
человеку, в которого она влюблена, в
качестве спутницы студента-филолога,
что по знакомству с одним из постоянных
гостей дома был вхож в него. Надин
приятель Николай был увлечен ею и рад
оказать любую услугу, она же скрепя
сердце согласилась принять его помощь,
зная, что другого способа попасть в этот
дом у нее не будет. Но в тот день там
собралось такое множество гостей, что
им не вели счета, никакого официального
представления не состоялось, и вскоре
она почти успокоилась, затерявшись
среди толпы.
Это было традиционное собрание
литературного салона князя Одоевского,
где на этот раз читал свои очерки какой-то
начинающий литератор. Надя ничего не
запомнила, хотя в ином случае отнеслась
бы со вниманием и интересом к таким
чтениям — она сама пробовала писать,
но держала свои опыты в строжайшей тайне
будто даже перед самою собой. Тогда же
она благоговейно оглядывала стены
гостиной и, исполнившись какого-то
блаженного бесстрашия под звуками
голоса князя, уже не в первый раз поглядела
в его сторону и вдруг почувствовала на
себе ответный взгляд. Он первый опустил
глаза, она же страшно оробела, смешалась
и покинула собрание раньше, чем оно
закончилось, оставив в разочарованном
недоумении своего спутника. Впечатление
от взора и голоса князя было так сильно,
а общество Николая, что все жал руку и
спрашивал о будущей встрече, настолько
тяготило и внушало чувство вины, что
Надя зареклась повторять подобный опыт.
Потому теперь, ощущая себя абсолютно
открытой и свободной, обремененной лишь
силой собственного чувства, она с легким
сердцем оглядывала высокую залу. Под
сводами ее носились отголоски суетных
бесед собравшихся, а над органом будто
собиралось, как в облако перед грозою,
напряжение воздуха перед величественною
музыкой. И Надя, представляя, как теперь
различают это внутренним взором лишь
двое, чувствовала себя не случайною
гостьей, украдкой затерявшейся среди
приглашенных, но посвященной в какую-то
тайну.
— Константин Сергеевич, это князь
Одоевский, сочинение которого вы так
немилосердно распекли в «Московском
сборнике», — склонилась барыня в чепце
к молодому человеку с небрежною прической.
— Он — прекрасный музыкант.
Тот лишь кивнул своей собеседнице и,
сдвинувши брови, продолжил просматривать
корректуру, лежавшую у него на коленях.
Наконец кто-то в первых рядах гулко
попросил тишины, и негромким голосом
князя была объявлена «Токката и фуга
ре минор». Раздались было робкие
аплодисменты, но тут же стихли, никем
не поддержанные. «Верно, это кто-то
случайный, кто совсем не знает его», —
подумала Надя. Она столько представляла
себе, как будет переживать звучание
этой музыки, что теперь пребывала в
недоумении — ничего особенного не
происходило. Да, она впервые слышала
орган, и это было не похоже ни на
фортепьяно, ни на какой другой знакомый
ей инструмент. Звук был густым и словно
обволакивал собою все пространство под
сводами храма. Хотелось приподнять
купол и выпустить тающие созвучия к
самым звездам. Надя не находила своих
слов, чтобы описать это, — в памяти
стояли зачитанные страницы «Московского
наблюдателя», с которых она когда-то
узнала историю Себастьяна Баха. И теперь
она понимала, что первый восторг ее
знакомства с композитором и его музыкой
уже состоялся и произошло это через
слова, найденные игравшим теперь
человеком. «Все здесь жило гармоническою
жизнию, звучало каждое радужное движение,
благоухал каждый звук», — на память
повторяла про себя Надя и убеждалась,
что наиболее понятный для нее язык —
словесный, и, как ни пыталась она забыться
под музыку, все чувствования ей необходимо
было облекать в слова. Здесь ей пришлось
осознать, что в этом заключается разница
между нею и Владимиром (так она про себя
называла князя), хотя много легче и
радостнее ей было находить сходства
между ним и собою. Непростой этот вывод
занимал мысли Нади в остаток токкаты и
фуги, пока короткая пауза перед следующим
произведением не нарушила их ход.
Отдавая дань восхищения витражам и
дивясь отсутствию икон, Надя вновь робко
обращала взор на спину игравшего. Она
убеждала себя в том, что посреди всеобщего
внимания ее взгляды не покажутся никому
предосудительными. Больше всего ей
хотелось бы видеть теперь его руки, и
иногда она, закрывая глаза, представляла
себе их, выводившие великолепную мелодию
и будто увлекавшие ее за собою по лестнице
стройных созвучий.
Разглядывая гостей, сидевших впереди
нее, Надя остановила взгляд на высокой
полной женщине средних лет со смугловатым
оттенком лица, державшей на коленях
бархатный берет с пером. Еще до начала
концерта она показалась ей знакомой по
гостиной на Литейном, теперь же она
догадывалась, что это — княгиня, его
жена. Место, которое она занимала, и
поза, в которой сидела, даже самый наклон
головы — все в ней казалось Наде
исполненным какого-то полноправного
торжества. Она завороженно глядела на
нее как на небожительницу, силясь
отыскать на лице княгини печать чего-то
особенного — в представлении Нади
обыкновенной эта женщина быть никак не
могла. В то же время, памятуя слова
матери, девушка старалась внушить себе
христианскую любовь к княгине как к
ближнему и не допускать никаких недобрых
чувств со своей стороны. Одному автору
известно, как все это помещалось в одном
осьмнадцатилетнем воображении.
Так, то погружаясь в раздумья, то забываясь
над музыкою, Надя провела остаток вечера
и нашла себя в пустеющей уже зале.
Солнечные лучи сквозь цветные стекла
давали причудливые отсветы и играли
бликами на трубах замолкшего органа.
Князя обступили его знакомые с
комплиментами, расспросами и приглашениями
отобедать. Надя отошла к одному из
витражей, чтобы не обнаруживать своего
присутствия в пустых рядах. Она надеялась
вскоре остаться одной и лучше разглядеть
орган, памятуя восторги юного Себастиана
Баха в Эйзенахском соборе и мечтая
ощутить хоть малую долю того, что так
поразило когда-то его воображение. Она
не оглядывалась и не знала, сколько
прошло времени, когда вдруг почувствовала
за спиною чье-то присутствие.
— Искусная работа, — обернулась она на
голос, который не узнала — оттого, что
в ее уме остаток вечера был тщательно
расчислен и включал прикосновение к
органу, благодарственную молитву в
храме Николая Чудотворца в Кленниках
и долгий путь домой среди темнеющей и
не вполне еще знакомой Москвы, где уже
в ночи она сможет предать своему журналу
впечатления прошедшего дня.
Конечно, Надя мечтала о встрече с князем,
но никак не могла предположить, что она
возможна в теперешних обстоятельствах.
— …Однако, вы не находите, что свет этих
витражей несколько холодноват? — с
легкой улыбкой произнес Одоевский.
— Да, без икон храм кажется пустым. Если
бы не музыка, все мы и вовсе замерзли бы
здесь, — произнесла она, дивясь звуку
собственного голоса и тому, как твердо
она держится на ногах. Невольные слова
эти тотчас были осознаны Надей как
недостаточно взвешенные и слишком
многозначительные, и она поспешила
добавить другие, давно заготовленные.
Ей все казалось, что это всего лишь
прекрасное видение и оно вот-вот
рассеется; с другой стороны, если князь
все же настоящий, ей хотелось произвести
на него впечатление его же собственными
словами. Благо, цитат из произведений
Одоевского она знала немало. — Но, верно,
всякий опустелый храм кажется еще
величественнее, еще благодатнее. Его
вид наводит те мысли, которые исчезают
среди толпы, в жизни мятежной, которых
не может уловить слово, но которые так
внятно говорят сердцу.
Князь внимательно поглядел в лицо Наде
и проговорил:
— Кажется, я вас уже встречал когда-то.
Но не имею чести знать вашего имени.
— Надин, — ответила она и торопливо
добавила, склонившись в неловком поклоне:
— Надежда Михайловна Сперанская. Нет,
не из тех. — Это была обыкновенная
поговорка, которую она привыкла добавлять
к официальному представлению. Девушка
старалась избегать любых разговоров
о своем происхождении и всякий раз
предупреждала вопрос собеседника о
том, не состоит ли она в родстве со
знаменитым деятелем александровского
царствования.
— Князь Одоевский, Владимир Федорович,
— склонился он к ее руке.
— Я знаю, — только и могла ответить
Надя.
В ее представлении она должна была
теперь или провалиться сквозь землю,
или, напротив, взлететь к самому куполу.
Но она оставалась на своем месте и в
прошедшие несколько секунд успела даже
разглядеть крошечную родинку у левого
уха князя и уловить запах, напомнивший
ей одновременно накрахмаленную рубашку
и дождь на озере.
— Я, верно, задерживаю вас. Быть может,
предупредить ожидающий экипаж? —
проговорил князь, решивший таким образом
прервать молчание и вывести самого себя
из некоторого замешательства, в которое
приводило его это существо.
— Благодарю вас, но меня никто не ждет,
я пришла сама. Хотела только поближе
разглядеть орган, а после уже пора будет
идти.
Одоевский заметил про себя, что ему,
пожалуй, не доводилось еще слышать
столько прекрасно-удивительных вещей
кряду.
— Я тоже собирался побыть здесь еще,
без толпы. Сыграть одну вещь, которую
не хотел показывать свету. Если вас
никто не ожидает и вы не торопитесь,
быть может, вы выслушаете ее? Затем
обещаю подробнейше рассказать об органе
— благо, мне пришлось ознакомиться со
строением этого инструмента не понаслышке.
— Сочту за честь, — ответила Надя,
приближаясь вслед за Одоевским к первым
рядам.
Она теперь ничему не удивлялась. В
пламенном ее воображении уже отбушевали
сомнения о том, кто послал ей нечаянное
это блаженство: ангел-хранитель или дух
искушения. Одно она знала наверняка:
сейчас с нею происходит лучшее, что
только могло случиться, и она намерена
прожить это вполне и до конца, как бы
все ни сложилось дальше.
— Кто автор произведения, которое вы
собираетесь играть? — спросила она
князя, севшего за орган, на пюпитре
которого не было нотной книги.
Вопрос этот не застал Одоевского
врасплох. Он не хотел открывать того,
что собирается играть собственное свое
сочинение — безотчетное доверие, что
вызвала у него вдруг Надя, уступало пока
место осторожности. Также он справедливо
рассудил, что дать воображаемому автору
имя одного из героев своих сочинений
будет неблагоразумно — это дитя, кажется,
знает о нем больше, чем он мог себе
представить.
— Винченцио Бернардо, один из забытых
итальянских композиторов шестнадцатого
столетия, — с загадочною улыбкой ответил
он, занося руки над клавишами.
Надя устроилась слушать, поставив стул
недалеко от князя — он сам предложил
ей поглядеть на действие, производимое
трубами органа при извлечении звуков.
Она поняла, что Одоевский играет
сочиненную им мелодию, но решила никак
не обнаруживать перед ним своих догадок.
Девушка заметила, что ее знания о нем
несколько озадачили князя, хотя он и
старался не подавать виду, и решила не
смущать его еще больше. Узнав красоту
доверия, Надя решила быть бережной к
нему.
Но теперь ее одолевали тяжело тянущие
к земле волнения — оцепенев, она глядела
на руки князя и боролась со своими
мыслями. Надя напоминала себе, где она
находится, поднимала взгляд к потолку,
но не было в нем так необходимой теперь
устремленности к небу, обращалась к
стенам, но вместо привычных глазу икон
видела только прохладное стекло витражей.
Наконец она остановила взгляд на
изображении Богоматери и стала твердить
про себя молитву. «Яко беззакония
моя превзыдоша главу мою, и аз, якоже
корабль в пучине, погружаюся в море
грехов моих», — повторяла она и верила,
что слова ее не напрасны. «Хотя бабушка,
верно, сказала бы, что в немецкой церкви
молиться православному человеку —
грех. Но я теперь знаю наверняка, что
это не так», — подумала Надя и порадовалась
этой мысли как спасительному лучу среди
других, темных и душных. Аккорды и выдохи
органных труб мешались в ее уме с уже
не заученными, а свободно льющимися
словами. Она истово благодарила небо
за посланный ей незаслуженный, чудесный
дар и просила мужества вынести его
достойно. Она начинала понимать, насколько
обстоятельства, сложившиеся вокруг нее
теперь, сильнее и прекраснее всех смутных
представлений о земной любви, которые
она успела выносить в своем воображении
и перенести на князя. Она была — ногами
на земле, главою в небесах.
— Эта музыка будто создана для молитвы,
— только и могла проговорить Надя, когда
Одоевский встал из-за органа и обернулся
к ней.
Она смахивала слезы, которых не смогла
скрыть вполне, и князь был растроган,
но не мог предположить всех тех
переживаний, что довелось ей испытать
в эти несколько минут. Он начал торопливо
и обстоятельно разъяснять ей устройство
органа. Надя, и думать забывшая об этом
их уговоре, с готовностью кивнула, все
еще пребывая в смятении. Она, кажется,
справилась со своим порывом, но так и
не обрела покой. Находясь в странной
отстраненности от происходящего и даже
привыкая уже к голосу и присутствию
князя, она кивала и слушала про регистры,
аликвоты, обертона, а чувствовала себя
так, будто идет по рассветному городу
на раннюю лекцию, до которой спала
каких-нибудь три часа.
Яркий отсвет, ударив по трубам, прервал
вдумчивую речь Одоевского, напоминавшую
одновременно профессорский доклад по
акустике и восторженный рассказ старого
органного мастера. Он подумал о времени
и поглядел на часы. В ту же минуту
послышался стук дверей и шаги,
принадлежавшие служителю прихода. Он
на ходу что-то недовольно говорил
по-немецки. Одоевский вышел навстречу
и объяснился с ним. Надя не знала языка,
но восхищалась про себя интонациями
князя и тем, как он сумел, не повысив
голоса, успокоить возмущенного немца.
По взгляду обернувшегося Одоевского
девушке стало понятно, что им пора идти.
— Надежда Михайловна, вы позволите
проводить вас до дому? — спросил
Одоевский, оглядываясь в поисках
извозчика.
Они стояли в пустом почти переулке. Было
то время, которое называют обыкновенно
золотым часом. Свет занимал все небо и
переливался оттуда на крыши и кроны,
отражаясь от крошечного купола за
спиною. Голубой цвет принимал будто
оттенок позолоты. Из приоткрытой двери
случайного дома играло: «Oh look in the golden
light after the sun burns out».
— Только в том случае, если мы отправимся
пешком. Понимаете, я поспорила с дядюшкой,
что исхожу всю Москву, и на сегодня у
меня заготовлена особая карта. Знаю,
что прогулка до Сущевской части не
каждому может доставить удовольствие,
потому не буду обижаться на вас, князь,
если вы не станете сопровождать меня.
— Боюсь, у меня достанет мужества и до
Сущевской части. Если вспомнить, когда
я в последний раз свободно бродил по
Москве — уверен, вас в то время на свете
еще не было. Как же вы намерены двигаться,
позвольте взглянуть на вашу карту? —
спросил Одоевский, в который раз за
прошедший час зарекшийся ничему не
удивляться.
— Карту я вам показывать пока не стану.
Движение по ней может показаться вам
непоследовательным. Например, сейчас,
вместо того, чтобы выйти на Покровку,
мы идем в Хохловский переулок, — отвечала
Надя, стараясь говорить ровно. Согласие
князя сопровождать ее показалось девушке
опасным для ее едва успокоенного
воображения, но в то же время она отчаянно
желала, чтобы путь этот продлился как
можно дольше.
Одоевский шел в задумчивости, опустив
голову и почти не глядя по сторонам,
только повинуясь изгибам и неровностям
мостовой. Перед мысленным взором его
вставали очертания тех же окон, пилястр,
чердаков, колоколен, что глядели когда-то
на него-юношу. Это была Москва предыдущего
царствования, недавно еще послепожарная
и уже предстоящая перед декабрем. Сколько
лет он обещал себе, что выберется, найдет
посреди всех светских, семейных и
служебных обязательств несколько часов
для собственных воспоминаний. Но та
Москва так и осталась запечатленною в
его двадцатилетней памяти, из которой
он все эти годы переносил ее черты на
страницы своих сочинений. Во время же
редких визитов на родину взгляд его
иной раз выхватывал на ходу то купол,
то старую голубятню, то до неузнаваемости
перестроенный дом, но всегда рядом был
кто-то, отвлекавший его внимание и не
способный разделить этого значительного
момента. Теперь же по правую руку шло
это странное существо, вдруг так легко
увлекшее его за собою по следам его
собственной юности. Одоевский думал
еще, что это может быть совпадение, но
что-то подсказывало ему, что Хохловский
выбран Надей не случайно. Ее уверенность
в собственных действиях и непонятная
погруженность во все, с ним связанное,
несколько даже пугали его, но любопытство,
очарование и какой-то еще необъяснимый
трепет заставляли забыть об осторожности
и продолжать диковинный этот путь.
Вскоре они вышли к низкому белокаменному
зданию, выстроенному глаголем. Когда-то
палаты петровского посланника, а теперь
архив коллегии иностранных дел,
громоздился над высоким фундаментом
старой кладки на углу извилистого
переулка, что тянулся дальше в гору.
Надя восторженно провела рукою по
крупному неровному камню и, забывшись,
проговорила:
— Подумать только, вы всякий день могли
прикасаться к такой древности. Знаю,
есть в Москве храмы и более старинные,
и там несколько веков назад собирались
люди, но палаты, где проходила чья-то
жизнь, — в них есть какое-то особое
очарованье.
Одоевский, почти не слыша ее, сказал:
— Здесь было светло, спокойно. Весело
— мы были такие молодые. Отдавши пару
часов своим обязанностям, сочиняли
сказки, в которых каждый должен был
продолжить рассказ с того места, на
котором закончил его товарищ. Помню, и
смешно, и тревожно было в день присяги
Константину Павловичу. Нам прислали
уведомления ночью, а утром всех выстроили,
в караул вместо обычных солдат поставили
майора с заряженным ружьем — решили,
что архивные юноши устроят бунт, не
иначе. Соболевский тогда еще пропел
«Марсельезу», дурачок.
Опершись о неровную стену, князь глядел
вниз на Владимирский храм, куда прежде
заходил иногда поклониться своему
святому. А высокие ступени и заросший
садик, где вечно собирались вороны,
всякий раз приветно встречали его,
поднимавшегося к месту службы. Надя
стояла вполоборота, и низкие лучи давали
какой-то медный отсвет ее волосам.
Одоевский только обратил на это внимание,
как ее голос прервал его задумчивость:
— Пойдемте, покажете мне, как вы
возвращались домой.
Ее тон будто не допускал возможности
иного направления. Князь усмехнулся
самому себе и зашагал впереди с недоуменным
и благодарным соучастием.
Через Китайский проезд они вошли в
Зарядье. Кругом кричали торговцы, волокли
тюки грузчики, редко кто проходил с
пустыми руками. Если прислушаться, можно
было различить, что еврейский говор
звучит чаще русского. Но наши герои
прислушивались теперь каждый к своему.
Смешанный лес и большой луг были еще
далеко, росли по своим местам. Парящий
мост лежал петлей где-то на времени.
...на красную площадь спускались тени.
брусчатка спала и слышала ход столетий.
колеса гаубиц и стук топоров. место было
лобным, торговым, парадным. однажды она
была — площадь цвета боли. слышала, как
двое шли молча, хотя обыкновенно ему
достаточно было вида исторического
музея, чтобы начать лекцию о маневрах
багратиона. здесь он прочел когда-то
первую свою лекцию: по-настоящему, перед
аудиторией, а не для одной внимательной
девочки. она попыталась было напомнить
ему об этом, но он только кивнул. думала
сказать что-нибудь про памятник товарищу
жюкову (анекдоты были его слабостью),
но он сам напоминал теперь памятник.
возможно, дело было в том, что пару дней
назад он получил сообщение. и там было
несколько слов, на которые трудно бывает
дать ответ.
...шаги их пересеклись со встречными
несколько лет спустя. у никольских ворот
построили кпп, где тщательно проверяли
его рюкзак. она смотрела на него и
смеялась — ответ был больше не нужен.
товарищ жюков протягивал руку будто бы
для того, чтобы отбить мяч. перед лицом
стен и башен выстроили деревянные
подмостки и полки для книг так, что можно
было глядеть между ними друг на друга.
начало лета было холодным, но пушкин
родился где-то совсем рядом. теперь она
была — площадь света воли.
— Это пансион, тот самый, который
закончили Жуковский и братья Тургеневы?
— спросила Надя, когда они поднялись к
Тверской и остановились на углу Газетного.
— Был — пансион, — отвечал Одоевский,
— теперь он называется Московским
дворянским институтом. А дом этот
принадлежит уже другому владельцу.
Кошелев писал, что пансионатов перевели
в Пашков.
И если таблички с именами лучших учеников
еще могли перенести на новое место, а
памятные экземпляры библиотечных книг
сберечь, то остальное кануло. И холод
шести часов утра, из которого приходилось
подниматься на обязательную гимнастику,
и запах стружки в пустых коридорах, где
он бродил, один из немногих оставаясь
на лето в пансионе. Тополя, среди которых
они с товарищами читали Теона и Эсхина,
новые хозяева вырубили, а сторожа
Онуфрича, что однажды, на именины, напоил
его чаем с пряниками, уже, верно, и на
свете нет.
...в почтовом отделении на большой бронной
играла песня группы тутси: самый самый
самый человек дорогой самый нежный
самый родной. она стояла в очереди и
думала, что обычно здесь музыки не
бывает. еще удивлялась тому, как ее
память десять лет держит слова попсовой
песенки, и как причудливо они теперь
накладываются на происходящее. впереди
лежала тяжелая гора чужих бандеролей,
а в ее руках был конверт с отчетом, на
который должна была лечь печать от сего
дня. песня кончилась, время шло к закрытию,
а гора таяла медленно — пришлось идти
на центральный телеграф. так написано
на табличке про памятник архитектуры.
она негодовала на нее, потому что на
самом деле здесь стоит университетский
благородный пансион с другими табличками
внутри. где-то на одну из них падает
тусклый луч, звучит запах конопляного
масла и голоса двоих, но это другая
история.
...главпочтамт выпустил ее наконец через
тугие двери и позволил перевести дух,
чтобы ускорить шаг обратно. шарф был
тяжелым от частых выдохов и капель
бывшего снега. двухэтажный особняк
горел единственным окном в глубине
коридора, что когда-то был анфиладой.
он сидел за столом, пил чай и читал
комментарии набокова к онегину. рядом
лежала обертка шоколадного батончика.
Кругом темнело, и в воздухе начала осени
разливалась прохлада. В перспективе
засыпающего переулка Одоевский заметил
свет в окнах дома своих родственников.
Он невольно ускорил шаг.
— А как же ваш флигель? — остановила
было его Надя.
— Не теперь, — сухо ответил он. Князю
захотелось вдруг побыть одному. Слишком
много воспоминаний поднималось в нем
этими стенами и мостовыми. К тому же,
случайно столкнуться с одним из двоюродных
братьев, что жили в нескольких десятках
саженей, в настоящем положении было
совсем не желательным.
В этом доме когда-то он встретил свою
будущую жену и посватался к ней. Теперь
это казалось таким же далеким, как игры
в большую журналистику с «Мнемозиной»
или важные председательские речи в
обществе любомудрия. Это было наивно,
искренне, но не вполне осознанно. Теперь
же собственный брак понимался князем
как некий контракт, который, при всей
своей нелепости, он должен был исполнять,
подобно обязательствам на службе.
Отчего-то присутствие Нади именно теперь
стало тяготить его. Одоевский не мог
вполне объяснить себе, что его тревожит
— ее смелое желание узнать о нем то, что
он не готов открыть, или его собственные
переживания по этому поводу. Он поймал
себя наконец на том, что поддался
очарованию, что в какой-то момент, в
отголосках музыки и цветных бликах,
явился ему в новом облике образ Цецилии,
что прежде имел совсем другие черты. Но
теперь он вспомнил свою женитьбу и
другую историю, горький след которой
все еще давал о себе знать, — вспомнил,
как тогда все начиналось подобным
образом. И решил, что теперь он должен
лишь довести до дому неразумное это
дитя, поменьше говорить и не давать себе
увлекаться прошлым, чтобы не становиться
для нее уязвимым и понятным.
Надя молча шла в стороне, опустив голову.
Тон и шаг князя так огорчили ее, что она
уже жалела о своем замысле. Много лучше
было бы, думала она, проститься у храма
или согласиться доехать на извозчике,
а завтра проделать весь этот путь одной.
Та неосязаемая густая тишина, несколько
мгновений стоявшая между ними перед
органом, казалась много ценнее всех его
длинных рассказов, за которыми последовала
эта стена. Надя досадовала на свою
неосторожность и готова была проститься
со всеми неясными мечтами, оставив себе
прежние радости, собрание сочинений и
лишь запись в журнале о сегодняшнем
дне.
Так они вышли на Страстную площадь.
Высокая стрельчатая колокольня монастыря
выступала среди темнеющего неба. Если
приглядеться, над стенами можно было
увидеть очертания букв, выводящих
название кинотеатра Россия. Всегда
оживленное днем, теперь это место почти
пустовало, и прохожие были редки. В этой
тишине кто-то слышал, как идет на глубине
вагон метро. Но внимание наших героев
было теперь обращено вовнутрь.
Пушкина в темноте вполне можно было
принять за тень от дерева (бывает и
наоборот: когда проезжаешь в ночном
плацкарте Уфу, может показаться, что
видишь памятник Салавату Юлаеву). Он
был темно-зелен и не так давно умыт.
Происходит это обыкновенно с первым
теплом, когда наступает время пальто и
солнечных очков. Ставят лестницы, пускают
по шлангам воду, и освеженное лицо поэта
готовится принять солнце, дождь и ветер
нового года.
...пушкину по праву досталось одно из
лучших мест наблюдения парада победы.
поэтому они решили встать напротив, где
памятник когда-то открыли. так они шли
навстречу: он изображал самолет, она
скакала подскоками (в садике получалось
не сразу, теперь лучше). он сходу запрыгнул
на парапет, она — забралась, потому что
без того нелегко было держать равновесие.
поплыл реактивный гул, раскрывающий
грудную клетку так же, как музыка над
фанзоной. за крышей беседки, где когда-то
стояла балерина, показались неторопливые
ми-26. балансируя на узком парапете, он
и она наперебой снимали лебедей, стрижей
и медведей с огнем внутри. он обернулся
против солнца и хотел среди рева в
воздухе что-то сказать, но в ответ
получился случайный кадр.
...пушкину приходилось видеть еще много
таких моментов, поделенных на два или
один. перед его глазами почти не бывало
сна, протекала тверская. ранние труженики
ночных клубов подтягивались к метро в
неярком свете начала дня. она шла с
работы, чтобы привести себя в порядок
и вернуться обратно. первый поезд все
не ехал, так что она боялась уснуть на
скамейке. но вместо сна наступила
невесомость — тело было как будто со
стороны. она не могла понять, что
происходит, усмехнулась только про
себя, что, возможно, так ее догоняют
исихастские опыты десятилетней давности,
и зашла в последний вагон. потом он
рассказывал, что с ним такое однажды
тоже случалось: после суток без сна и
какого-то душного важного экзамена. он
упал на электричковое сиденье — теперь
таких, деревянных, уже не найдешь, и
составы зеленого цвета больше не ходят
— и забылся. а очнувшись, почувствовал,
что находится как бы над собственным
телом. но это не помешало ему выйти на
своей станции и сквозь нагретую траву
пойти к дому, где ждал исцеляющий сон.
В Петровском монастыре звонили к вечерне.
Надя то смотрела на изумрудно-зеленые
луковки, выступавшие из-за стены, и
искала среди них колокольню, то невольно
обращала взгляд на освещенные окна. Но,
едва успев различить низкие потолки и
очертания покоев, тут же опускала глаза,
будто боясь нарушить тишину монастырских
жителей.
Щелкнула сигнализация, и из приоткрытой
дверцы салона прозвучало: «Он пойдет
проводить тебя до остановки, ты вернешься
домой завтра утром — совсем другой».
Коротко рыкнул мотор, машина понеслась
куда-то в сторону Садового, и колокольный
звон, не оставлявший места никаким
другим звукам, умолк.
Крапивенский переулок сомкнулся за
спинами ступивших на неровную его
мостовую. Они шли и отбрасывали зернистые
тени. Одоевский все смотрел в сторону
высокой арки, за которою прятались
когда-то его владения. Это было короткое
княжеское детство, дом деда, который он
почти не помнил, скорее — знал. Теперь
там жила тетушка Дурново, с которой он
был едва знаком, а когда-то квартировал
наполеоновский маршал, и оттого дом
уцелел в пожаре. Ему нравилось не
вспоминать даже, а думать о той поре
своей жизни, когда рядом еще был отец и
все обещало быть правильным и благополучным.
Помнил же он больше низкий деревянный
домик бабушки-прапорщицы у Пречистенки,
литой купол на тонкой ножке, что светил
в окно, душный запах щей да вечно лающую
моську, что катала его по двору в крошечных
дрожках.
Надя не знала об этом доме — на ее карте
был обозначен лишь храм Сергия в
Крапивниках. Не оглядываясь на князя,
она подошла к закрытым уже воротам и
провела по ним рукою. Низкое строение
стояло напротив монастыря и оттого
казалось совсем крошечным. Окна были
темны, и свет шел лишь от белого камня.
Она знала, что вернется сюда завтра и
войдет внутрь, но ей хотелось теперь же
помолиться. Она признавала свою
беспомощность перед холодностью князя,
что от Газетного не проронил ни слова,
и в детской растерянности просила себе
сил, чтобы не расплакаться. «Dо I need to
place my heart in the palm of your hand?» — думала она и
не могла сказать наверняка, к кому
обращается — к Богу или человеку.
...она зашла в переулок с другой стороны.
не считала, сколько храмов пришлось
обойти, чтобы выйти наконец к нужному.
было слишком светло и жарко, чтобы
думать, асфальт готовился плавиться.
она была третью неделю после детства и
совсем еще не понимала москвы, времени
и пространства. потому третий час бродила
по следам наших героев, то не без труда
поднимаясь на рождественский, то выходя
к садовому. она плохо видела, но не носила
очков, и карты с собой не взяла, а интернета
еще не было. на самотеке афроамериканский
гражданин в желтой майке попросил
телефон, она продиктовала что-то наугад,
стараясь не спутаться в количестве
цифр. «вот же храм, а вам какой нужен, вы
что, не православная?» — недоумевал он
ее поискам.
...и теперь, окруженная странной тишиною
переулка, она видела наконец перед собою
небольшую церковь, где двести три года
назад крестили его. «после прямого
солнечного жара в низкой зале, напоенной
запахами ладана и тлеющего воска,
показалось даже прохладно, — будет на
следующий день писать она вместо того,
чтобы готовиться к вступительному
собеседованию, — уже привыкшие к полутьме
глаза неожиданно встретили ясный луч
дневного света, падающий из небольшого
оконца высоко под куполом» (но это другая
история). девочка-подросток с
протестантским воспитанием впервые
сознательно была в православном храме,
стояла коленками на ковре и думала, что
получает художественно-религиозный
опыт.
Одоевский, ставший невольным свидетелем
тихой Надиной молитвы, стоял в стороне.
Он начал вдруг исполняться к ней
сочувствия и осмелился не быть таким
строгим. Он слишком много думал о своем
за прошедший час, теперь же, перед этой
картиною неподдельного переживания,
ему с новой силой открылось собственное
убеждение: если чувства искренни, стоит
быть снисходительнее к тому, кто их
испытывает. Да, это узкий рискованный
путь, но лучше он подвергнет опасности
собственный покой, чем причинит боль
другому, более слабому существу.
Надя обернулась и удивленно заметила
Одоевского, стоявшего у стены храма.
— Прошу прощения, князь, я немного
забылась. Верно уже злоупотребляю вашим
временем.
— Ничего страшного, я не спешу, — старался
сдержаннее улыбаться Одоевский. — Но
как вы не беспокоитесь за своих родителей,
неужели они позволяют вам возвращаться
так поздно?
— Мои родители далеко, а тетушка, в доме
которой я остановилась, верно, сама еще
не приезжала.
— Где же вы живете?
— В Петербурге. Слушаю лекции на
историко-филологическом отделении
императорского университета, — не без
гордости сказала Надя.
Одоевский вспомнил вдруг душный
многолюдный вечер на Литейном и понял,
откуда ему показался знакомым этот
взгляд — и робкий, и смелый, но не стал
ничего говорить.
— Завтра же еду, чтобы не пропускать
больше занятий. К тому же тетушка
собралась представить меня в московском
свете, а я совсем этого не хочу. —
Ободренная участием князя, девушка
говорила теперь свободно. — Знаете,
когда я прочла «Княжну Мими», мне стало
просто физически плохо. Кажется, это
самая страшная вещь из всех, что мне
доводилось читать, страшнее повестей
Гоголя. Вы таким простым языком и одними
фактами показали, на какие чудовищные
злодейства могут быть способны люди,
что на виду лишь улыбаются и любезничают
друг с другом.
— Вы льстите моему авторскому самолюбию,
— беззвучно смеялся Одоевский, на самом
деле растроганный.
— Вовсе нет. Я показала эту повесть
тетушке, но она назвала ее фантазией и
ничуть не задумалась. Потому мне придется
спасаться бегством.
— Как же вы поедете?
— Дилижансом, от Тверской заставы.
— Вы отважная девушка, m-lle Сперанская.
— Отважная девушка — кавалерист Надежда
Дурова. А я всего лишь стараюсь жить
согласно собственным представлениям
о свободе.
Одоевский не знал, что отвечать. Его
переполняли то восхищенное удивление,
то снисходительная, почти отеческая,
нежность, то не внятные ему самому,
пугающие чувства, которые он предпочитал
не определять, но прогонять.
Цветной бульвар сомкнул редеющие кроны
над убранной гравием дорожкой. Под
летними верандами горели огни. На высоких
ступеньках сидели юные существа с
мужественно обнаженными щиколотками,
под которыми белели в темноте конверсы
или найки, реже — баленсиага. Это были
студенты Высшей школы экономики, которые
изучали мультимедиа технологии, покупали
тетрадки в «Республике», слушали техно
и проводили досуг в баре «Сосна и Липа».
Но наши герои не пересекались с ними —
они были заняты друг другом.
Часы у Театра кукол имени Образцова
художественно пробили девять. Пустой
сорок седьмой троллейбус, как призрак,
проплыл в сторону парка, чтобы застыть
там, пока механик разбирается с проводами.
...двое, стоявшие через остановку,
пропустили его мимо — они ждали тройку.
над ними росло гремучее стеклобетонное
здание, стройка которого дремала
несколько лет и теперь возобновилась.
она думала, что это удачная метафора ее
душевных движений. только что миновала
гроза, и бывшая улица чехова стихала
после электричества с неба, а она —
после его мимики. происходящее казалось
ей слишком несметным, а на нем была
светлая куртка, и он рассказывал что-то
о системе водоснабжения в можайском
водохранилище.
...краснопролетарская улица прежде
звалась пименовской. нащокин еще
иронизировал на вопрос пушкина, зачем
он отпускает жену одну на обедню к пимену
— говорил, к старому же пимену, а не к
молодому. напротив этого храма
останавливался пятнадцатый троллейбус
с объявлением «первый щемиловский
переулок». «прищемиловский», — сказал
он. она обыкновенно смеялась всем его
остротам, но теперь лишь улыбнулась. ей
не давало покоя то, что она сказала
неправду. неправда заключалась в прянике,
который он вертел в руках только потому,
что она свой якобы уже съела. на самом
деле пряник был один, его привезли с
русского севера, и ей очень хотелось,
чтобы он достался ему. троллейбус
скрипел, сворачивая на селезневскую,
она дрожала, потому что ей скоро выходить,
он отвечал по телефону жене что-то по
списку продуктов в ашане, до которого
было еще несколько остановок.
Низкий каменный дом в Тихвинском переулке
весь был спрятан среди садовых деревьев.
Отяжелевшие ветви ложились на ветхую
ограду. За ними можно было различить
слабый огонек в одном из занавешенных
окошек. В двух дворах высился белокаменный
храм, купола которого были расписаны
звездами. «Кареты еще нет, значит, тетушка
не возвращалась. Тем лучше», — подумала
Надя.
— Благодарю вас, князь. Я обязана вам
теперь лучшими своими знаниями о Москве
и всегда буду о том помнить, — проговорила
девушка, стараясь не придавать
значительности своим словам. На большую
откровенность она не решалась, но ей в
то же время хотелось, чтобы Одоевский
расслышал с ее стороны не одну учтивость.
— И я вам благодарен, Надежда Михайловна.
Давно не имел удовольствия совершать
таких прогулок, — ответил князь и
коротко, почти невесомо приложился к
ее руке. Тон свой и взгляд он старался
выдержать как можно суше, потому что
чувствовал, как помимо его воли неуловимое
что-то выдает в нем и интерес, и симпатию
к этому существу. Никто из них не осмелился
намекнуть на будущую встречу, но каждый
по-своему понимал, что она теперь
неминуема.
Одоевский, поклонившись, зашагал в
сторону Новослободской, где надеялся
взять извозчика. Надя стояла у крыльца
и в каком-то трепете смотрела вверх. Над
крышами рассыпаны были крупные звезды,
которые мешались с рисунком на куполах
Тихвинской Божьей матери. Порой среди
них пролетали не то сигнальные огни, не
то трамвайные искры. Ветер звучно
проходил по листве, где-то дрожали рельсы
и провода. Мир казался ей устроенным,
внятным и прекрасным. И со всем
величественным этим космосом ее связывали
теперь не одна умозрительная теория
собственного чувства, но обстоятельства
самой жизни, распорядившейся вдруг
таким чудесным образом.
II
За спиною остались волжские берега и
городские стены Твери. Был пасмурный
день, и в небе, не обещавшем яркого
заката, должно было вскоре стемнеть.
Надя не отрывала глаз от оконца, несмотря
на то, что оно было и невелико, и мутно.
Это было единственным развлечением ее
в дороге, потому что читать на тряском
ходу дилижанса было положительно
невозможно. Рядом вертелась на руках
матери пухлая девочка лет пяти, которая
иногда вскрикивала или задевала Надю
то ручкой, то ножкой. Но она спокойно
переносила такое беспокойство и даже
радовалась этому соседству. Помнила
еще, как по дороге из Петербурга с нею
рядом сел грозного вида откупщик с
огромными заскорузлыми руками и тяжелым
взглядом. Она больно вжималась в стенку,
а про себя то молилась, то твердила на
память стихи Лермонтова, и всю ночь не
могла сомкнуть глаз. Думала даже сойти
на ближайшей станции и подождать другого
дилижанса, но слишком боялась не попасть
в Москву к нужному часу. А потом, когда
в Вышнем Волочке пугающий ее спутник
вышел и на его место села благообразная
пожилая женщина, Надя от радости отдала
всю свою мелочь нищему солдату, сидевшему
у станционного домика.
В такие моменты она приписывала
случавшиеся с нею счастливые обстоятельства
матушкиной молитве. Думала, что она
скорее бывает услышана, чем ее собственная.
Мысль эта происходила оттого, что рядом
со смирением и доверием вышней воле
Надя замечала за собою жалость к себе.
Чувство это принимало обыкновенно такую
форму: она мечтала, что если бы рядом
был папенька, то все с нею было бы хорошо
и покойно и ехала бы она в собственном
экипаже с горничной, а не в невесть чьем
соседстве. Образ отца, которого она
никогда не видела, вырастал в ее
воображении из невнятных представлений
о благополучии и защите, которых она
затаенно желала. Теперь же его место
постепенно занимал образ Владимира,
вдруг обретший не книжные, но человеческие
черты. Надя позволяла себе увлекаться
мечтами о возможном счастии с ним, но,
заходя в храм или вспоминая о матери,
как-то смущалась их и спешила спрятать
будто бы от себя самой. Матушка никогда
не делала ей нотаций или внушений, но
из ее слов Надя помнила определенно,
что, полагая слишком много на человека,
можно закрыться для Господа. Она не
могла еще вполне понять этих слов, но
чувствовала, что такая опасность
сделалась для нее теперь еще ближе.
Оттого сейчас, на пути к Петербургу, она
больше ждала не возвращения к
университетским занятиям, но первой
возможности поехать к матери.
Уже в сумерках дилижанс прибыл на
станцию. Низкий домик с верандой и
палисадником горел всеми окошками, и
путники поспешили на этот свет, сулящий
короткое отдохновение и рассеяние среди
тягот однообразной дороги. Надя осталась
стоять у обочины, пристально вглядываясь
в даль полей, где можно было различить
вереницы мерцающих огоньков. Она
догадывалась, что там теперь забивают
сваи, роют траншеи — идет строительство
железной дороги. Само названье это
заключало для девушки что-то необыкновенное,
величественное и захватывающее дух.
Она даже перерисовала себе в альбом
несколько чертежей паровозов из книги
кузена Павлуши, что учился в Корпусе
инженеров путей сообщения, и все
упрашивала его взять ее с собою на
практику. Но тот, важничая, отвечал: «Не
положено».
Однажды Надя решилась, накопила на
билет, стоивший немалых для нее денег,
села в открытый вагон третьего класса,
что тянул за собою паровоз «Мария», и
поехала до Павловска. Все ей казалось
чудесным — и ветер в ушах, и угольный
запах, и, особенно, стук колес по чугунным
рельсам. Даже пейзажи, которые она
проезжала, представлялись ей какими-то
особенными, но здесь она понимала, что
так действует на нее очарование самого
пути. Как она жалела теперь, что не
рассказала об этом Владимиру — от
восторга и смятения перед ним в ней
осталось столько невыговоренных слов.
Когда-то Надя выписала из его романа
реплику одного из героев: «Железные
дороги, сверх своей практической пользы,
имеют своего рода поэзию», и хранила ее
в своей памяти как свидетельство того,
что ему небезразлично то же, что и ей.
«Если когда-нибудь мне доведется
проехаться вместе с ним по железной
дороге, я, наверное, с ума сойду от
красоты. Так что к лучшему, что это почти
невозможно», — подумала Надя и оглянулась.
Дилижанс был запряжен свежими лошадьми,
на крыльце показались ее спутницы —
полная барыня с дочкой. Девушка бегом
поднялась в смотрительский домик и едва
успела спросить себе стакан чаю. Вскоре
возок уже терялся в потемневших полях.
В полуверсте от рытвин и кочек Государевой
дороги стояли землянки рабочих. В одной
из них спал измученный трудом человек.
Он видел, как проносятся сапсаны, как
несут в себе тепло купе и плацкарты. Как
звенят медные подстаканники и льется
из титана кипяток. Как в уснувшем вагоне
движется одна неспящая тень.
За окном уже ничего нельзя было различить,
лишь лунный луч слабо освещал очертания
дороги. «Wake me up when september ends»,
— прозвучало где-то
в воздухе.
Надя положила под голову платок и
закрыла глаза.
— Ваше высокоблагородие, вы позволите?
В кабинет полковника вошел статный
фельдфебель и после приветствия протянул
ему внушительную папку. Андрей Петрович,
взглянув на нее и невольно расширивши
глаза, кивнул ему, что тот свободен.
— Ваше высокоблагородие, его светлость
Петр Андреевич просят вернуть сей же
час с подписью.
— Вы дадите мне пять минут? — устало
спросил полковник, отчего фельдфебель
весь вытянулся. — Подождите в приемной.
Только закрылась дверь, как после стука
вошел скромный молодой человек в
поношенном мундире.
— Заходите, Сережа, — потеплевшим
голосом сказал полковник и склонился
над папкою, продолжая пробегать глазами
строчки, под которыми ему предстояло
поставить свою подпись. Граф Клейнмихель,
как всегда, не давал возможности изучить
вопрос по существу и требовал одного
согласования.
— Андрей Петрович, вам письмо, — немного
потупившись, проговорил молодой человек
и положил на стол конверт.
Он знал, что от писем с такою печатью
его начальник всегда светлеет и будто
молодеет лицом. Иной более сметливый и
холодный человек на его месте мог бы
воспользоваться этою слабостью полковника
и выбирать наиболее выгодный для себя
момент, чтобы привести его в лучшее
расположение духа. Но молодой инженер
Сергей, будучи честным и прямым человеком,
уважал Андрея Петровича, да и тот в его
отношении всегда был справедлив и добр,
оттого письма доходили адресату ровно
тогда, когда их странствие по
Санкт-Петербургской губернии заканчивалось
на ближайшей станции.
— Спасибо, Сережа, — бросив беглый
взгляд на конверт и улыбнувшись невольно,
поднял глаза Андрей Петрович и кивнул,
давая знать, что хотел бы остаться один.
Протоколы из папки технической комиссии
при департаменте железных дорог ложились
с левой стороны на правую. «Два часа
времени убить у Клейнмихеля, посмотреть
проект к завтрашнему заседанию, забрать
Машин заказ у Мальпар, заехать за красками
для Вари...» — стояло в мыслях Андрея
Петровича, что уже не чаял разобраться
в содержании документов за такое короткое
время и, уверившись, что это только
формальности, подписывал один лист за
другим. Он знал, что, отдав фельдфебелю
папку, еще посидит над чертежами, чтобы
доделать задуманное. И только потом
спросит себе чаю и откроет чуть смятый
конверт, лежащий на краю стола.
Разминая затекшие плечи, полковник
подошел к широкому окну. Кабинет его
смотрел на Неву, берега которой здесь
были низкими и свободными. На седьмой
версте Шлиссельбургского тракта вернее,
чем где-нибудь на Дворцовой, представлялось,
как всего полтора века назад здесь
рыбачили чухонцы. Теперь же это был
промышленный центр столицы: позади
стояли цеха Александровского механического
завода, где трудился полковник, вверх
по течению — писчебумажная и текстильная
фабрики, а ниже — Императорский фарфоровый
завод. И только если вглядеться вдаль,
можно было различить край рощи, отделявший
все это индустриальное великолепие от
деревеньки Семеновское, где жизнь текла,
верно, почти так же, как до Петра Великого.
«Быть может, не на моем веку это случится,
но Алеша, думаю, застанет то время, когда
железная дорога из опасной диковинки
станет обыкновенным предметом, доступным
и понятным всякому. Подумать только, и
сквозь эту далекую рощу пройдет ее
полотно, и над рекою возведут мощные
мосты, способные выносить гремучие
паровозы...» — в задумчивости Андрей
Петрович обошел вокруг стола, сделал
глоток чаю и понял, что невольно тянет
время вместо того, чтобы открыть письмо.
Не мог он теперь дать себе отчета в том,
что такие минуты он, быть может, проживал
более полно и подлинно, чем иные. Но день
его был строго расчислен, и позволить
себе увлечься полковник мог тоже лишь
согласно его распорядку.
«Дуняша... будто угадала, что у меня
сегодня нелегкий день. — Надломив
сургучную печать, Андрей Петрович вынул
несколько свернутых листов. — Хотя
когда последний раз было иначе? Вторник
и пятница — занятия у будущих инженеров
путей сообщения. Да, отдушина, молодые
лица, горящие глаза. Но потом ехать на
заседание, где снова Клейнмихель.
Пожалуй, проще найти общий язык с
концессионерами-американцами, в
управлении которых находится завод,
чем с этим русским графом. Ладно бы
что-то дельное — но Дельвиг или Мельников
и не решаются высказаться лишний раз,
особенно когда их сиятельство не в духе.
И он же ничего не понимает, заботится
только, как выгоднее нанять подряд. Да
что уж... не ему служу, а государю. Выходные
— но когда я последний раз ездил к
матушке? Лето миновало, а рассвет на
реке так и не встретил. Когда — у Алеши
занятия в манеже, у Вари — танцы. Маша
говорит, пора представлять ее в свете,
то ли еще будет...» — «...давеча была на
нашем мосту, вот тебе кленовое
свидетельство. Побереги себя, милый
друг, обними за меня свои пароходы и не
забывай выпивать чай, пока он горячий».
Из конверта выпал засушенный лист.
Андрей Петрович невольно поднял его к
глазам, посмотрел сквозь прожилки и
положил на стол. «Как дитя, право, собирает
листики. У самой уже дочь на выданье»,
— на этой мысли полковник осекся, и
взгляд его перешел к двум детским
портретам, стоявшим над ворохом бумаг
рядом с иконой Троицы. Он поглядел на
часы, спешно убрал письмо в средний ящик
стола, глотнул остывшего чаю и поднялся.
Уставший лоб приятно освежило, но ветер
с реки давал о себе знать — пришлось
надеть фуражку. Сгущенная синь низкого
неба казалась еще ярче над краснокирпичными
строениями завода. Пахло прелыми
листьями, холодеющей невской водой,
свежим деревом с прибывшей баржи.
Угольный запах, что неизменно примешивался
ко всем остальным, был так привычен, что
почти не ощущался, как и звуки кузнечного
цеха в своем однообразии. Андрею Петровичу
нужно было пройти к дальнему корпусу,
чтобы проверить работу новых литейщиков,
занятых в изготовлении колес. Дойдя до
пересекающих его путь рельсов, он по
обыкновению остановился и поглядел
вдаль. Ветка уходила за территорию и
шла до самой Знаменской площади, где
недавно открыли первое депо. Ровный
рисунок шпал будто очерчивал линию
горизонта, отчего небо казалось шире и
чище. Кругом насыпи стояли заросли трав,
уже порыжевшие и сникшие под дождями.
Воздух был по-осеннему прозрачным, лишь
едва различимая дымка скрывала вдали
очертания города. Полковнику приходилось
бывать и в горах, и на море, но почему-то
именно от этого вида сердце его делалось
тихим и благодарным за сокровенную
красоту мира.
Где-то за облаками тянулись линии
электропередач и прорезали воздух их
опоры. Ловили блики солнца и брызги воды
прозрачные изоляторы, будто капли
светлой бирюзы. Андрей Петрович поднес
к лицу ладонь. Прожилки на ней были того
же цвета.
В опустелом механическом цеху спал
локомотив. Скрытая и не запущенная еще
сила была в его деталях и сцеплениях.
Жизнь из воды и огня пока не была зажжена
внутри, дыхание было затаено, и он походил
на замершего в спячке зверя. Кругом
слабо горели лампы и пахло керосином.
Полковник провел рукою по тяжелому
бездвижному колесу, и особая растроганная
радость пробудилась в нем — столь же
прекрасная, как при первом чтении стихов
Пушкина.
III
Над Большою Невой неслись быстрые низкие
облака и мелко моросило. Набережная
пустовала, даже обыкновенные здесь
чайки спрятались. Только изваяния
сфинксов, что за прошедшие на этих
берегах годы будто набрались ветров и
дождей и слились с гранитом ступеней,
были неизменны. Деревья уже тряхнули
кронами, и темная громада Меньшиковского
дворца яснее рисовалась за редкой
листвою.
Среди пасмурных небес и промозглого
ветра огни здания двенадцати коллегий
сообщали улице, казалось, не только
свет, но и тепло. В одной из высоких
аудиторий, относящихся к первому
отделению философского факультета,
стоял непривычный для часа лекции гул.
Профессор задерживался, и студенты
воспользовались этою возможностью: кто
для незавершенных разговоров, кто для
спешной подготовки к занятию, а кто и
вовсе, ободряемый смехом товарищей,
подбегал к доске и писал на ней что-то,
явно не относившееся к теме лекции,
чтобы тут же стереть.
Надя сидела на обыкновенном своем месте
в последних рядах у окна и перебирала
листы записной книжки. Не начинала
читать, потому что это требовало
сосредоточения, а упражнения по первой
палатализации были готовы. Иногда она
поглядывала в окно, на крышу галереи и
гнущиеся под ветром тополя. На шум в
аудитории Надя совсем не обращала
внимания — лишь в очередной раз
убеждалась, что не способна принимать
студентов иначе, как за детей. Хотя
большинство из них были старше ее,
гордились форменными мундирами со
шпагами и часто с деланной небрежностью
упоминали о своих кутежах и победах. К
присутствию вольнослушательницы
Сперанской они давно привыкли и почти
не замечали ее.
Но Надя еще помнила, как нелегко ей было
впервые войти в аудиторию, полную молодых
людей. Несмотря на то, что декан был
коротким приятелем ее дядюшки и профессора
поначалу даже чрезмерно опекали ее,
студенты оставались все тем же нестройным,
свободолюбивым и пестрым сообществом.
При виде вошедшей девицы иные присвистнули,
кто-то едва сдерживал смех, а многие в
течение всей лекции норовили оглянуться
на Надю и изучить ее самым нескромным
образом. Девушка сама удивилась, как
быстро все успокоилось. Было в ее взгляде
и манере держать себя что-то, сразу
дававшее понять, что она закрыта для
всех романтических исканий. Многие даже
думали, что она замужем, потому что Надя
носила на безымянном пальце матушкино
кольцо, которое можно было принять за
обручальное. Иные недалекие повесы,
вовсе лишенные проницательности и
полагавшие, что ко всем женщинам подход
одинаковый, предпринимали было какие-то
попытки, о которых Надя без смеха не
могла вспомнить, но тоже скоро отступались.
Единственным задевшим ее случаем был
Николай, уже выпускник отделения
восточной словесности, который провел
ее когда-то в гостиную Одоевского. Он
питал к Наде искренние чувства и отважился
открыть их, что в свое время немало ее
огорчило. Она видела в нем отражение
собственной неразделенной любви, жалела
о нем, но ничем не могла помочь и оттого
старалась как можно реже попадаться
ему на глаза.
Со своим же курсом Надя держалась ровно
и свободно, не отказывала в помощи, если
кто-то в ней нуждался — могла одолжить
небольшую сумму или поделиться конспектом,
— и сама порой задавала товарищам
вопросы по изучаемым темам. Но делала
она это не вполне естественно, а будто
боясь, что иначе ее манера вести себя
может быть принята за высокомерие и
заносчивость. Этого в Наде не было, но
чувство к Одоевскому, что было главным
стержнем ее существа, внушало ей некое
сознание собственной исключительности.
Она не шутя считала его великим человеком
и все силы своего ума полагала на то,
чтобы сделаться хотя бы в какой-то мере
достойной его. Вся затея с посещением
университета была во многом продиктована
этим желанием. В то же время она понимала,
что это невольное чувство превосходства
над остальными глубоко чуждо и князю,
и самой идее христианства, которая была
безусловно дорога Наде. Она старалась
разобраться с этими сомнениями, не
всегда доверяя себе и, в отсутствии
рядом близкого друга, искала ответы в
книгах. Главными из них, исключая,
конечно, Священное Писание, Надя для
себя называла сочинения князя, труды
Шеллинга, которого тот высоко ценил, но
сама она едва ли понимала и «Добротолюбие»,
подаренное матерью.
Наконец дверь в аудиторию открылась.
Гул голосов разом утих, его сменили
шорохи и стук, с которыми все присутствующие
поднялись, — вошел профессор. Николай
Иванович Алеутов — высокий, седобородый,
с приветливым, но несколько ироничным
взглядом — был одним из любимых лекторов
Нади. Среди своих мыслей она не сразу
заметила, что он был не один, — сначала
скорее услышала, как знакомая волна
пронеслась по аудитории — в ней было и
удивление, и любопытство, и усмешка.
«Еще одна юбка», — сказал один другому
в предпоследнем ряду, не заботясь о том,
что это было прекрасно слышно Наде.
— К порядку, господа! — негромко постучал
по доске профессор. — Позвольте
представить вам княжну Александру
Васильевну Щетинину, вольнослушательницу
нашего факультета.
Кто-то присвистнул. Надя только теперь
обратила внимание на небольшую фигурку
девушки, что склонилась в неловком
поклоне и явно была смущена таким
приемом.
— M-lle, — отнесся к ней профессор, — прошу
вас, не обращайте внимания. Некоторые
господа здесь, верно, еще не вполне
освоили человеческий язык и оттого
вынуждены объясняться такими звуками.
Но, поверьте, этот курс покажет себя и
с лучшей стороны. — М-lle Сперанская, —
обратился он к Наде.
Та тотчас поднялась.
— Разрешите вверить Александру Васильевну
вашему покровительству. Уверен, вы
составите приятную компанию друг другу.
— С радостью, господин профессор, —
отвечала Надя.
Она была и рада, и взволнована, и несколько
даже напугана. Ей никогда не приходилось
общаться с особою княжеского достоинства
(Одоевский был, конечно, не в счет — его
титул в ее глазах был лишь одним из
многих атрибутов совершенства), и она
не знала, как вести себя. Более того, она
была встревожена за новую знакомую —
раздавшийся свист явно принадлежал
кому-то из кружка демократически
настроенной молодежи. Их негласный
предводитель, Воронов, как-то подошел
к ней, смерил нескромным взглядом и
развязно спросил:
— Барышня из благородных? Что же вы
пришли сюда от мамзели с фортепьянами?
— Моя матушка — унтер-офицерская дочь.
У нас нет средств на домашнее образование.
— А батюшка? — начал было студент, но
его остановил Лисецкий, более тактичный
и мягкий молодой человек из того же
кружка, решивший предостеречь Воронова
от резких слов.
— Значит, ты — из наших. Разночиночка,
— как-то по-доброму проговорил он, отводя
друга в сторону, и Наде было даже не
обидно за его фамильярное обращение.
А княжне Щетининой, думала она, может
прийтись нелегко. Я, конечно, едва ли
смогу уберечь ее от подобных неприятностей,
но постараюсь хотя бы помочь, чем смогу.
Надя неловко присела в поклоне, освобождая
место рядом с собою, и проговорила:
— Прошу вас, княжна.
— Благодарю вас, — ровным голосом без
всякого оттенка снисхождения отвечала
она и, присаживаясь рядом, добавила: —
У меня к вам просьба, m-lle: зовите меня
Сашей.
— Охотно, — обрадованно согласилась
девушка, — а вы меня — Надей.
Александра с улыбкой кивнула. Надя
торопливо раскрыла учебник на нужной
странице и передвинула его на середину
стола, а ниже разложила свою тетрадь,
чтобы Саша могла понять, о чем будет
идти речь на лекции. Она невольно
разглядывала княжну, открытое лицо
которой сразу же показалось ей симпатичным.
Саша была одета в простое темно-синее
платье — не холстинковое, конечно, как
у Нади, а из тонкого английского сукна,
— но самого скромного покроя и без
всяких причуд. Украшений на ней никаких
не было, а русые волосы были гладко
убраны назад. Надя по наивности своей
была даже удивлена, что княжна оказалась
лишена каких-либо «сиятельных» примет.
Ей очень хотелось расспросить Сашу, как
она здесь оказалась, но профессор уже
начинал лекцию и Наде пришлось смирить
свое любопытство на ближайшие полтора
часа.
Но и после занятия поговорить не удалось
— час был уже поздний, и, пока девушки
спускались вместе по широкой лестнице,
Саша успела лишь сказать, что ее ждет
коляска, и предложить Наде довезти ее
до дому.
— Благодарю вас, но у меня есть еще одно
дело, которое нужно закончить. Надеюсь,
завтра мы с вами найдем время осмотреть
университет, я бы столько хотела показать
вам. Прошу вас, не обращайте внимания
на наших юношей, мне, право, так совестно
за них. Поверьте, большинство здесь —
очень достойные люди. А преподаватели
и вовсе необыкновенные. — Надя говорила
в каком-то воодушевлении и смущении от
пробудившейся в ней симпатии. Княжна
показалась ей тем человеком, в котором
она затаенно желала найти друга, и ей
уже хотелось позаботиться о ней и сделать
для нее что-то приятное.
Саша рассеянно кивала. Она чувствовала
доброе расположение в Надиных речах,
но мысли ее теперь были слишком заняты
другим. Она оглянулась на подъехавшую
коляску и, как могла тепло, проговорила:
— Благодарю вас, Надежда. До завтра.
Княжна коротко поклонилась и, приняв
руку лакея, поднялась в экипаж. Надин
взгляд невольно выхватил щегольскую
ливрею, крошечный герб на дверце кареты
и лаковые Сашины башмачки. Сразу же
крикнул кучер, и послышался стук колес
по мостовой.
Надя остановилась невольно, любуясь
воспоминанием, которое оставила в ней
Саша. Вот истинное благородство, —
думала она, — легкость, изящество.
Сдержанные чувства. Ей же явно было, что
сказать после лекции, и, кажется, она
склонна довериться мне. Но она промолчала,
потому что привыкла думать над своими
речами. Верно, такие женщины окружают
его, и в их обществе ему приятно находиться.
Во мне же совсем этого нет, я слишком
открытая и говорю ровно то, что думаю…
Но это же неважно. — Надя только здесь
заметила, что ходит кругами по двору
перед главным зданием. — Если смотреть
на глубину, говорит профессор Колычев,
все эти наносные различия слетают, как
шелуха. Конечно, когда людям действительно
есть, что сказать друг другу.
Она не могла вполне объяснить себе
самой, что это за «глубина». На лекциях
Колычева по философии Наде часто
казалось, что он говорит что-то давно
ей понятное, только выразить этого сама
она не смогла бы найти ни знаний, ни
слов. Но после оставался лишь круг
смутных образов, и главным Надиным
желанием было поделиться ими с Владимиром.
Она была уверена, что он прекрасно ее
поймет, потому что знала: во время их
встречи ей удалось расслышать его
глубину, а это бывает только взаимным.
Надя догадывалась, что такое может быть
и в дружбе, и ей теперь хотелось верить,
что Саша появилась в университете
неслучайно.
Экипаж Щетининых свернул к Моховой.
Голубоватые лучи газовых фонарей
сменились теплыми отсветами масляных.
Саша только теперь выглянула за окно и
поняла, что скоро будет дома. Хотелось
пройтись по улице, освежить голову —
вдруг так легче будет справиться со
своими мыслями? Оттого, что такой
возможности у княжны не было, прогулка
в одиночестве казалась ей еще более
притягательной. Она уже обдумывала, как
выстроить свое время, отведенное на
университет, так, чтобы можно было
пользоваться хотя бы небольшою свободой.
Новая знакомая Надя, которая явно могла
самостоятельно располагать своим
временем, казалась Саше наделенной
каким-то необыкновенным богатством, не
мыслимым для нее, замкнутой среди
условностей рода и воспитания. Но не
это было главным, что тревожило девушку.
Будто поверх всех остальных ее мыслей
звучали строки: «...души прекрасной,
святой исполненной мечты, поэзии живой
и ясной, высоких дум и простоты». Она
давно знала и ценила их, но теперь они
обретали новый, одной ей понятный смысл:
рядом с ними Сашина память повторяла
имя, фамилию и отчество — будто боялась
забыть. И из этого немногого в ее
воображении вырастал образ.
В лицо этого человека она не успела
вглядеться, запомнила лишь, как он стоял,
убрав руки за спину. Княжна почтительно
склонилась в приветствии и услышала
несколько обыкновенно-вежливых фраз.
Затем на нее едва не налетел мчавшийся
по коридору отчаянный студент, а господина
ректора кто-то увлек за собою — Саша
только успела коротко кивнуть, когда
он извинился. Но теперь и в голосе его,
что она вновь и вновь вызывала в памяти,
ей слышалось что-то давно знакомое.
Будто это он читал стихи Жуковского,
когда Сашины глаза следили за строкой.
Дома было тепло и тихо, лестница в верхние
покои была заботливо освещена. Княжна
радовалась про себя, что приезд ее
остался незамеченным, и мечты о прогулке
совсем было оставили ее. Она загорелась
новою целью. Ее охватило странное
воодушевление, внушавшее и трепет, и
какой-то невиданный прилив умственных
сил. Не позволяя себе увлечься смутными
мечтами, Саша тщательно продумала, что
она будет теперь делать — прежде чем
подойти за благословением к матушке,
ей нужно попасть в библиотеку. Там ей
предстоит при тусклом свете наскоро
разобрать журнальную полку и унести в
свою комнату как можно больше экземпляров
«Литературной газеты», «Северных цветов»
и «Современника». Из них Саша надеялась
почерпнуть знания, которые помогут ей
найти действительные черты в неясном
еще образе, все вернее овладевавшем ее
умом.
Перспектива Исаакиевского моста была
щедро освещена. Огни плашкоутов бликами
отражались в плещущей на ветру воде.
Любуясь ими, Надя старалась унять в себе
невольный трепет, что, несмотря на
привычку, каждый раз охватывал ее, когда
она ощущала под своими шагами едва
заметное движение. Петербургская погода
была непредсказуема: с середины октября
в любой день мог внезапно пойти ладожский
лед, и в темной воде, казалось, нарастала
тревога. Надя вспомнила рассказы
студентов о том, как однажды весь мост
унесло к Екатерингофу огромною льдиной.
Нет, это был не страх, но странное
обострение душевных сил, при котором
возможная или мнимая опасность таила
в себе какой-то соблазн. Это чувство на
мосту в малой степени, но напоминало
поездку по железной дороге. Тогда Надя
отчетливо ощущала гордость и любовалась
даже собственною храбростью — среди
пассажиров дам было не так много, а своих
ровесниц она и вовсе не находила. Еще
жива была память катастрофы сорокового
года, о которой Надя тоже что-то слышала,
но желание ее приобщиться к чудесному
изобретению было слишком велико, чтобы
придать тому значение. Однако вместе с
упоением красотой и небывалостью
происходящего она заметила в себе
смутное, неопределимое чувство наслаждения
самой опасностью. Наде тогда едва
миновало шестнадцать, многие из
прочитанных теперь книг ей были
неизвестны, а некоторые собственные
чувства оставались еще загадкою. Только
прошедшей весною на лекции профессора
Колычева, который излагал кантовскую
теорию изящного, Надя смогла вдруг
определить природу этого таинственного
и пугающего ощущения. Он говорил о
возвышенном, переживание которого не
всегда бывает связано с произведениями
искусства. Рассказывал, как мчал ночью
по Невскому, рискуя погубить себя в
столкновении со встречными, едва не
загнал коня, но испытал удивительную
полноту жизни. Точнее, последнее Надино
воображение дорисовало за профессора,
который, постоянно имея дело с отвлеченными
категориями, говорил о них просто, по
существу и без всякой поэтизации. Тем
больше доверия внушал его размеренный
тон, когда он делился собственным опытом,
не оставлявшим сомнений. Тогда Надя
задумалась о том, что рассказ о подлинно
прожитом, будь то пример профессора или
сцена в повести князя, много живее
отзывается в сердце, чем плоды самого
искусного вымысла. Ей даже немного не
по себе стало от слов о бессмертии души,
заключенной в смертном теле. «Есть
упоение в бою, и бездны мрачной на краю,
и в разъяренном урагане, средь грозных
волн и бурной тьмы...» — напомнил профессор
давно знакомые строки, которые она
прежде вовсе не догадывалась соотнести
со своими переживаниями в иные минуты.
Но теперь это был лишь едва заметный
сквознячок, привычно подувший посреди
моста и никак не переменивший ее
настроения. Вечер этот влажной своею
свежестью и едва различимым отсветом
закатного солнца, скрытого облаками,
этим заботливым плеском омывающих
пристань волн и великолепным видом
площади внушал внимательному взору
нежное очарование жизни. Все теперь,
казалось, сообщало душе безудержную
силу думать, чувствовать, любить, свершать
открытья.
Монумент был окружен облаком голубоватого
света от газовых фонарей, под которыми
прохаживались гуляющие, а в нем самом
Наде увиделось вдруг сходство с Нептуном,
стоящим над водою, любимой своею стихией.
Темный силуэт Исаакия отсюда казался
огромною скалой. Это было не просто
внешнее сходство — Надя знала, что
гранит для строительства добывали в
Пютерлаксе, совсем недалеко от ее родного
Выборга. Ей приходилось бывать на этом
карьере и любоваться камнями-великанами.
Когда Надя только собиралась ехать в
Петербург, матушка с особенным выражением
сказала дочери, чтобы та обязательно
подошла поклониться Исаакию. Несмотря
на то, что храм до сих пор не был открыт
и в нем велись внутренние работы, Надя
поняла и исполнила это желание. Хотя
оно показалось ей необычным — мать
обыкновенно учила ее, что молиться можно
в любом месте, хоть на ходу, когда
чувствуешь сердечное побуждение. И не
обязательно твердить заученные слова,
можно просто говорить о том, что тревожит,
главное — быть открытым и знать, что ты
услышан. Тогда Надя попыталась расспросить
матушку, что особенного для нее в Исаакии,
— знала, что на месте нового храма от
самого Петра Великого стояли три других,
быть может, ей приходилось бывать в
одном из прежних? Та будто смешалась
немного и принялась рассказывать о том,
как выделывали монолиты, как грохотали
взрывы, как готовые колонны скатывали
на морской берег и грузили на баржи.
Надя удивилась, откуда в матушкиной
памяти эти подробности и, не докучая ей
больше, решила расспросить дядюшку. Он
него она услышала примерно то же самое.
Он свозил ее в Пютерлакс, сказав лишь,
что им с матушкой тоже приходилось
бывать здесь в то самое время, когда
работали строители во главе с Монферраном.
Тогда Надя оставила было мысли об этой
истории — перед нею был Петербург и
связанные с ним мечты, полностью
овладевшие ее умом. Но теперь, всякий
почти день проходя мимо собора, она
заглядывалась на него и останавливалась
невольно или подолгу ходила кругом,
изучая статуи апостолов на фронтонах.
Изнутри шел теплый свет, и иногда Надя
замечала очертания строительных лесов
и силуэты рабочих, которые были заняты
росписью и украшением стен. Она знала,
что это уже дом Божий, несмотря на то,
что до официального освящения было еще
далеко.
Но это было не просто величественное и
святое место, девушке все казалось, что
оно что-то особенное значит для матушки
и, стало быть, и для нее. Тайна у Нади
была одна — ее отец, и воображение ее,
лишенное всяких оснований, связывало
и Исаакия с ним. Это была не подсказка
даже — так, случайная ниточка, но девушка
была уверена, что рано или поздно что-то
приведет ее к человеку, которого она
совсем не знает, но старается любить. С
этой мыслью она приехала в Петербург,
но уже тогда главным ее увлечением, все
вернее перераставшим в страсть, был
князь Одоевский. И чувство это, обращенное
в будущее и смущавшее порой невнятными
мечтами, полнее и ярче стало занимать
Надю, чем с детства привычные мысли об
отце. Но те также не оставляли ее, ровно
таясь на душе, как ежедневная молитва,
и лишь у громады Исаакия проходя волнением
по сердцу.
Обогнув храм, Надя вновь вышла к реке и
спустилась к любимому своему месту
Английской набережной. Здесь было
устроено несколько ступеней, которые,
согласно движению Невы, то и дело
наполовину скрывались под водою. Она
подолгу могла стоять и наблюдать движение
волн, набегавших на берег, или разглядывать
рисунок камней, прихотливо рассыпанных
по нему не то природой, не то чьею-то
рукой. Среди них она заметила кленовый
лист, верно, принесенный ветром издалека
— кругом деревьев не было. Он показался
ей каким-то трогательно одиноким и
напомнил стихи Лермонтова про чинару.
Надя любила глядеть сквозь листья,
особенно на солнце, но теперь были
сумерки. Она бережно опустила его в
карман и тут же забыла. Великолепный
вид, очарование вечера и случайная мысль
о поэте вызвали в ее памяти другие
строки:
Тому назад еще
немного лет
Я пролетал над
сонною столицей.
Кидала ночь свой
странный полусвет,
Румяный запад с
новою денницей
На севере сливались,
как привет
Свидания с молением
разлуки;
Над городом
таинственные звуки,
Как грешных снов
нескромные слова,
Неясно раздавались
— и Нева,
Меж кораблей сверкая
на просторе,
Журча, с волной их
уносила в море.
Задумчиво столбы
дворцов немых
По берегам теснилися,
как тени,
И в пене вод гранитных
крылец их
Купалися широкие
ступени;
Минувших лет событий
роковых
Волна следы смывала
роковые;
И улыбались звезды
голубые,
Глядя с небес на
гордый прах земли,
Как будто мир
достоин их любви,
Как будто им земля
небес дороже...
И я тогда... — я
улыбнулся тоже.
Надя не закрывала глаз, но будто видела
перед собою вместо очертаний дальнего
берега совсем другую картину. Она читает
эти стихи, но не внутри себя, а вслух, и
ей в эти минуты даже нравится свой голос.
Ей спокойно и легко в собственном теле,
которым она помещается на широком
подоконнике чердачного уголка, как
называют ее квартиру в четвертом этаже
на Большой Конюшенной. В полураскрытом
окне белая ночь, темные шторы отведены,
и можно расслышать крики чаек с Мойки.
Пахнет немного гарью, но больше — морем,
свежею водой после недавно сошедшего
льда. «...Я улыбнулся тоже», — заканчивает
Надя и поворачивает лицо. На кровати,
пододвинутой к самому окну, сидит
Владимир, и в полутьме плечи его кажутся
выточенными из мрамора. Можно протянуть
руку и разубедиться, но она отчего-то
не делает этого, а просто говорит:
— Мне кажется, это одни из самых красивых
слов в жизни.
— Я знал его, — задумчиво наклоняет
голову князь.
— «Мы странствовали с ним», — подхватывает
Надя стихотворение, так просто когда-то
запечатлевшееся в ее памяти. — Это о
твоем брате.
— Провожая его в последнюю поездку на
Кавказ, — будто не слыша ее, продолжает
Одоевский, — я отдал ему свою любимую
пустую книгу с тем, чтобы он вернул ее
мне исписанной. Ее передали мне спустя
два года после его смерти.
Надя хочет что-то сказать, но сдерживает
себя, обращается в чуткость и только
глядит все в лицо князя, а он — куда-то
в сторону.
— Там было записано и то, где он предсказал
собственную гибель. И то, где пустыня
внемлет Богу.
— И звезда с звездою говорит! — не
выдерживает Надя. — Оно с детства
казалось мне чудом каким-то.
Тотчас понимает, что ее попытки учиться
скромности в своих чувствах очередной
раз безуспешны, и лицо ее приобретает
виноватое выражение. Но князь отчего-то
так глядит и протягивает к ней руки,
что, кажется, именно это ему лучше всего
нравится в ней.
Надя стояла на холодеющей набережной,
где совсем стемнело. Огни Академии
художеств чуть волновались у того
берега. Пора было подумать о дороге
домой, а еще оставалось то дело, ради
которого она отказалась ехать в карете
с Сашей Щетининой. Плотнее кутаясь в
платок, Надя поспешила оставить эту
маленькую пристань, где с нею чаще всего
случались такие наваждения.
Это было даже не дело — скорее, привычка
или ритуал. Надя шла к зданию Румянцевского
музеума знакомой дорогой, на которой
успела изучить, казалось, каждый дом.
Развлечением ее было замечать в этом
небольшом уголке города всякий раз
новые подробности или перемены, неизбежно
происходящие хотя бы согласно течению
времен года.
Конногвардейский бульвар был в лучшей
поре своего многоцветья, и Надя даже
жалела, что не всегда успевает застать
его до заката. Но вместо солнца листья
кленов и лип теперь были подсвечены
фонарями, и лучи, отражаясь от них,
принимали то желтый, то зеленый, то
оранжеватый свет.
Иногда Надя сворачивала в переулок к
диоскурам. Знала, что статуи античных
героев когда-то стояли у главного фасада
манежа. Но при строительстве Исаакия
духовенство настояло, чтобы обнаженные
языческие фигуры, глядящие прямо на
собор, были перенесены. Теперь они
украшали пилоны ворот конногвардейских
казарм, и Надя всегда смотрела на них с
каким-то сочувствием, называя Кастором
и Поллуксом в отставке.
Теперь она решила пойти прямо, под окнами
манежа. Они были освещены, и внутри
двигались редкие фигуры. Для полковых
учений час был уже поздний, и теперь там
занимались верховой ездой всего несколько
человек. Надя следила взглядом за
мальчиком лет восьми, который уверенно
сидел на стройном пегом коне. С одной
стороны его шел берейтор, с другой, ближе
к Наде, — мужчина в военной форме, как
ей показалось, отец маленького наездника.
— Вы уверены, что можно отпустить его
одного?
— Не извольте беспокоиться, ваше
высокоблагородие, Алексей Андреевич
уже вполне может обходиться без нас с
вами. И Вьюнок так привык к ним, да и
смирный он, сами изволите видеть.
— Хорошо, давайте попробуем, — после
раздумья согласился Андрей Петрович.
— Сейчас я спрошу Алешу, готов ли он.
Надя не могла слышать этого разговора,
только видела, как наездник решительно
кивнул, и вскоре его сопровождающие
отошли в сторону, за ограничительный
барьер.
Воздух остывал после теплого дня, звезды
горели яснее, деревья клонились от ветра
к высоким окнам, а за ними русоволосый
мальчик в синей курточке завершал свой
первый самостоятельный круг верхом.
Надя внутренне пожелала ему удачи и
ускорила шаг.
Свернув на Благовещенскую, она снова
вышла к реке. Не оглядываясь, торопливо
приблизилась к главному зданию музеума.
Теперь был давно не присутственный час,
и большинство окон погасло. Лишь во
флигелях по бокам главного фасада горел
свет чьей-то жизни, греющий древний
камень изнутри. Надя по привычке поглядела
по сторонам — улица была пустынна — и
перешла ее, встав у парапета. Вглядываясь
в рисунок штор или редкие силуэты за
горящими окнами, она в который раз
старалась угадать среди них квартиру
Одоевских. Знала, что здесь живут не
только сотрудники музеума, но и
обыкновенные жильцы, приносящие ему
хоть небольшой, но доход. Помнила, как
прежде все было проще — она стояла
против дома на Литейном и знала, какие
четыре окошка во втором этаже имеют для
нее свой прекрасный смысл.
«Это странно, но я часто вижу про себя,
как он смотрит на термометр. Как подходит
к окну, как отодвигает занавески. Под
каким углом видит, насколько поднялась
или опустилась ртуть. Как случайно
выглядывает в окно — а там снег летит
бездумно, от фонаря. А я всегда смотрю
на обратную сторону его термометра», —
писала она в журнале, согревая руки
после долгих вечерних прогулок.
Дом на набережной Фонтанки, где князь
прежде нанимал квартиру в четвертом
этаже, к Надиному приезду в Петербург
был занят уже другими жильцами. Но она
часто, особенно после ледохода, приходила
туда — послушать реку, которой была
обязана одним сокровенным опытом. «В
прошедшем году я переехал с дачи ранее
обыкновенного; несколько теплых дней
захватили меня в городе, — читала с
трепетом Надя, будто переносясь из
выборгского своего домика в невидимые
свидетели уединения князя. — Однажды,
около полуночи, сделалось так душно,
что я отворил окошко в моем кабинете,
но, однако же, не слишком полагаясь на
теплоту петербургских ночей, благоразумно
сел в кресла, стоящие в другом углу. Ночь
была в самом деле прекрасная, городской
шум утих; все домашние в доме у меня
спали; „на светло-голубом эфире златая
плавала луна...” Как бы то ни было, я
вполне наслаждался этим чувством тишины,
столь редким в многолюдном городе».
Надя помнила, как бросилась тогда читать
«Видение мурзы» Державина, укоряя себя
в невежестве. Как в полудетском еще ее
сердце впервые пробудилась не то
ревность, не то зависть — к графине
Ростопчиной, которой посвящено было
это письмо. Как потом, путем тяжких
раздумий, она старалась обратить это
чувство в признательность — ведь не
будь графини, ей никогда не пришлось бы
прочесть этих слов. Князь описывал своей
корреспондентке случай, которым хотел
объяснить таинственное, на первый
взгляд, явление, самою обыкновенною
причиной: «Вдруг сзади меня послышался
шелест шагов; сначала я подумал, что
проходит кто-нибудь из домашних, и не
обратил на это внимания; но шелест
продолжается; он походил на медленное
шарканье больного человека; словом, это
были точь-в-точь такие шаги, каких можно
ожидать от привидения… Я подумал
сначала, что здесь играло ролю отражение
звуков часового маятника, но скоро
нашел, что это дело невозможное, ибо
часы находились от меня за несколько
комнат. Осматривая внимательно кабинет,
я наконец подошел к растворенному окошку
и скоро услышал тот же звук, но гораздо
сильнейший; загадка объяснялась самым
простым образом: на Фонтанке, против
моих окон, стояла барка с дровами; из
нижней ее части, находящейся над водою,
выплескивали воду, обыкновенно натекающую
в подобные барки: звук, производимый
этим плеском, не слышен при городском
шуме, но столько был силен, что, входя в
открытое окно четвертого этажа, по
особому акустическому устройству
комнаты отражался именно в одном углу
ее и почти не был слышен в другом». Но
девушку поразил не этот эпизод. Все
подробности, что окружали князя: очертания
полутемных комнат, вид Фонтанки с высоты,
звук часов через стены, и посреди этого
сам он: его профиль, запонки, шаги, тень
от руки, отворяющей форточку, — все
стояло перед глазами Нади, становясь
более настоящим, чем стол, за которым
она сидела, и лампа, освещавшая страницы
книги.
Тогда она уже прочла почти все его
повести, но ни от одной из них ощущение
присутствия самого Владимира не было
таким пугающе ярким. Потом уже Надя
размышляла: это оттого, что в сочинениях
он всегда прятался за героев и рассказчика,
даже если давал ему свое имя, а в частном
письме говорил прямо, свободно делясь
невыдуманными обстоятельствами
собственной жизни. Иной читатель не
нашел бы здесь ничего особенного, но на
Надю письмо это произвело впечатление
такой силы, что в ту ночь она совсем не
могла уснуть, мучась смесью какого-то
болезненного восторга и тяжелой тоски.
Так, что наутро не смогла объяснить даже
матушке, с которой их соединяло редкое
взаимное доверие, что с нею сделалось.
Заручилась только ее поддержкой в
каком-то загадочном начинании и вскоре
решительно объявила, что едет жить в
Петербург.
Теперь же, устав от проделанной дороги
и вспоминая не только сегодняшний путь,
но и тот, что многие месяцы вел ее сюда,
Надя благословляла этот дом и каждое
его окошко. Знала, что по широким анфиладам
бывшего барского особняка, ставшего
теперь хранилищем древностей, Владимир
всякий день проходит. С этого крыльца
он спускается и приказывает к Аничкову
мосту, в императорскую библиотеку. Сюда
приезжает вечером сквозь морось, солнце
или снег, что выпадают их общему городу,
и за ним смыкаются двери, обещающие
покой. На этой мысли Надя почувствовала
опасный трепет — сродни тому, над письмом
про шелест воды. Обыкновенно в такую
минуту она заглядывала в небо, ища
смирения и покоя. Того, что напомнит ей
о главном, ради чего она здесь.
Капли света из случайного окна нисходили
к земле. Надя стояла под ними и думала,
что наблюдает что-то вроде плотиновской
эманации. Только пусть этих ее мыслей
никогда не узнают ни Владимир, ни
профессор Колычев. Но даже это теперь
становилось неважным. Небесная твердь
обращала бесстрастное свое лицо к тем,
кто стоит на земной. А рукотворный свет
внушал одной из них чувство собственной
неслучайности на этом острове камня
посреди космоса, увенчанного едва
приоткрытой луной.
IV
Утренний лес был окован первым заморозком.
Иней стелился по земле, хрусткие лужицы
попадались под сапогами. Где-то они
имели форму лошадиных копыт, реже —
неровностей колеи. Капитан оставил
коляску на станции и дальше двинулся
пешком, с патронташем поверх старого
мундира и ружьем на плече. У ног его шел
немолодой поджарый спаниель, когда-то
совершенно черный, теперь с седыми
подпалинами над живыми внимательными
глазами. Мохнатые уши его, тоже с проседью,
все были в репьях и колючках, потому что
пес, опуская морду и принюхиваясь,
волочил их по земле. Он то шел вровень
с хозяином, то убегал вперед, иногда
скрываясь от его взгляда в зарослях
иван-чая. Пес наслаждался свободой и
свежестью ясного осеннего утра, чувствуя
настроение капитана, который отправился
сегодня скорее на прогулку, чем на охоту.
Иногда тот останавливался и разглядывал
заиндевевший куст черники или дубовую
ветку, схваченную морозом. Уже проглядывало
солнце, и скоро лучи его обещали высветить
этот хрупкий оледенелый мир и вернуть
к бодрствующей жизни. Верхушки деревьев
и не замерзали, с влажных растрепанных
крон иногда слетали капли воды вместе
с редкими листами.
Капитан шел вдоль залива, то отдаляясь
от берега, то возвращаясь к нему, чтобы
не сбиться с пути. Так и теперь лес
впереди расступился и стал виден краешек
Финского моря. Капитан огляделся, ища
собаки. «Акбар!» — окликнул он. Тот
показался из зарослей с каким-то жалобным
звуком. Хозяин присел перед ним и, быстро
разобравшись, в чем дело, снял с собачьего
носа колючки и клочья паутины. «Полно
уже приключений искать, старичок!» —
проговорил он и потрепал пса по спине.
Тот сразу побежал к берегу, словно угадав
направление шагов хозяина, и через
несколько десятков саженей они вышли
к морю. Сняв фуражку и аккуратно поставив
ружье, капитан устроился на одном из
поросших мхом камней, чтобы разжечь
трубку. Кругом стояли высокие скалы, и
сосны в их тени казались еще ниже. Ветра
почти не было; вода чуть заметно колыхалась
под солнечными бликами. У дальнего
берега едва можно было различить, скорее,
угадать очертания людей, ведущих работы.
Капитан знал, что там строят канал,
предназначенный для соединения озера
Саймы с заливом. «Интересно, кто руководит
инженерной частью? — подумалось ему. —
Да нет же, сколько лет прошло». Случайная
мысль эта подняла в нем давнюю память
событий, свидетелем и невольным участником
которых ему пришлось стать.
Михаил Николаевич Сперанский, в то время
поручик и адъютант выборгского военного
губернатора, будучи при штабе, выполнял
разные поручения командира, не всегда
прямо относящиеся до строевой службы.
Тогда в город прибыл знаменитый архитектор
Монферран с группой инженеров, и задачей
молодого человека было найти гостям
приличный постой на несколько дней. В
Выборге в те годы это представлялось
делом непростым — единственная достойная
гостиница была постоянно занята из-за
обилия приезжих, привлеченных красотами
и древностями старого города. А после
осмотра нескольких постоялых дворов
поручику стало ясно, что пригласить
туда столичных гостей он не может. Благо,
самого Монферрана почел за честь
принимать у себя губернатор, а двух
молодых инженеров поручик, недолго
думая, решил разместить во флигеле
собственного дома. Супруга Михаила
Николаевича, Софья Александровна,
сначала была недовольна известием о
внезапных гостях, но, когда узнала, что
они заняты в строительстве храма,
переменила свое настроение, почтя и
себя будто бы участницею богоугодного
дела.
Был славный теплый вечер из тех, когда
северная природа начинает благоволить
к едва оттаявшей земле. Накануне так
пригревало солнце, что иные, осмелев,
оделись совсем по-летнему. Теперь было
пасмурно, и в согретом воздухе стояла
приятная душная тяжесть, говорившая о
близости грозы. Запахи цветов и трав
раскрылись и слились в одном великолепном
благоухании. Птицы смолкли и спрятались,
и стало так тихо, будто все замерло перед
темною тучей, таившей в себе и опасность,
и красоту.
Андрей Петрович, закатавши рукава и
расстегнув воротник рубашки, стоял у
раскрытого окна и глядел на двор. Между
главным домом и флигелем, где он
остановился, был разбит сад. Оттого, что
дом стоял на возвышенности, как многие
в этом городе, фундамент его имел
причудливую форму, за счет которой
выравнивалось все здание. Маленькие
плодовые деревца, не избалованные
суровою природой, также приноравливались
к этому рельефу и росли не прямо вверх,
а несколько вбок. Андрей Петрович
вспомнил сосны в Пютерлаксе, поразившие
его своим низким ростом и изогнутыми
ветвями, что стелились у каменистой
земли. Подумал о других, прямых и высоких,
которые росли у дома его родителей на
юге губернии, и решил непременно выбраться
туда при первой возможности, после
переправки гранита в Петербург. Близость
природы внушала ему, вечно сидящему в
корпусе над чертежами или занятому
семейными хлопотами, какое-то напоминание
о детстве и лучших его впечатлениях.
Память эта будто позволяла ненадолго
вернуться в мир более прекрасный, чем
нынешний, и дарила особое успокоение,
к которому часто хотелось прибегнуть
душою.
В комнате стало совсем темно от нависших
туч, и Андрей Петрович отошел от окна,
чтобы разжечь лампу. В ту минуту молния
прошлась по небу, и отсвет ее упал на
стены, а следом загрохотало. Сперва
мелкими каплями прибило пыль, за ними
все чаще застучало по листьям, и наконец
сделался настоящий ливень. Не закрывая
окна, Андрей Петрович с наслажденьем
впитывал в себя воздух, напоенный влагой
и свежестью. Вдруг посреди сада у клумбы
он заметил девочку в легком платье. Она
то наклонялась к цветам, то подставляла
лицо дождю, так что и распущенные волосы
ее, и все одеяние промокли уже насквозь.
Андрей Петрович не без удовольствия
наблюдал за нею, когда к нему постучали.
Это был хозяйский лакей с известием,
что господина инженер-майора ожидают
к ужину. Кивнув, что скоро будет, он надел
мундир, глянул напоследок в окно, где
по-прежнему гуляла юная Калипсо, как он
окрестил про себя девушку, и по темному
коридору направился к столовой.
Там его встречали хозяин с хозяйкою и
сослуживец, инженер-поручик Окулов.
Андрей Петрович сел рядом с ним и заметил
по другую сторону от себя еще один
прибор.
— Прошу вас, господа, угощайтесь, —
говорил Сперанский, — бекасы самые
свежие, еще вчера имели неосторожность
пролетать над заливом. Когда ваше
предприятие закончится, буду счастлив,
если окажете мне честь присоединиться
к охоте. Поверьте, таких мест вы нигде
более не найдете, а из Петербурга в
другой раз и не доедешь. Здесь теперь
самое раздолье, день длинный, тепло,
дичь разнежилась...
Софья Александровна сделала было мужу
гримасу, как бы прося его умерить свой
пыл и не утомлять гостей, но Михаила
Николаевича, заговорившего о любимом
своем деле, едва ли кто мог остановить.
— Вы охотники, я надеюсь? — несколько
запоздало уточнил он.
— Мы солдаты, — с улыбкою отвечал Андрей
Петрович, — с ружьем управляться умеем.
Сам он не испытывал большого воодушевления
перед охотою. Ему больше было по душе
взять удочку, выбрать на берегу Ижоры
какой-нибудь уголок, куда в детстве
сбегал купаться с крестьянскими
ребятишками, сесть там и любоваться
первою зарей в росистой прохладе и
тишине. Но среди всех забот его молодой,
но уже такой обремененной жизни, эта
возможность представлялась ему не
иначе, как далеким мечтанием. Все силы
свои он полагал на службу не ради чинов
и наград, но для самого дела. Когда-то
он с особым усердием учился, окончив
институт корпуса одним из первых, теперь
с тем же рвением исполнял свои обязанности,
как служебные, так и домашние. Будь то
оброчные ведомости или список гостей
к приему, затеянному женой, ко всему
Андрей Петрович подходил со свойственной
ему ответственностью и прилежанием,
ничего не умел сделать второпях или
небрежно. Отдыхать он привык так, как
желала его супруга, а ехать в деревню
ей обыкновенно не хотелось. Лишь изредка
выбираясь туда, Андрей Петрович вспоминал,
как легко и привольно ему бывало когда-то
в детстве, но те чувствования считал
давно ушедшими, да и самой памятью о них
позволял себе увлечься нечасто. В доме
родителей, что были уже пожилыми людьми
и всякий раз окружали его лаской и
вниманием, у него все равно находились
разные помещичьи заботы, и теперь Андрей
Петрович не мог хорошенько и вспомнить,
когда последний раз встречал рассвет
на реке. Потому Сперанский с его
бесхитростным восторгом перед охотою,
которой он явно посвящал столько времени,
столько хотел, несколько даже обескуражил
его и показался воплощением той свободы,
о которой Андрей Петрович забыл и думать.
Он не стал бы признаваться себе, что
почувствовал род доброй зависти к этому
человеку, который, как видно, и служит,
и небогат, однако живет в свое удовольствие.
Но он не успел предаться своим раздумьям
и даже дать хозяину определенный ответ
на его приглашение. Софья Александровна
вдруг поднялась из-за стола с выражением
крайнего неудовольствия на лице. Андрей
Петрович оглянулся, услышав за спиной
шаги. Перед ним стояла та девочка, что
гуляла в саду. Теперь он видел, что она
вовсе не дитя, а вполне уже девица с
круглым личиком и хорошенькою фигуркой,
которую очень помогло обрисовать
намокшее платье.
— Евдокия! Немедленно поднимись и
приведи себя в порядок — у нас гости, —
громко, но сухо сказала Софья Александровна
по-французски.
Андрей Петрович тотчас поднялся из-за
стола, потянул за локоть Окулова, который
с явною неохотой оторвался от тарелки,
и оба они, развернувшись, по-военному
приветствовали вошедшую. Она ответила
изящным поклоном, подняла глаза и,
встретив изучающий взгляд Андрея
Петровича, сразу потупилась. Он сам был
в некотором замешательстве — эта Калипсо
оказалась родственницею хозяев, а он
издалека было принял ее за крестьянку.
Платье на ней было какого-то странного
кроя, слишком свободного и совсем не по
моде. Он не мог определить, разочаровало
или обрадовало его это открытие. Смутные
мысли об удовольствии и свободе, которые
отступили было перед обыкновенным
вниманием к хорошенькому личику, получили
теперь будто еще более полное выражение
в этом самом лице.
— Как бы не простыла, деточка, — утирая
лицо салфеткой, озабоченно обернулся
Михаил Николаевич. — Груша! — отнесся
он к стоящей у стола горничной, — ступай
с барышней и проследи, чтобы она
переоделась в сухое.
— Пардон муа, Софи, — сказала девушка
со смешным русским выговором.
Окулов от смеха прыснул в стакан. Андрею
Петровичу же это показалось сказанным
очень мило и даже не без вызова.
— Благодарю, Мишель, — уже ровным голосом
добавила она и поспешила к лестнице,
оставляя на дощатом полу мокрые следы.
— Прошу извинить нас, господа, —
присаживаясь, сказала Софья Александровна.
— Это моя младшая сестра Евдокия. Как
видите, мы не лучшим образом справляемся
с ее воспитанием.
— Полно, Руссо бы с вами не согласился,
— сказал Андрей Петрович, но, заметив,
как вытягивается лицо хозяйки и улыбается
в усы Михаил Николаевич, поспешил
добавить: — Это шутка, господа! Я только
хотел сказать, что у вас премилая сестра,
и не стоит за нее извиняться.
Он сделал это во многом для того, чтобы
проверить знания Сперанских, будучи в
этом отношении несколько предубежденным
против провинции. Не то чтобы ему было
так важно, насколько образованны хозяева
дома, давшего ему приют на несколько
дней. Поначалу они показались несколько
простоватыми, но это никак не мешало
ему держать себя так же ровно любезно,
как в петербургских гостиных. Но теперь
ему отчего-то хотелось больше узнать о
том, в каком окружении растет это
привлекательное существо. Он уже задумал
просить хозяина показать ему библиотеку,
но Михаил Николаевич, воспользовавшись
несколько неловкой паузой, решил
возобновить разговор об охоте. Андрей
Петрович готов был согласиться, но,
прикинув оставшийся объем работ, понял,
что это совершенно невозможно. Каждый
день был расчислен, а возвращение в
Петербург планировалось в сопровождении
грузовых судов. Андрей Петрович, как
старший в группе, не мог никем себя
заменить и был лицом ведомства перед
Монферраном, а отвечать ему предстояло
перед генерал-инспектором. Он знал, что
от успеха этого дела зависит дальнейшее
к нему доверие начальства, и затаенно
ждал не сколько повышения в чине, сколько
возможности перейти от исполнительских
задач к руководящим, к которым чувствовал
в себе и способность, и энергию.
— Жаль, премного жаль, господа, — отвечал
Сперанский, — впрочем, понимаю, что вы
заняты в деле государственном и не
принадлежите теперь сами себе. Но после,
если захотите развеяться душой и
отдохнуть телом, вы всегда можете сделать
сто сорок верст и рассчитывать на лучшую
охоту в губернии.
— Благодарю вас, Михаил Николаевич, я
надеюсь, что такая возможность нам еще
представится, — отвечал Андрей Петрович,
в мыслях которого едва ли не всерьез
обозначилось намерение вернуться сюда.
«А что если взять обыкновение охотиться,
и таким образом хоть иногда убегать
всех этих светских обязательств,
утомляющих больше службы и не несущих
ни покою, ни радости?..»
Андрей Петрович вернулся к настоящей
минуте от своих раздумий, заметив, что
рядом села Евдокия. Выдержав какое-то
время, он обратился к ней:
— Разрешите спросить, отчего вы гуляете
под дождем?
— Разрешите ответить чужими словами:
«Есть в душе струны, которые, по своенравию
или по потребности, как на эоловой арфе,
отдаются приятно при реве бурь и ветров».
«Даже не пришлось идти в библиотеку, —
подумал Андрей Петрович, — нет, определенно
для такого выражения лица не доставало
бы одной природной красоты, здесь видно
образование и чтение даже самостоятельное».
Он узнал произведение, автором которого
был один из офицеров, проходивших по
делу четырнадцатого декабря, но не мог
точно вспомнить, кто.
— Вы знаете имя автора этих строк? —
спросил он.
— Николай Бестужев.
— Точно. А знаете, где он теперь?
— В крепости, вероятно.
— И что вы обо всем этом думаете?
— Я слишком мало знаю политику, чтобы
составить свое мнение. Но, по-моему,
участь обвиняемых заслуживает сострадания.
Не могли люди со столь благородными
помышлениями, как видно из их сочинений,
решиться на что-то противное правде.
— А вам известно, что один из их
предводителей при успехе восстания
собирался истребить царскую семью?
— Нет, этого я не знаю. Я говорю теперь
только о Бестужевых, Рылееве и Одоевском,
мысли которых могла узнать из того, что
они пишут.
Андрея Петровича поразило, что при
упоминании столь страшных обстоятельств
собеседница его совсем не изменилась
в лице. Он сам несколько смутился,
вернулся к своему рябчику и выпил даже
вина.
Нет, эта история положительно не внушала
ему сочувствия. Да, он признавал, что в
ней действовали люди и героические, и
талантливые, но сам замысел этот казался
ему чудовищным. Он помнил день присяги
в корпусе, когда среди офицеров носились
самые противоречивые и тревожные слухи.
Говорили даже, что их, инженеров, могут
отправить противостоять восставшим
полкам. Андрей Петрович затрепетал
тогда не оттого, что ему никогда не
приходилось прежде сражаться. Ему
возмутительной казалась сама мысль о
покушении на существующий строй. Все-таки
он очень ценил порядок и спокойствие в
государстве — таком, каким оно сложилось
задолго до его рождения — считал залогом
спокойствия и в собственной жизни.
Андрей Петрович решил, что сразу после
ужина отправится спать — слишком много
волей или неволей ему пришлось передумать
за этим столом. Но ему показалось
невежливым, что он вот так сделал
хорошенькой девушке допрос и отвернулся.
— Что же из Рылеева вам всего ближе? —
спросил он, вновь обращаясь к Евдокии.
«Всюду встречи безотрадные!
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей...» — прочла
она.
Андрей Петрович в эту минуту лучше
разглядел ее. Мокрые волосы Евдокия
кое-как забрала назад, отчего лицо ее
показалось еще более миловидным. Одета
девушка была уже в надлежащее ее положению
платье, но самое простое и с высоким
поясом, мода на который ушла еще в прошлом
году. Андрей Петрович помнил, как, получив
в «Северной пчеле» последнюю картинку
из Парижа, его супруга отдала своим
комнатным девушкам целый ворох таких.
«А сестрица одета по моде, — заметил
он, — да и дама она с гонором. Сдается
мне, при первой возможности выдаст ее
за какое-нибудь кувшинное рыло из местной
канцелярии. Грустная будет история: был
цветок — и нет цветка. Что делать, в
провинции такое на каждом шагу. А что в
Петербурге, разве лучше — те же рыла,
только на паркетах подороже. Но в ней
чувствуется какая-то сила, быть может,
такие и с кувшинными рылами выживают и
не уподобляются им. А, впрочем, что здесь
теперь значит моя сочувственная мысль?..»
— Да уж, и того, и другого, в нашей
действительности хватает, — рассеянно
ответил он на рылеевские строки и
обернулся к Окулову с тем, что хватит
ему пить и пора им собираться ко сну.
Михаил Николаевич докурил и положил
дымящуюся трубку на камень. Акбар бегал
у побережья, поверх песка, усыпанного
крупною галькой, и вспугивал чаек.
Капитан встал и принялся ходить вдоль
воды, так что волны иногда набегали на
его высокие сапоги.
«При мне больше ни слова между ними
сказано не было. Инженер-майор днями
пропадал в каменоломнях, возвращался
поздно и не ужинал. Как только он уехал,
Дуняша перенесла свои вещи в комнату,
что он занимал, — я едва уговорил Софи
не противиться детской этой причуде.
Она стала еще больше читать, просила
даже достать ей книги по инженерному
делу, в которых едва ли что-то понимала.
Я же подсказал ей адрес корпуса, пожалев
дитя с ее мечтами, будто бы он станет
ходить на почту и ждать ее письма. Уверен,
он не давал ей никаких к тому оснований,
и ничего не было с его стороны, кроме
обыкновенного внимания. Но ей это было
неважно. Он действительно был хорош
собою и обладал этим счастливым свойством
нравиться всякому. Но, думаю, дело было
даже не в том, что он был блестящий
столичный офицер. Воображение ее к тому
времени слишком было раздражено романами,
а он был едва ли не первым мужчиной,
сказавшим с нею несколько слов. Я бы
понял еще, длись оно месяц, два — но
прошел год; мы с Софи старались как-то
ее развеять, вывозили в собрание, звали
гостей. Она смиренно и благодарно все
принимала, не противясь — мы дивились
даже, отчего так укротился ее нрав. Но
у меня сердце было не на месте — она все
тосковала и, казалось, не по годам
повзрослела. Иногда, видя, что я лучше
расположен, умоляла отпустить ее в
Петербург, но этого я разрешить не мог.
В конце лета следующего года он приехал.
Прислал мне записку, мы поехали на зайцев
к проливу Кивисиллансалми. Помню, день
был сухим и светлым, охота удачной, он
увлекательно рассказывал о конструкциях
моста, работы по которому на этот раз
принимал. Так и не узнал я, случайностью
был его второй приезд в наши края, или
в этом было участие Дуниных писем. Я
звал его к нам, но он сказал, что остановился
у Мотти. Она сама разыскала его. Помню,
как я привозил ее домой, таясь от Софи,
— благо тогда у Павлуши начали резаться
зубки, и ей было не до того. Но вскоре
делать из всего этого тайну стало уже
невозможным. После рождения Нади Дуняша
будто еще похорошела, к ней вернулась
прежняя веселая живость. Несколько раз
ко мне сватались за нее купцы, не
озабоченные приданым и не слишком
щепетильные относительно прошлого
невесты. Но, несмотря на уговоры Софи,
я держал свое слово, данное мною при
крещении Нади, — не допустить, чтобы
чужой человек стал ей отцом. Дуняша
отвечала на мою ей преданность, как
могла — бралась за любую работу по дому,
возилась даже с дичью, нянчила вместе
со своей дочерью и нашего Павлушу. Софи,
с подачи мнений света, считала положение
ее ужасным, но я вовсе не находил его
таковым. Дуняша казалась счастливее
многих женщин, которых мне приходилось
видеть в браке и благосостоянии. Надю
она воспитала полностью сама, и даже
мне иногда кажется, что слишком вольно.
Отпустила ее в Петербург, сама хорошенько
не зная, зачем. Сдается мне, здесь какая-то
похожая история, и дочка идет к тому,
чтобы повторить судьбу матери. Как бы
то ни было, я всегда надеюсь оставаться
им другом и братом».
Услышав утиный крик, Сперанский поспешил
к камням, где он оставил ружье, поднял
его и прицелился. Дважды щелкнул приклад,
запахло дымом, одна из крылатых точек
оторвалась от стаи и пропала где-то
между деревьями. Акбар, замерший у ног
хозяина на время выстрелов, бросился в
кусты.
V
Таможенный служитель станции Белоостров
проводил отъехавшую карету и привычно
вгляделся в чухонскую сторону. Из-за
утренней дымки пустынная дорога
просматривалась саженей на тридцать,
не более. Махнув рукой, он сел на крыльцо
и закурил.
В приближении к северу картины за окнами
экипажа прихотливо сменяли одна другую.
Вместо полей, привычных и оттого милых
неискушенному взгляду путешественника,
никогда не покидавшего пределов империи,
зачастили леса и каменистые возвышенности.
Самые деревья не вдруг, но постепенно
меняли свои обличья, и чухонская сосна
была совсем не то, что сосна под Москвою.
За прошедший месяц Надя так привыкла к
дороге, что смотреть теперь сквозь окно
кариольки казалось ей столь же обыденным,
как сидеть в последнем ряду университетской
аудитории. Главная трудность состояла
в том, чтобы занять свои мысли каким-нибудь
достойным предметом. Читать на тряской
дороге она так и не научилась, а разговоры
со спутниками помогали скоротать лишь
часть времени в пути. На этот раз Наде
с ними очень повезло — это был профессор
Александровского университета Лавров,
следующий с супругой в Гельсингфорс.
Чтобы добраться в родной город, девушке
приходилось ездить и с едва знакомыми
купцами, и с военными товарищами дядюшки,
редко — с братом Павлушей, когда его
увольнение из корпуса счастливо выпадало
на Надины свободные дни. Билет на пароход
был значительно дороже путешествия
лошадьми, и лишь иногда дядя Мишель
отправлял племянницу обратно в Петербург
по водному пути. На этот раз профессор
Алеутов, которого Надя предупредила о
своем отсутствии на лекциях в ближайшие
дни, похлопотал за нее перед приятелем,
составив ей тем самым приятную компанию
в пути. Николай Иванович вообще старался
опекать Надю и принимать участие в ее
судьбе. Он часто напоминал ей о возможности
держать при университете экзамен на
гувернантку, который, он был уверен,
девушка сдаст блестяще, и тем самым
устроить свое будущее. Но всякий раз
Надя благодарно отказывалась, потому
что не могла представить своей жизни в
чужом доме, по заведенным в нем порядкам.
Она привыкла к скромным средствам,
которые получала с переводов или
письменных работ, выполняемых за
нерадивых своекоштных студентов. И
пусть это был не всегда верный заработок,
Надя не думала, что какое-то мнимое
довольство с обеспеченным столом и
кровом будет для нее лучшим выбором.
Она жила теперь чувствами и не могла
быть вполне уверенной, где ей захочется
оказаться на следующий день. Оттого
более всего она ценила свободу располагать
собою — так, как ей казалось верным в
настоящий момент.
«Я так легко про это думаю, потому что
знаю — есть матушка и дядя Мишель,
которые мне помогают. А если бы пришлось
полагаться на одну себя? Но если придут
другие обстоятельства — значит, мне
будут даны силы и средства пережить
их», — были теперь ее мысли после
обыкновенной беседы с новыми знакомыми.
Конечно, супруги Лавровы в своих словах
были более чем деликатны, но неизбежное
«Куда вы едете?» и естественное вежливое
любопытство вели за собою и другие
вопросы. Благо, Федор Сергеевич обладал
умением от всякой темы перейти к любимому
своему коньку, коим являлся финский
язык, и вскоре Надя почувствовала себя
совсем легко в привычной для нее роли
слушательницы.
Теперь же супруги вполголоса
переговаривались о своем, и Надя заметила
за собою, как радостно ей было вновь
вернуться к своим мыслям. Как ни старалась
девушка отвлечься, боясь, что от самых
полезных и созидательных размышлений
легко перенестись к пустым мечтаньям,
она понимала, что внутренние разговоры
занимают ее больше всего. Конечно, еще
было чтение, университетские лекции и
редкие беседы с близкими людьми, но
осмысление всего этого наедине с собою
казалось ей самым важным. Возможно,
оттого, что такие размышления часто
становились или молитвою, или разговором
с князем, дорогим и невидимым ее земным
собеседником.
Был пасмурный сухой день. С утра из-за
низко нависших облаков проглянуло было
солнце, но теперь ни следа его не было
на плотно занавешенном небе. Причудливые
нагромождения скал, которые можно было
принять за остатки каких-то первобытных
селений, сменялись густо растущими
хвойными лесами. Деревья были невысоки,
так что на картину, видную в квадрате
оконца, помещался и краешек светлого
неба, расчерченного их верхушками. Если
бы можно было остановить этот кадр, он
напоминал бы обложку случайного
инди-альбома десятых годов.
Вскоре открылась долина реки Сестры,
что была границею между губернией и
финляндским княжеством. Русло проходило
между невысоких желтеющих холмов,
поросших уже оголенным кустарником и
редкими изогнутыми деревцами. Среди
воды лежали крупные камни, образуя
пороги, и оттого течение небольшой этой
реки казалось тревожным и шумным.
Преодолев крутой подъем, экипаж выехал
на мост, ровный настил которого и
характерный стук лошадиных копыт
извещали опытных путешественников, что
они приближаются к чухонским владениям.
Вскоре кариолька встала у ворот станции
Раяйоки, что по-фински означало Пограничная
река.
— Надежда! — позвала Катерина Петровна,
супруга профессора. — Мы приехали, вы
сможете продолжить чтение за самоваром.
— Прошу прощения, мадам. Я задумалась,
— торопливо надевая салоп, Надя захлопнула
томик Платона, лежавший у нее на коленях,
— она все же не оставляла усилий научиться
читать в дороге, хотя с таким серьезным
автором это давалось еще сложнее. Кроме
того, книга казалась ей хорошим прикрытием
для ее слишком отстраненного выражения
лица, за которое она прежде не раз была
отчитана бабушкою.
Катерина Петровна лишь улыбнулась и
первая вышла из экипажа.
Оказавшись наконец на свободе, Надя
убедилась, что на нее не смотрит
профессорская чета, и с наслаждением
потянулась, повертела головою и сделала
несколько энергичных движений, на
которые, при всей своей непосредственности,
не решилась бы где-нибудь в Петербурге.
Видом Сестры она налюбовалась еще из
окна, потому теперь взгляд ее привлекли
пограничные ворота, вылитые из чугуна
и увенчанные гербом Великого княжества
Финляндского. Это было изображение льва
с короной на гриве, который держал меч
и будто бы шел по острию сабли. Сколько
раз Надя бывала на этой станции, но она
не уставала снова находить здесь что-то
занимательное. Тому способствовала и
переменчивая северная погода, и то
обстоятельство, что дорога всякий раз
прерывалась в разное время суток.
Кажется, и самый невзрачный уголок мира
перед благодарным внимательным взором
готов обнаружить скрытые свои богатства.
А живописные окрестности Райяоки
невольно обращали на себя взгляд всякого,
кто не был слишком обременен дорожными
заботами. Однако, зная свою способность
увлечься и забыть о времени, Надя скоро
поспешила к станционному крыльцу, чтобы
не показаться невежливой своим спутникам.
Низкая финская изба по убранству своему
несколько отличалась от русской станции.
Здесь был спокойный какой-то порядок,
звучала негромкая местная речь, плавностью
своей чем-то напоминавшая итальянскую
(Наде приходилось бывать в опере, потому
она могла сделать это сравнение). По
стенам аккуратно висели листы с
расписанием, где выставлены были цены
на прогоны и съестные припасы. Финны
были очень щепетильны в этом вопросе,
и никто из гастгеберов, как назывались
здесь хозяева станций, не мог отойти от
законом установленной таксы. Никакого
«На водочку пожалуйте, барин!»,
обыкновенного для русских ямщиков, от
здешних служителей услышать было
невозможно. Но по опыту путешественники
знали, что зачастую ничего, кроме чаю,
им не предложат. Так и Лавровы уже
разворачивали свои закуски, пока
светловолосая хозяйка хлопотала над
самоваром. Они приглашали к столу Надю,
но прежде та должна была записаться в
дневной книге — толстом сшитом журнале,
который заменял в этих краях обыкновенную
для русских подорожную. Привычной рукою
выведя свою фамилию и название родного
города, девушка опустила было тяжелую
обложку, но вдруг взгляд ее остановила
одна запись. Она узнала не имя даже, а
почерк, образец которого, сведенный из
книги, всегда был с ней. Сперва Надя
подумала, что это ей лишь показалось.
Конечно, живому, но усталому воображению
могло привидеться то, чего оно всюду
невольно взыскует. Но девушка взяла со
стола лампу, поставила ее ближе и, не
доверяя уже своему зрению, еще раз
вгляделась в страницу. «Князь В. Ф.
Одоевский. Число лошадей — три. Место
следования — город Выборг». Датой против
этой записи стоял позавчерашний день.
Неожиданно быстро для самой себя
справившись с волнением, Надя отложила
книгу, села к столу, достала ватрушку и
разделила ее на три части, предлагая
своим спутникам. Чай был уже разлит, и
пахло нагретыми травами.
— ...Да, имя Ленрота известно уже самому
полуграмотному народу, он делился со
мною презабавными образчиками, которые
ему прислали из какой-то глухой лапландской
деревни, — застала Надя монолог Федора
Сергеевича.
— Прошу прощения, профессор, вы говорите
о народных песнях? — спросила она.
— Совершенно верно, Надежда, финская
словесность — богатейшая, но, увы, еще
очень мало изученная нива.
— Меня поразил в свое время образ
шестиструнной арфы из одного сказания.
— Надя хорошо помнила старинную песню,
которая вошла в повесть Одоевского о
Финляндии. Она высказала это в странном
смешении чувств, где с одной стороны
было желание говорить о нем, а с другой
— страх тут же обнаружить свое особенное
отношение к автору.
Надя заметила, как профессор невольно
улыбнулся ее тону, старавшемуся казаться
серьезным.
— Да, это традиционный инструмент
финского народа. Ленрот, о котором я
говорил, сам умеет играть — это
прелюбопытное зрелище. А где же вы прочли
финское сказание?
— У Грота, в «Современнике». — Надя
решила, что в настоящем волнении не
сможет достаточно хладнокровно говорить
о повести Одоевского, и не стала даже
называть его имени. Она помнила, что сам
князь в примечаниях ссылался на публикацию
Грота.
— Яков Карлович — мой добрый приятель,
— улыбнулся профессор, — мы трудимся
для одного дела.
— Угощайтесь, Надежда, не скромничайте.
Одними песнями сыт не будешь, — говорила
Катерина Петровна, предлагая Наде кусок
пирога.
Скоро Федор Сергеевич познакомился и
разговорился с гастгебером, надеясь,
верно, почерпнуть из живой народной
речи новую пищу для своих изысканий.
Надя, держа в руках кружку с позабытым
чаем, глядела за окно. Вновь стоял тот
час, который можно было бы назвать
золотым, будь среди облаков небольшой
просвет хоть для одного луча. Но сокрытое
солнце, завершавшее дневной свой круг,
приветливо прощалось с пасмурной землею
и оставаясь невидимым. Наде нравилось
наблюдать эти приметы: в самом небе, где
она скорее угадывала, чем различала ход
светила; в особой тишине природы, которая
стояла, будто в ответном прощанье. Теперь
на стекле собирались капли воды, и Наде
это тоже казалось особенным предзакатным
знаменьем — она часто замечала, как
похоже запотевали высокие университетские
окна. Как ни стремилась девушка теперь,
с новым обстоятельством, как можно
скорее попасть домой, она, кажется, могла
бы всегда оставаться в этом часе перед
сумерками и думать о сотворенной красоте.
Надя называла это — собирать доказательства
бытия Божия. Она протянула было руку к
стеклу по детской привычке, но тотчас
с усмешкой одернула сама себя: «Заветный
вензель О да В всюду писала Надя из сорок
третьего года. А что, собственно,
переменилось? — была ее следующая мысль.
— В глубине все то же, но сколько внешнего
произошло. Не была у матушки каких-то
два месяца, а, кажется, за неделю в Москве
прошла целая жизнь. Точнее, за один
вечер. Кажется, после того я должна была
перемениться даже с лица. Самой этого
не различить, надеюсь, кто-нибудь
согласится с моими догадками. Наверное,
город, в который я всякий раз приезжаю,
немного другой. Подумать только, он,
быть может, теперь там. Остановился у
Мотти? Бродит по стенам и башням?
Выведывает рецепт кренделя для лекций
господина Пуфа? Играет на органе у Петра
и Павла? Или это скучнейшая казенная
поездка? Все равно. Не провидение ли
распорядилось так, что я теперь, думая
сделаться от него еще дальше — напротив,
приближаюсь к нему? Сколько дорог ведет
из дома домой — об этом лишь Бог весть».
Чухонский участок дороги был не в пример
благоприятнее петербургского. Кариолька
ровно и скоро несла путников к близкой
цели. Кажется, если бы не сумерки, при
такой езде можно было бы и почитать —
никакие рытвины и камни не отвлекали
бы на себя внимания. Надя высказала это
как комплимент финским инженерам,
построившим такое славное шоссе. Федор
Сергеевич, как гельсингфорсский патриот,
снисходительно улыбался и рекомендовал
путешествие до столицы великого
княжества, уверяя, что дороги там истинно
европейские.
В негустой темноте еще можно было
различить очертания мелькавших за
окнами деревьев. Чем дальше на север,
тем больше берез и осин стояли голые
среди равнодушной хвои.
...«на соснах, как на мачтах, огни святого
эльма». песня играла уже третий раз за
вечер и почти запомнилась. она была не
знакома прежде, но мир, в котором ее
когда-то сложили и пели, был сродни тому,
где прошло ее детство. это был случайно
найденный диск, который он записывал
кому-то в подарок, забытая история начала
нулевых. он тогда выбирал эти песни; она
переписывала в тетрадку очень похожие
из блокнота у тети, которая смотрела
передачу «в нашу гавань заходили
корабли». диск играл по кругу, а он
разбирал бумаги. иногда звал ее из-за
открытой двери — показать что-то смешное
вроде распечатанных анекдотов или
отдать ворох на оборотки. был светлый
бессолнечный вечер, который ничто не
тревожило. бульвар слишком шумел, потому
окна были закрыты, и случайные шаги из
внешнего мира были бы слышны издалека.
но никто не шел к тяжелой лестнице (для
него она была — начала века), и дом,
живший только светом и музыкой изнутри,
молчал. со стороны детской площадки
напротив свет двух высоких окон мог
показаться нежилым, но это было не так.
...в начале июня всегда было как-то легче
существовать. может, дело было в пушкине.
а может, в том, что у школьников начинались
каникулы, и, кажется, оголтелой этой
радости доставалось по чуть-чуть каждому
из взрослого мира, кто только умел ее
расслышать. она не смогла найти текст
всего одной песни, потому что разобрать
удалось только слово кручина. наверное,
это было к лучшему. все теперь было к
лучшему и здесь, и присно, и в утренних
асфальтовых южных городках.
Надя простилась с Лавровыми у городских
ворот. Кариолька тронулась в направлении
Фридрихсгамской дороги. Совсем уже
стемнело, но девушка не торопилась
домой. Свежий теплый воздух и долгожданная
возможность свободно шагать располагали
к прогулке. К тому же, улицы города, и
прежде много говорившего сердцу, обретали
теперь новый особенный смысл. Она решила
пойти вдоль стен в сторону замка, что
всегда привлекал к себе вновь приезжавших.
Но здесь дышало древностию все — и
неровная мостовая, и грубые булыжники
крепостных башен, и самый рисунок
расположения улиц, сходящихся по крутому
склону. Надя выросла среди этого
средневекового великолепия, и для нее
диковинным когда-то показался, напротив,
Петербург с его прямыми линиями домов
и огромными проспектами. В стороне от
старого города, недалеко от ее дома,
стояли развалины еще более древнего
вала, густо заросшие рябинником. В
детстве Надя с кузеном Павлушей взбирались
по огромным, покрытым мхом валунам и
пролезали сквозь крохотную бойницу,
уцелевшую от мощной когда-то стены.
Оказаться на той стороне для них означало
попасть в сказочное царство, где они
представляли то морских разбойников,
то покорителей гор, то исследователей
древних гробниц. Иногда, устав от беготни
и оставив брата возиться с каким-нибудь
особенным жучком, что ему удалось
изловить, Надя поднималась на излюбленный
свой камень и подолгу глядела оттуда
по сторонам. Небо сменяло свой цвет,
сообщая его морю, со стороны Гельсингфорса
виднелись или мерещились далекие
корабли, безмолвствовали портальные
краны. Предместье сушило белье и
разгружало телеги с мельницы, спорили
торговцы, кричали соседские ребятишки.
И посреди молчания природы и звуков
человеческой жизни то заупокойный звон
доносился от лютеранской церкви, то
многоголосые колокола Преображенского
собора звали к вечерне, то однообразно
бил маятник Часовой башни.
Луна поднялась выше, и отражение ее в
водах залива освещало путь. За мостом
виднелись редкие огни форштадта, и
несколько плошек горело у стены замка.
Башня Святого Олафа светлою громадой
возвышалась над островом. Во втором
этаже гостиницы Мотти, судя по свету
окон, все комнаты были заняты. Надя
стояла через улицу и думала, как часто
обстоятельства помещают ее напротив
чьей-то жизни, проходящей за рамами и
стеклом. На балкон вышла молодая пара
полюбоваться видом, который здесь по
праву назывался одним из лучших в городе.
Они переговаривались и смеялись о чем-то
своем. Надя решила, что ей пора идти.
Спускаясь к Екатерининской, она заметила
невдалеке фигуру в длинном плаще и с
посохом в руках. Девушка знала, что по
старинному обычаю ночной сторож обходит
кругами городские стены, напевая что-то.
Интересно, какие слова могли быть в его
песне:
And everyone gets through the
night
And everyone
wakes up alright.
И если вокруг —
одно лихо,
И если кругом —
слишком тонко,
Люби всех нас,
Господи, тихо,
Люби всех нас,
Господи, громко.
Жизнь продолжается,
все идет как во сне, и сон прекрасен.
Гасят один за другим
огни Византия и Третий Рим.
Через мгновенье
исчезнет солнце, и мир навсегда погаснет?
Бог с ним. Бог с
ним. Бог с ним.
And the
worries of the day lie down
Under cover
of the fading clouds.
Полночь било; в
добрый час!
Спите, Бог не спит
за нас!
Поправляя лампу, князь капнул чернилами
на нотный листок. «Вот ведь незадача.
Надо завтра же выписать из Выборга хоть
самое простое фортепьяно, только бы
строило. Иначе дело не пойдет. Разве что
местных лягушек попросить дать мне
«ля»? И остаться еще раз в городе на
ночь, дослушать мотив». Владимир
усмехнулся, потер лоб и раскинулся в
креслах. Конопляный фонарь освещал
небольшую, едва отделанную комнату.
Приятно пахло штукатуркой, как на новой
станции метро. Из-за стены доносилось
недовольное ворчание камердинера,
взявшегося законопатить сквозившие
окна.
Мыза Ронгас стояла у самого залива.
Кроме возвышенного участка, окружавшего
дом, к ней принадлежали окрестные поля
и несколько каменистых островов, скрытых
изгибом берега. Никогда подолгу не
живший в своих среднерусских именьях,
где он не мог ощутить себя полновластным
хозяином, князь, кажется, наконец-то
нашел такое место. Оно было не так удалено
от Петербурга, что позволяло уезжать
сюда всякий раз, когда случался короткий
отдых от служебных занятий. Несмотря
на то, что мыза стояла много севернее
столицы и у самой воды, никакого вредного
влияния на свое слабое здоровье Владимир
не замечал. Напротив, здесь он чувствовал
себя лучше, чем в Петербурге. Конечно,
он понял это не вдруг и не случайно, но
еще с первой поездки в Гельсингфорс
ощутил какое-то особое расположение и
начал присматриваться к финским берегам.
Купание в море, прогулки среди нагретых
скал, благоуханный воздух, какое-то
величественное спокойствие, лежавшее
над всею здешней природой — все это так
полюбилось ему, что летом он стал хозяином
этого места. Теперь по чертежам князя,
что во всех делах непременно стремился
принять собственное участие, дом
отделывался в его вкусе.
Владимир выбрал себе и решил обжить
комнату с самым широким окном на залив.
Медля звать камердинера и расстилать
постель, он стоял и вглядывался в темноту.
Луна была с правой стороны. Дальние огни
опоясывали острова и предместья
засыпавшего Выборга. «Разум, бедный мой
воитель, ты заснул бы до утра» — вздохнул
Владимир и погасил лампу.
Соборная площадь жила обыкновенной
свой послезаутренней жизнью. Чиновники
торопились к зданию суда, напротив
возводился президентский дворец
гофгерихта, и рабочие с верхнего этажа
кричали что-то по-фински к стоящим внизу.
Надя вышла со двора, не завтракавши и
ни с кем не повидавшись, и теперь шла к
церкви. Приехала она вчера поздно и,
успев только принять приветствия
домашних, сразу забылась сном. Но она
заметила, каким особенным взглядом
проводила ее матушка — будто догадалась
о том, что произошло с нею. Надя понимала,
что теперь ей предстоит важный откровенный
разговор, которого она давно ждала.
Прежде она не решалась начать его, боясь,
что влюбленность ее в образ какого-то
сочинителя даже понимающая матушка
сочтет не более серьезной, чем увлечение
книжным героем. Теперь же, когда неясная
мечта ее обрела вдруг плоть и кровь,
когда она видела этого человека и
говорила с ним, Надя очень нуждалась в
том, чтобы поделиться пережитым и
спросить совета, как ей быть дальше. Но
в то же время она трепетала перед этим
разговором, и потому решила отсрочить
его, чтобы собраться с мыслями. Обыкновенно
для этого она заходила в собор, пустующий
между службами, а затем подолгу бродила
в стенах города. Теперь же прогулка ее
имела еще один смысл, ради которого она
собиралась снова подняться к Мотти.
Пересекая площадь, Надя обратила внимание
на тяжелую телегу, везущую что-то очень
громоздкое и при этом хрупкое. Рядом с
правившим чухонским извозчиком сидел
высокий пожилой человек в ливрее, который
то и дело беспокойно поправлял веревки,
укреплявшие ношу. По очертаниям чехла,
накинутого на нее, Надя догадалась, что
это, должно быть, фортепьяно.
...они встретились у лифта, что всегда
обещало общий путь впереди, но он
почему-то нажал на второй. он с утра уже
выглядел усталым, поднимал руки ко лбу
и не замечал соринки, спрятавшейся в
волосах. она ее заметила, но старалась
держать руки по швам. разговор не
помещался в три пролета между этажами,
но ей удалось узнать, что он поехал
перевозить книги. прежде чем подняться
в свой троллейбус, она оглянулась и
увидела краешек синей газельки,
заводившейся, чтобы мчать его ко мкаду.
она села к окну и закрыла глаза. перед
ними двигалось полупустое шоссе с
маленькой синей точкой, где его покидает
понемногу накопленная усталость. на
каком-то километре он начинает дремать,
и соринка выветривается или остается.
остаток дня она видела, как он заботливо
разбирает свои тома, выравнивает корешки,
обживает новый дом, скрытый за соснами.
«книги желтеют страницами, рыбы скользят
мимо рук» — играло в голове, хотя до
рождества было еще далеко. и слова из
другой песни, или просто слова: «бог с
ним» отчего-то горели в ней так отчетливо
и неоспоримо.
По привычке обойдя собор, Надя вышла не
к главным воротам, а к небольшому кладбищу
внутри ограды. Здесь был похоронен ее
прадед, Иван Матвеевич Гомолицкий,
служивший в приходе еще при Екатерине
и принимавший участие в возведении
храма. Едва ли остался в живых кто-то из
знавших его, но память о благочестивом
и справедливом священнике чтилась и в
стенах собора, и среди местных старожилов.
Поклонившись надгробию, Надя оставила
у его подножия букет поздних бархатцев,
сорванных на матушкиной клумбе. «В
следующий раз будут уже сухоцветы», —
подумала она и зашагала к ступенькам.
Залу она нашла почти пустою; дверь после
отошедшей заутрени была приоткрыта, и
запах ладана мешался со свежим ветерком,
несущим в это совершенное устремленное
здание весть о беспокойной жизни за его
стенами. Надя сразу узнала мать, стоявшую
у образа Андрея Первозванного. С легким
сердцем приближалась она к ней, решивши,
что здесь ожидаемый между ними разговор
будет даже благоприятнее.
Евдокия Александровна Бирюзова была
молодой еще женщиной, сохранившей и
легкость в движениях, и почти детскую
миловидность в лице. Так как называлась
она девицею и издалека ее действительно
можно было принять за совсем юное
существо, m-lle Бирюзова нередко читала
недоумение на лицах тех, кому приходилось
видеть ее документы. Вглядевшись же в
черты ее, нельзя было не заметить, вместе
с морщинками в уголках губ и глаз, легшую
на них печать не благостного, но какого-то
выстраданного спокойствия.
Надя нарочно зашуршала платьем, чтобы
не спугнуть матушкиной молитвы внезапным
своим появлением, и тихо спросила:
— Ты позволишь?
Евдокия Александровна кивнула и протянула
ей руку.
Надя перекрестилась и поставила рядом
с тающим огарком свою свежую свечу.
— Как бы мне хотелось, — решила без
предисловий начать она, — научиться
молиться за него, как ты — за папеньку,
и не искать ничего для себя.
— Ты ошибаешься, если думаешь, что я
ничего не ищу для себя. Будь у меня такой
дар, я несла бы его в обители. Я нашла
очень многое, и главное — это ты. Потому
я и отпустила тебя, чтобы хоть как-то
ответить на это благословение и не
пыта