Олег Ермаков
ЖИВОЗНАНИЕ НА ВАЗУЗЕ И ВОЛГЕ
роман

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Работал лесником в Баргузинском, Алтайском и Байкальских заповедниках, сторожем, сотрудником Гидрометцентра, журналистом в районной газете «Красное знамя», в областной газете «Смена» города Смоленска. Участник войны в Афганистане (1981 — 1983). После демобилизации учился в Смоленском педагогическом институте. Прозаик. Автор книг «Знак зверя» (Смоленск, 1994), «Арифметика войны» (М., 2012), «Иван-чай-сутра» (М., 2013), «С той стороны дерева» (М., 2015), «Вокруг света» (М., 2016), «Песнь тунгуса» (М., 2017), «Заброшенный сад» (М., 2018) и других. Лауреат премии имени Ю. Казакова (2009), премии «Ясная Поляна» (2017), премии А. Твардовского (2018) и других. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.



Олег Ермаков

*

ЖИВОЗНАНИЕ НА ВАЗУЗЕ И ВОЛГЕ


Главы книги «Хождение за три реки»1



Живознание — понятие Алексея Хомякова. Означает оно цельность, в коей слиты любовь и логика.

В предисловии к книге «А. С. Хомяков. Философские и богословские произведения» А. А. Попов объясняет: «Живознание, по Хомякову, не соответствует сознанию отдельного индивида потому, что „отрешенный от жизненного общения единичный ум бесплоден и бессилен, и только от общения жизненного может он получить силу и плодотворное развитие”. Философ исключает возможность познания истины только на основе логического знания, хотя и не отрицает его роли в познавательном процессе»2.

Так вот жизненное общение с великой рекой и подтвердило приведенные выше строки, наполнило их новой невероятной силой. До сих пор я испытываю на себе влияние этой реки. И думаю, оно не выветрится и будет сопутствовать мне и когда сойдет волжский загар.

Волга влекла меня за собой, к городам Зубцову, Старице и Твери. И я вверил свой челн этому зову, этому стремительному течению.

Но прежде побывал в Гнезде славянофила — в Липецах.

Жена Хомякова и его мать не любили Липицы (старое название) и предпочитали проводить лето в других имениях. Ну, причина нелюбви матушки довольно проста: в Липицах обитал в своеобразной ссылке ее супруг Степан Александрович, страдавший игроманией. Почему Китти, как звали ее близкие, супруге Алексея и родной сестре Языкова, не по душе было это имение, неведомо.

Алексей же писал друзьям — Алексею Веневитинову: «Добро бы еще жить в Смоленской губ., — а в Тульской! Это просто какое-то грязное чистилище от грехов!»; Самарину: «Не знаю, слыхали ли вы, какое чудное место эти Липицы, как они, можно сказать, ненаглядно-хороши!» И дальше в том же письме сообщает, противореча бывшему на самом деле: «Катя любила их еще более моего; она говаривала, что не отдала бы их за Ричмонд, который за границею нравился ей более всего. Много я там сделал посадок при ней, но еще более в последние три года, в которые ей не удавалось там быть, и все удались, и я думал ее обрадовать ими неожиданно, потому что она много обо многих не слыхала. И все принялось, и все разрастается!»3 Или заблуждается исследователь Кошелев, говоря, что Китти Липицам предпочитала Богучарово Тульской губернии? Но в самом-то сообщении и скрыто пояснение: три года Китти вообще не навещала Липицы... Письмо это написано уже после ее ранней и внезапной смерти: она простудилась. Как часто умирали тогда от простуд! Тот же Веневитинов — простыл и умер вообще в двадцать два года.

И Хомяков сразу после похорон жены уехал в Липицы и там переживал страшную утрату. В том же письме Самарину он писал: «Невероятная тоска напала на меня. Я старался не поддаваться, работал усердно, упрямо; ничто не помогало. Сердце не хотело от нее отступиться и передать ее иной, высшей жизни. Долго длилась эта борьба — наконец миновалась; но никогда я не испытывал так сильно того, что можно назвать ревнивым эгоизмом любви: ибо горе было наперекор разуму и всем его убеждениям»4.

И вот эти могучие дерева, мимо коих он ходил вечером ли, утром, эти дубы, распростершие крепкие длани, липы, седые тополя в запущенном парке уже нашего века, эти красные камни церкви на горе знали его горе.

Но они же были свидетелями и его радости, любви и творчества...

...Думалось мне, когда причалил на своей лодчонке к брегу современных Липец и поднялся в парк, потом к церкви.

Эту церковь заложил дед Алексея Хомякова, тоже охотник, как и его сын, а потом внук, но прежде — как далекие родичи всех Хомяковых, ловчие при великом князе Василии, участвовавшие в походе на Смоленск в 1514 году. Ловчие, конечно, были соколятниками. Деревня Липицы досталась деду как приданое за его женой, двоюродной теткой будущего драматурга Грибоедова. Грибоедовы владели имением Хмелита поблизости.

В церкви есть икона Богоматери Троеручницы, почитающаяся чудотворной. Как свидетельствует священник Успенского собора в Смоленске Григорий Ольховский в своих заметках 1913 года, слепые и больные исцелялись пред этой иконой. Из Бельского уезда крестьянка Домника Иванова пешком пришла сюда, прослышав об иконе. А была она «расслабленной». И тут исцелилась. Другую крестьянку, Степаниду Агапиеву, пять лет мучило кровотечение. И вот приснилось ей, что надо отправиться в Липицы. В 1861 году и пришла она, поклонилась... Правда, причт, записавший это сообщение, почему-то не удосужился подвести итог этому случаю. А вот Феодосия Антонова из Сычевского уезда, пребывавшая четыре года в слепоте, тоже получив сонное веление, пришла и поклонилась и вскоре прозрела, так что, как пишет Ольховский, «чрез год она могла вторично приходить без проводника и, заявив благодарность, Заступницы Царицы Небесной — лично передала о сем причту для сведения»5.

Ольховский приводит и другие случаи исцеления.

Мне так и не удалось увидеть вживую эту икону. Церковь была закрыта. Точнее, врата и были открыты, но на входе еще оказалась железная дверь с решеткой. И я смог поснимать фотоаппаратом только меж железных прутьев. Фотографию иконы увидел. Действительно, у Богородицы, держащей Младенца, видна еще одна рука, и выписана она вопреки требованиям канона.

Ольховский пишет: «Замечательная Святыня Липицкой церкви: это икона Божией Матери именуемой „Троеручицею”, привлекающая к себе толпы молящихся. Образ этот имеет аршин и три четверти длины и аршин и пять вершков ширины. Живопись очень старинная, Византийская. Божия Матерь написана в полроста, с ея Божественным Сыном; правая рука ея поддерживает младенца Иисуса, а левая покоится на ея святейшей груди, третья рука изображена ниже левой. Лик Божией Матери изображен крупными чертами; тихий, умилительный взор ея и несколько наклоненная голова, покоятся на возлюбленном сыне. Одежда Богоматери темно-коричневого цвета, на челе ея положен убрус, с золотою прошивой в круг чела, на Спасителе одежда светло-голубого цвета с золотою прошивою.

Все это усердием жены ктитора храма Марии Александровны Хомяковой в 1818 году, ко времени освящения главного престола, покрыто драгоценной сребро-позлащенной ризой, украшенной крупным жемчугом и дорогими камнями. Происхождение этой иконы достоверно неизвестно, но есть в народе предание, что эта икона вывезена с Афонских гор, кем и когда неизвестно. Первоначально находилась в доме Васильевской госпожи, которая умерла девицею, в 2-й половине 700-х годов уже в престарелых годах, завещала эту икону Липецкому храму, как прихожанка села Липиц, жившая в сельце Красном. Это сельцо и в настоящее время состоит в Липицком приходе. Икона эта прославлена чудодейственными исцелениями»6.

Ольховский ошибся. Супругу ктитора, то есть жертвователя, звали Мария Алексеевна. Это была троюродная сестра Киреевского, отца знаменитых братьев славянофилов Ивана и Петра.

История этого изображения такова.

Жил-был в Дамаске в седьмом веке сириец Мансур ибн Серджун ат-Таглиби, крестился и стал Иоанном, а для потомков — Иоанном Дамаскиным, святым. Он служил при дворе халифа и был ложно обвинен в измене, за что ему и усекли правую руку. Сначала вывесили ее на площади, а потом вернули, так сказать, владельцу. (Не могу не заметить, что при нашем усатом халифе его сразу поставили бы к стенке, а средневековые халифы, вишь, еще и церемонились, отсеченную руку возвращали...) И он приложил ее к обрубку и долго молился Богоматери. Чудо и свершилось, рука приросла. И он заказал руку из серебра и приложил к той иконе.

С тех пор и пошла традиция изображать эту серебряную руку. Но зачастую иконописец фантазировал и занимался, как говорится, оживляжем: выписывал эту отрубленную руку как живую. Священный синод в восемнадцатом веке делать это воспретил, постановив писать благочинно, то есть — как раньше.

Но рука иконы в Липицах не осенила бедной Екатерины Михайловны, внезапно простудившейся в тульском имении на прогулке по вечернему саду и занемогшей и мучившейся уже в тифозной горячке; случились преждевременные роды, недоношенный младенец, спустя несколько часов жизни на сей планете, скончался; Китти еще пострадала, слабо борясь с надвигающейся смертью, и, не выдержав напора костлявой, сдалась.

Хомяков потом признавался Самарину, что в эти тяжкие январские дни борьбы его милой Китти нечто отозвалось вдруг ему в горячей молитве, двинулось навстречу — и внезапно отступило и ушло...

Как все это осознать, истолковать?

«В эту минуту черная завеса опять на меня опустилась... и моя бессильная молитва упала на землю!»7

Слаба оказалась молитва? Как это напоминает события древности: возвращение Орфея с Эвридикой.

«...Я почувствовал, что Божие всемогущество, как будто вызванное мною, идет навстречу моей молитве и что жизнь жены может мне дана»8.

Почему же не свершилось?

«...Я вижу с сокрушительною ясностью, что она должна была умереть для меня, именно потому, что не было причины умереть. Удар был направлен не на нее, а на меня. Я знаю, что ей теперь лучше, чем было здесь, да я-то забывался в полноте своего счастья»9.

Переводчик «Сонетов к Орфею» Рильке и эссе Хайдеггера «Петь — для чего?» В. Бакусев в предисловии к книге, где оба текста составляют некое единство, замечает, что для Рильке Бог «анонимный предел всего святого (то есть целого), а вовсе не своенравный раздатчик благодати и спасения»10.

И потому нам потребна отвага.

«Бытие есть просто отвага», — подытоживает Хайдеггер11. И далее разъясняет, что «отвага означает выбрасывание в опасность»12. Пребывание в этом мире опасно, и нет никаких гарантий, что миг спустя с тобою или твоими близкими ничего не случится. Хотя нам и представляется, что молитва обороняет и нас и близких. Но нам не дано знать, что сейчас или завтра лучше: жизнь или смерть. Тут вспоминается один персонаж Корана, точнее даже два: Муса, то есть Моисей, и загадочный Хидр. Муса напросился к Хидру в спутники, хотя тот предупреждал, что не всякий способен сопровождать его. Так и вышло. Когда они плыли на судне, Хидр взял да выломал доску в днище, судно не потонуло, но оказалось поврежденным. Муса возмутился деянием. Дальше они повстречали двух мальчиков, и Хидр убил одного из них. Муса негодовал. Затем в одном селении им отказали в ночлеге, а Хидр взял и починил на окраине разрушающуюся стену. Муса был изумлен. И Хидр запретил идти за ним дальше. На прощанье все объяснил: судно подлежало конфискации, если бы чиновники царя нашли его новым и пригодным, а принадлежало оно детям-сиротам; мальчик, останься он жив, ввел бы родителей в грех неверия; а стеной был обнесен дом опять же детей-сирот, и в ней хранился клад, он вот-вот обнажился бы и достался их соседям, а так был сохранен до их совершеннолетия.

Переживший смерть любимой жены философ, по сути, говорит о том же: «Я знаю, что ей теперь лучше...»

Ей лучше, а хуже ему.

Но Самарин свидетельствует, что после смерти жены Хомяков переменился: «Вся последующая его жизнь объясняется этим рассказом. Кончина E. М. произвела в ней решительный перелом. Даже те, которые не знали его очень близко, могли заметить, что с сей минуты у него остыла способность увлекаться чем бы то ни было, что прямо не относилось к его призванию. Он уже не давал себе воли ни в чем»13.

По ночам он молился. И даже, как рассказывают, однажды это спасло его самого от возможной погибели: двое лихих парней задумали ограбить усадьбу и лишь ждали, когда погаснут огни, и огни погасли, они подкрались к дому, да тут увидали отсветы, заглянули в окно, а там барин бьет поклоны... Они побоялись шума и снова ждали, да так и прождали до рассвета, а там их и схватили14.

Вся философия Хомякова пронизана верой. Мир Хомякова триедин: вера, любовь, логическое познание, сиречь живознание. И выпадавшие на его долю горести упрочивали это основание.

Велика же была закалка этого сердца, думалось мне на тропинках заросшего парка, у осыпающихся церковных стен. До смерти жены он пережил и смерть двоих первенцев, а также смерти брата, сестры, друзей — Веневитинова, Языкова, сподвижников Киреевских, Пушкина, с которым он много встречался, а потом и Гоголя, с которым тоже был дружен.

Но сильнее всего его ранила смерть молодой жены, Китти. Он тосковал по ней здесь, на этих тропинках, на этом высоком юру позади церкви и кладбища, с которого открываются лесные дали и серебро Вазузы внизу. Дали Оковского леса.

«Жизнь твои надежды обманула?

Горько воду пить — так будь вином», — вопрошал и ответствовал самому себе Орфей Рильке15.

И наш Орфей как будто ему и отвечает:


Подвиг есть и в сраженьи,

Подвиг есть и в борьбе;

Высший подвиг в терпеньи,

Любви и мольбе.


Строки эти поистине выстраданы. И горькую воду летейского потока Хомяков все же претворил в вино веры, своей философии, в вино богословских трудов и поэзии.

О поэзии Хомякова всегда шли споры. Спорщики договаривались до полного отказа Хомякову в поэтическом таланте, как, например, Белинский. Другие его поэзию превозносили и главным ее свойством считали библейский дух, библейскую прозорливость.

Белинский, конечно, попросту дурака ломал, критикуя Хомякова. Просил объяснить, что такое «огнь булата». Да что, что, мог бы ответить ему кирасир, лейб-гвардеец, корнет, а затем и поручик Белорусского гусарского принца Оранского полка и адъютант генерала Алексей Хомяков, ходивший в конную атаку, дважды раненный в войне с турками, — огнь булата пылает в крови гусара. И, вероятно, вызвал бы снова зубоскальство пылкого критика. Лучше было бы указать г-ну Белинскому на горящие в его глазах уголья, — тогда бы тот внял? Или он вопрошает: что такое чаша восторгов? И снова дурачится, мол, штоф полугара, бутыль шампанского. Правда, спохватывается и добавляет «знание истины», мол, если есть жажда истины. Но снова паясничает, недоумевая, какую же из чаш имел в виду поэт в стихотворении «Вдохновение»? А что, из названия не ясно?

Ну и т. д.

Тут славянофильство пиита было попросту красной тряпкой. И критик набычивался. Хотя и верно говорил о неудачах драм Хомякова «Ермак» и «Дмитрий Самозванец». Это и до него многие подметили: Хомяков лирик, а не драматург. Но, как пишет современный исследователь его творчества и жизни, однофамилец славянофила, сподвижника Хомякова, Вячеслав Кошелев, Хомяков «упорно не хотел считать себя лириком и постоянно уходил от лирики в совсем далекие области: то в драматургию, то в историю, то в „домашнюю” полемику и журнальную публицистику, то в философские или богословские штудии, то в охоту, то в «поместное» хозяйствование и изобретательство. То есть предпочитал заниматься тем, чем вроде бы не следовало заниматься поэту»16.


* * *


А стихи его сами находили. Нередко и здесь, на этом юру позади церкви, над зелеными просторами Оковского леса, средь древес коего сверкает чистая Вазуза.

Кстати, приехав к лесу на берегу реки, выгрузившись и доперев тележку с походным скарбом до удобного места для лагеря, я спохватился, что бутыли-то пусты. Думал набрать в них воды где-то в Гагарине или в Новодугино или в самих Липецах, да так и не смог. Что же делать? Спустился к реке, посмотрел на вроде бы прозрачный ток ее вод, погрузил одну бутыль и, когда она наполнилась, поднял ее, чтобы оценить. И восхищенно присвистнул. Вода была чистейшая. Обычно в родниках такую набираю. Слышал не раз о чистоте Вазузы, а теперь и сам убедился. И тогда сходил за другими бутылями и сварил кашу на вазузской водице, а потом и крепкий чай на ней заварил.

И ведь сам Алексей Степанович писал Китти: вода в реке сверкает, как альпийский хрусталь, — нет, как синяя волна Альпийских озер, а вот лед чист и прозрачен на ней, как английский хрусталь.

Таковы и лучшие стихотворения Хомякова: «Изола Белла», Песня казака из трагедии «Ермак», «Молодость», «Желание», «Степи», «Ода», «Два часа», «На сон грядущий», «Вдохновение», «К***», «Ключ», «России», «Ritterspruch — Richterspruch», «Видение», «Исповедь», «Беззвездная полночь дышала прохладой», «Вечерняя песнь», «России (Тебя призвал на брань святую...)», «Звезды», «По прочтении псалма», «Подвиг есть и в сраженьи...»

Не все, конечно, упомянул.

Хомяков написал мало стихов. Как сообщает М. Н. Лонгинов в статье на выход посмертного сборника Хомякова, друзья наскребли по сусекам около ста стихотворений. Вообще оценка этого библиографа, мемуариста и критика поэзии Хомякова мне кажется самой верной и лучшей17. И малое число его стихов он расценивает, как признак того, что Хомяков писал только по неотступному вдохновению. «Он вдохновлялся только от прикосновения жизненного духа, веявшего на него в минуты, возвещавшие ему оживление надежд человечества и внушавшие ему высокие помыслы о судьбах родины и страждущих братьев...»18

Тут высказано все. Или почти все.

Мне хотелось бы добавить несколько слов о Хомякове-пейзажисте. А он, кстати, недурно рисовал, и сохранились его картины. Приписываются ему и несколько икон. Но я имею в виду пейзажи словесные. Вот изумительное видение Праги:


Беззвездная полночь дышала прохладой,

Крутилася Лаба, гремя под окном;

О Праге я с грустною думал отрадой,

О Праге мечтал, забываяся сном.

Мне снилось — лечу я: орел сизокрылый

Давно и давно бы в полете отстал,

А я, увлекаем невидимой силой,

Все выше и выше взлетал.


Этот высокий взгляд поэт дарит и читателю. И ты уже и сам паришь и видишь чудную картину:


И с неба картину я зрел величаву,

В уборе и блеске весь западный край,

Мораву, и Лабу, и дальнюю Славу,

Гремящий и синий Дунай.

И Прагу я видел: и Прага сияла,

Сиял златоверхий на Петчине храм:

Молитва славянская громко звучала

В напевах, знакомых минувшим векам.

И в старой одежде святого Кирилла

Епископ на Петчин всходил,

И следом валила народная сила,

И воздух был полон куреньем кадил.

И клир, воспевая небесную славу,

Звал милость господню на Западный край,

На Лабу, Мораву, на дальнюю Славу,

На шумный и синий Дунай.


В этой картине поистине какая-то библейская мощь, библейский простор, чистота, и чувствуются крепкие основания веры. К первоначальным временам увлекает поэт читателя и в стихотворении «Степи»:


Ах! я хотел бы быть в степях

Один с ружьем неотразимым,

С гнедым конем неутомимым

И с серым псом при стременах.

Куда ни взглянешь, нет селенья,

Молчат безбрежные поля,

И так, как в первый день творенья,

Цветет свободная земля.


Стихотворение это, приведенное не полностью, мгновенно вызывает в памяти образ другого поэта, скитавшегося в степи: Бунина. Но наш поэт все же не в степях охотился, а на окраинах великого Оковского леса. Тогда тут уже орудовали лесорубы. И людей безумными трудами божий мир был искажен здесь. Вот поэт в помыслах и уносился в первобытные степи. Но полагаю, что и здесь ему удавалось забираться в первобытную глушь Оковского леса. Ведь реликтовые участки этого леса живы и до сих пор. Но поэту и дебрей леса, и простора степей было мало! Вот его «Желание»:


Хотел бы я разлиться в мире,

Хотел бы с солнцем в небе течь,

Звездою в сумрачном эфире

Ночной светильник свой зажечь.

Хотел бы зыбию стеклянной

Играть в бездонной глубине

Или лучом зари румяной

Скользить по плещущей волне.

Хотел бы с тучами скитаться,

Туманом виться меж холмов

Иль буйным ветром разыграться

В седых изгибах облаков;

Жить ласточкой под небесами,

К цветам ласкаться мотыльком

Или над дикими скалами

Носиться дерзостным орлом.

Как сладко было бы в природе

То жизнь и радость разливать,

То в громах, вихрях, непогоде

Пространство неба обтекать!


Как мне близок этот пантеистический гимн молодого Хомякова. Поэзию Хомякова сравнивали с пушкинской, разумеется, непререкаемо отдавая пальму первенства второму. Но вот мне не приходит ни один стих из Пушкина, исполненный подобной пантеистической силы. И смею утверждать, что «Желание» достигает высот нашего солнца поэзии.

«Изолла Белла» — стихотворение об острове на озере в Италии. Поэт побывал там и живописует вдохновенно мраморные скалы, сады, в коих блистают плоды, и весь остров переливается, как драгоценный камень, сверкает изумрудом и бирюзой и благоухает лаврами и розами, и горное воинство Альп хранит его покой... А под конец эта роскошь Запада внезапно выкликает мир другой, мир Востока:


Не так ли в повестях Востока

Ирана юная краса

Сокрыта за морем, далеко,

Где чисто светят небеса,

Где сон ее лелеют пери

И духи вод ей песнь поют;

Но мрачный Див стоит у двери,

Храня таинственный приют.


И воздействие этого образа ошеломительно. Возможно, здесь сказались историософские воззрения поэта, которые он позднее разрабатывал в труде, названном (окружением и потомками) с легкой руки Гоголя, «Семирамидой». В мире, по его мнению, были два религиозных центра — иранство и кушитство (Куш — древнее название Намибии). Иранство — это свобода и единобожие и слабая государственность, это Восток. Кушитство — начало необходимости. Это Рим, Запад, где идея государства полностью воплощена и торжествует19.

И мы, славяне, наследники иранства.

Уставшему странствовать по западу поэту иранство вдруг и бросилось в глаза, прорвав альпийскую цепь воинов в белоснежных шеломах.

Такова оптика поэта-славянофила.

Стихотворение «Иностранка», вызвавшее столько толков и зубоскальство Белинского, по свидетельству отца Хомякова, отбывавшего, как мы помним, «ссылку» в Липицах, Алексей Степанович сочинил именно здесь. Была такая красавица итальянских кровей, фрейлина при дворе императрицы-матери Марии Федоровны, добрая, умная, но — отказавшая посватавшемуся другу Хомякова А. И. Кошелеву. И оттого Кошелев аж занемог, по его же воспоминаниям, бродил по улицам как сумасшедший, и у него разыгралась болезнь печени, он слег, а потом укатил за границу лечить сердечные и прочие недуги. А как раз в это время Хомяков обитал в квартире Кошелева в Петербурге и был свидетелем разыгравшейся драмы. И сам был уязвлен за друга. Вот и написал «Иностранку», отдал должное красе сей девы, но вот, как закончил:


Но ей чужда моя Россия,

Отчизны дикая краса;

И ей милей страны другие,

Другие лучше небеса.

Пою ей песнь родного края;

Она не внемлет, не глядит.

При ней скажу я: «Русь святая» —

И сердце в ней не задрожит.

И тщетно луч живого света

Из черных падает очей, —

Ей гордая душа поэта

Не посвятит любви своей.


Уж недоброжелатели животики надорвали. Белинский: «Поэт смотрит на прекрасную женщину и задает себе вопрос: любить ему или нет? Видите ли, как влюбляются поэты!»20 Ну, с Белинским все ясно: ярый западник и потому уже беспощадный критик поэта-славянофила. Но потешались и другие. Сдается, дело тут в том, что все знали, о чем и о ком речь. А если, как говорится, абстрагироваться? Влюбленный в иностранку еще влюблен и в родные края, да и не просто края, а в то, что он почитает священным. Но для нее это пустой звук. Разве не кроется здесь причина для разногласий, непонимания и, в конце концов, даже охлаждения и разрыва? Хотя, конечно, ситуация заострена — как бритва! Так и в этом тоже призвание поэзии, любого творчества — заострять, доводить до предела, дабы резче и лучше увидеть что-то, осмыслить. Здесь любви к женщине противопоставляется любовь к... стране? царству? Да нет же, к Руси святой. А это уже нечто иное.

Вспомним Загоскина, «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»: «Нет, любовь к отечеству не земное чувство! Оно слабый, но верный отголосок непреодолимой любви к тому безвестному отечеству, о котором, не постигая сами тоски своей, мы скорбим и тоскуем почти со дня рождения».

Святая Русь, по ней и тосковали сердца многих, пиитов и воинов, старцев и вьюношей, за нею и ходили по пыльным дорогам странники и крестьяне Некрасова, за нее и сражались князь Игорь и Теркин, Андрей Сивцов из «Дома у дороги» Твардовского, и не на ее ли поиски на самом деле отправился другой герой Твардовского — Никита Моргунок, прикровенно именуя ее Страной Муравией?

Бердяев говорил о странничестве на Руси: «Странничество — очень характерное русское явление, в такой степени незнакомое Западу. Странник ходит по необъятной русской земле, никогда не оседает и ни к чему не прикрепляется. Странник ищет правды, ищет Царства Божьего, он устремлен вдаль. Странник не имеет на земле своего пребывающего града, он устремлен к Граду Грядущему»21.

Иными словами, странник взыскует Святой Руси.

Перефразируя Рубцова, хочется вопрошать: Где же она? Вы не видели? / Сам я найти не могу... / Тихо ответили жители: / Это на том берегу...

Всегда — на том берегу.

А еще — в стихах, песнях, в свете, льющемся с икон Рублева, на полотнах Нестерова и Рериха.

И в мудрствованиях славянофилов. Они-то меня сюда и привели, на высокий берег серебряной Вазузы, вдруг увидевшейся с церковного холма точно как та длань, изготовленная дамасскими мастерами по заказу Иоанна.

И в этом серебре мне почудились знаки с того берега.

Липецы пришлись по сердцу. Деревня тихая, высокая, с далекими видами. Но главное, здесь было гнездо славянофильское. Здесь жил и смотрел, страдал и творил философ и поэт Алексей Хомяков.

От его дома сохранились два кирпичных флигеля. Флигели ветшают, осыпаются. Один мне показался вроде бы жилым каким-то странным домом с кустящимся на крыше иван-чаем. Спросил у девочки на велосипеде, это ли флигель? Она подтвердила. И никаких указателей... Мемориальную доску я обнаружил на другом флигеле. И это все, что смогли сделать смоленские власти, культурное начальство, да и вообще российские чиновники. На большее нет сил, желания, средств. Власти предержащие снова с подозрением относятся к апостолу этого течения — славянофильства. Но Хомяков был ведь и богослов. И его богословские труды не устарели по сию пору. Польский историк русской мысли Анджей Валицкий пишет, «что для Хомякова церковь была своего рода идеальной моделью определенного типа общественных связей»22. И определяющее понятие этих общественных связей — соборность.

Анджей Валицкий в своем объемистом труде замечает, что именно богословские работы Хомякова самая значительная и наиболее «славянофильская» часть его наследия23. Философ Владимир Соловьев, сообщает Бердяев, не любя Хомякова, признавал огромную его и Самарина заслугу «в раскрытии существенного содержания понятия Церкви»24. А сам Бердяев утверждал, что именно славянофилы и Хомяков «делают первый опыт церковного самосознания православного Востока. До них религиозная мысль, или, точнее, богословская мысль, всегда склонялась то к протестантизму, то к католичеству. Православного церковного самосознания в философско-богословском выражении просто не существовало»25. Бердяев называет Хомякова гениальным богословом и добавляет: «В нем православный Восток осознал себя, выразил своеобразие своего религиозного пути»26.

Именно христианство, православие краеугольный камень славянофильства.

«В былые времена тех, кто сослужил православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, кому давалось логическим уяснением той или другой стороны церковного учения одержать для Церкви над тем или иным заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви»27.

Сослужил православному миру такую службу?

Но при взгляде на церковь, требующую ремонта, на ветшающие флигели, на запущенный парк, этого не скажешь. Да, если вспомнить, как пышно обустроено церковное хозяйство в Москве, например. Деньги-то есть, но не для всех. Где же ты, благодарность православного мира? В каких столичных подворьях заплутала...

От флигеля и школы с играющими на лужайках детьми я спустился через густой парк и по аллее в арках, образованных вытянутыми дланями мощных дубов, направился к реке и своей лодке, неся на веревках полные запотевшие бутыли свежей воды. Было жарко, душно после утреннего дождя. Привязал бутыли к корме, уселся и отчалил. Оглянулся на парк, увидел слева среди крон крест колокольни. Утром, когда еще только загружал походный скарб в лодку выше по течению, слышал серебрящиеся колокольные звоны, и сердце мое полнилось тихой радостью от предстоящей встречи с Хомяковым.

Мне полюбился духовный облик этого человека, полюбились его стихи и близкими оказались его помыслы.

Главную суть этого мыслителя выразил уже упоминавшийся библиограф М. Н. Лонгинов. Отдавая должное силе его бичеваний («В судах черна неправдой черной, / И игом рабства клеймена; / Безбожной лести, лжи тлетворной, / И лени мертвой и позорной, / И всякой мерзости полна!», «России»), Михаил Николаевич подчеркивает, что «лучшим средством для победы над врагами истины и свободы он считает, как воспетый им Давид, не грубую силу, но слово правды и сознание ее в сердце»28.

Вспомним, как он гнался верхом за убегающими турками, взмахивал саблей — да так и не ударил, чему потом был очень рад.

Вообще в этом эпизоде можно увидеть символ того общества, той страны, о которых грезили и учили славянофилы.

Бердяев писал в «Русской идее»: «Нужно организовать иное управление миром, управление человеком, при котором не будет невыносимых страданий, человек человеку будет не волком, а братом. <...> Третий Рим не должен быть могущественным государством»29.

Хомяков же вообще был против этой пышной метафоры псковского старца 16 века Филофея. Рим для него был ярким образцом проявления кушитской сущности. Печать Рима лежит на современных Хомякову буржуазных государствах. «Формальность и рационализм, преобладающие начала римского образования, выразились, как уже сказано, в юридическом стремлении всей римской жизни и возведении политического общества до высшего, божественного значения»30, — писал Хомяков.

Идеал Хомякова — самоуправляющаяся сельская община, мир. Однажды он был свидетелем мирской сходки. Когда все вопросы были решены, выступил парень и стал укорять крепкого крестьянина, своего дядю, за то, что тот не отдает заработанного еще трудами умершего отца этого парня, то есть своего брата (кажется, двоюродного). Крепкий властный крестьянин яростно отрицал все. Парень был смущен и готовился отступить, да тут вдруг раздал спокойный голос другого крестьянина, поддержавшего парня. «Обвиняемый» снова заартачился. Но послышался и еще голос в защиту претензий парня, а там и еще. «Обвиняемый» резко вопросил одного из защитников: а ты что, барин указывать здесь?! На что крестьянин охотно ответил: а коли моя правда, то и барин. И хозяин тот сник, стушевался и молвил, что раз мир настаивает, то он что, он так и быть, все заплатит сполна.

И никаких тебе судов и приставов с жандармами и римским правом.

Так и видишь, как Хомяков улыбался, рассказывая в письме об этой сходке, потирал руки.

Мiръ и Церковь — вот киты славянофильского града. Но еще и Царь, принявший на свои рамена все бремя политики, так что подданным и дела до нее нет. Ну, совсем в духе древнекитайских сентенций, — мол, при хорошем правителе народ и не ведает даже его имени. Можно вообразить реакцию Хомякова на царей, пришедших после семнадцатого года.

Современники говорили о неприятии Хомяковым насилия. В послании сербам Хомяков писал: «Не насилием посеяно христианство в мире; не насилием, а побеждая всякое насилие, возросло оно. Поэтому не насилием должно быть охраняемо оно, и горе тем, которые хотят силу Христову защищать бессилием человеческого орудия!»31

А сколько насилия сотворили христиане — и у нас и на Западе. Даже и в наше время рука христианская тянется к мечу: благословляя его, а то и вздымая для карающего удара. Ну, вспомнить хотя бы тех девочек-дурочек, что танцевали в храме, а потом хлебали тюремную баланду.

Хомяков был противник смертной казни. В том же «Послании..» он призывал не казнить преступника смертью, мол, тот уже беззащитен да и еще есть надежда, что покается и обратится. И несколько прекраснодушно добавлял, что милосердие присуще нам, славянам, как племени, а жестокость наказаний — от немцев и ордынцев. И любое наказание не унижает преступника, но унижает тех, кто свершает его, если цель их именно унизить, а не исправить.


* * *


И надо вдуматься в его «Оду (На Польский мятеж)».

Вначале поэт живописует битву: звонкие раскаты, натиск конницы, пальба, ярость, — все то, что якобы было мило ему, как не раз оговаривается тот же Бердяев в книге о Хомякове, мол, это был воинственный человек, тосковавший в деревенской мирной глуши о ратных праздниках.

Как вдруг:


О замолчите, битвы громы!

Остановись, кровавый бой!


Будто на полном скаку осаживают горячего коня. И дальнейшая речь, даже не речь, а кличи — вовсе не боевые, а кличи к миру:


Потомства пламенным проклятьем

Да будет предан тот, чей глас

Против славян славянским братьям

Мечи вручил в преступный час!

Да будут прокляты сраженья,

Одноплеменников раздор

И перешедший в поколенья

Вражды бессмысленный позор;


И это поразительно. Поэт-воин продолжает:


Да будут прокляты преданья,

Веков исчезнувший обман,

И повесть мщенья и страданья,

Вина неисцелимых ран!


В чем дело? Почему нас удивляют эти строфы? Ну, первую причину мы уже указали. Вторая — отклики на эти же события других именитых поэтов, прежде всего Пушкина:


Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? <...>


И дальше:


Так высылайте ж к нам, витии,

Своих озлобленных сынов:

Есть место им в полях России,

Среди нечуждых им гробов.


Какой контраст! Впору усомниться... В чем? Да в том, что Пушкин был искренен — тогда, когда звал к свободе или когда откликался на польский мятеж и позже, когда отвечал Мицкевичу:


Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад — и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром,

И возврати ему...


А вот что интересно. Ведь Александр Сергеевич легко мог вообразить себя Пушкиным 1380 года... в Золотой Орде. Там, в ставке хана, куда его принудили приехать, у него появился товарищ, монгольский знаменитый поэт, живописующий схватки, круженье орлов над степями, бешеную скачку, степную волю и т. д. И вот, после сражения на Куликовом поле тот монгольский друг негодует в очередной песне на неразумие русичей и славит монгольский дух и грозит карами Москве, Рязани, Владимиру и всей Руси. А уехавшего на родину песнопевца Ратшу (с этого Ратши, служившего великому князю Всеволоду Ольговичу в 12 веке, как утверждают, и начинается род нашего великого поэта; так могли звать и песнопевца 14 века) костерит. Жаль, что и Мицкевичу не пришла в ум такая идея. Все же это было бы лучше того оскорбительного стихотворения, которое он написал, уехав из Москвы:


При мундире, при ордене — царский холоп!

Душу вольную продал царюге, не даром! —

И о царский порог расшибает свой лоб.

Язычищем продажным он славит тирана,

И приходит в восторг от приятельских мук.

Весь испачканный кровью (кровит моя польская рана!):

Пред царем, как петух, — как от ратных заслуг.


Кого он имел в виду? Похоже, Пушкина. Оскорбления не менее тяжкие, чем выходки Дантеса. Но, что характерно, Мицкевич чувствует себя поруганным — за родину:


Выливаю отраву на мир, и, не больше,

Пусть едка моя горькая жгучая речь,

Это слезы и кровь несгибаемой Польши, —

Чтоб оковы разъесть, ваши цепи рассечь!

Кто ж завоет из вас, как последняя шавка,

Заскулит, словно пес, что к битью терпелив,

Да и в пору ему — поводок и удавка,

Только может куснуть, про добро позабыв.


А Пушкин отвечает Мицкевичу только за себя.

И никого не оскорбляет Хомяков.

Здесь снова вспоминается, как гусар Хомяков не ударил убегающего саблей. Поистине, его можно назвать мирным воином или воином мира.

И неожиданного соратника припомнил я, выгребая на своей лодке к середине чистой Вазузы, — соратника философа и барина, поэта и богослова Хомякова. Соратник этот мой двоюродный дядька Сергей Иванович Ермаков. Родился он в крестьянской семье, жил в деревне моего отца под Смоленском, потом перебрался в город, работал рабочим на заводе, увлекался шахматами и лыжами, — по бегу на лыжах у него какой-то разряд; и в шахматах он очень силен.

Мы с ним сражались по вечерам в шахматы, когда однажды весной я полтора месяца жил в Барщевщине, печатал на электрической машинке роман в деревне, чтобы не вызывать яростные стуки в стенку соседей, — стены-то панельного дома тонкие. Заодно и прихватил магнитофон и включал на полную громкость симфонии и концерты.

И как-то утром меня и разбудил дядька Сергей. Пришел спросить цепь для лошади. На самом деле — ему стало известно, что навестившие меня горожане оставили трехлитровую банку темного неочищенного «Мартовского» пива и соленой рыбы.

Уселись за столом перед окном, залитым солнцем. Сергей курит крепкий табак, хотя ему вырезали полгубы, обнаружив злокачественную опухоль. Но остановиться он не может. Как и его и мой прадед Ефим. Ефима в первую мировую засыпало землей от взрыва снаряда, и он там, под землей, очнувшись, дал обет бросить курить, коли жив выберется. Его достали друзья-товарищи. В госпиталь в Румынию к нему приезжала жена, наша прабабка Анастасия с дочкой Варей, как раз Сергеевой будущей матерью. И там их сфотографировали. Фотографии сто лет, и это барщевская реликвия.

Ефим вернулся с Георгием на груди в родную Барщевщину, не курил какое-то время, но тут его уже другие события накрыли — закурил…

Прихлебывая дымное пиво, Сергей рассказывал про недавний случай. В марте это было. Жена вдруг спохватилась среди ночи, глянула в окно: калитка открыта. Как будто ей подсказал кто. Растолкала Сергея. Пошли во двор. Нет Майки в стойле. Сергей так в телогрейке на голое тело и кинулся в погоню, только одностволку успел схватить. За ним выбежала и жена с фонариком. Пошли по следам. Увидели: водят. Вокруг деревни, потом в лесок, дальше — в сторону Днепра, к железной дороге.

«Но я бежал как пес», — усмехается дядька, потирая пальцами красноватый нос, перебитый еще в давней драке. Дядька высокий, ширококостный и хотя ему уже под шестьдесят, а есть в нем что-то ребяческое.

И следы на мартовском снегу привели их с женой в пригородный поселок. Дядька шел вдоль заборов — и вдруг увидел силуэт у столба. Это была его Майка. Она была привязана проволокой за шею. Сергей бросился к ней, а жена — в один из домов, там оказался телефон. Милиция приехала быстро. Уже занималось хмурое утро. Тут же схватили конокрадов. Двоих, отца и сына. Конокрады классические, можно сказать: цыгане. «Давай, врежь им!» — подзадоривали Сергея. Но тот махнул рукой. «Пленных бить».

На суде цыгане слезно взывали о прощении, и жена Сергея не выдержала и простила, а он — нет. Ладно бы что-то другое украли. Свою Майку Сергей любит и холит. И то, как конокрады привязали ее проволокой за шею, не забывает.

Конокрадов осудили на год. Но они уже подали апелляцию, и жена Сергея хочет их простить по-настоящему, написать заявление. Ну, Сергей говорит, что самое главное — Майка здесь, и теперь и он не возражает жене в ее милосердном порыве.

Как тут не процитировать Хомякова:


И не меч, не штык трехгранный,

А в венце полнощных звезд —

Усмиритель бури бранной —

Наша сила. Русский крест!


И эти строки я повторяю как завет Хомякова. Это и есть настоящий воин. С полным сознанием своей силы он не разит беспомощного.

...Проплываю мимо рыбака на краю Липец, здороваемся. Говорю ему, что в Липецах хорошо. Молодой круглолицый мужчина в бейсболке, футболке и джинсах охотно соглашается. Нахваливаю парк, и он пожимает крутыми плечами и отвечает, что... не знает, не бывал там.

Мои недоуменные вопросы так и остаются невысказанными, у рыбака клюет, и в следующий миг он выдергивает из воды доброго окуня, хватает его, поворачивается ко мне боком, спиной...

И я гребу дальше.

Прощайте, Липецы! И всегда здравствуйте, Липицы.


* * *


Река несет меня дальше и дальше, по вечерам слушаю аудиокнигу «Бытие». Библию читал и перечитывал, но всегда находишь что-то новое, ведь и жизнь как река, меняются виды, меняешься сам, и звездное небо или облака уже не те, что были вчера или двадцать лет назад. Вот и теперь выслушиваю, как Господь сотворил небо и светила и днем поставил солнце, а ночью луну, и думаю, что это действительно странно. Ночная подсветка от луны. Какое совпадение, да? И ночью выглядываю из палатки: половина луны озаряет мое лицо. И с моим движением по реке Вазузе, потом по просторам Вазуского водохранилища она набирала силу, пока не округлилась зрело над Волгой перед Старицей, и я очнулся в палатке от материнского оклика и сразу решил, что где-то поблизости остановилась машина и светит в упор на мою стоянку. Но это была щедрая волжская луна. И позже, когда я никак не мог выбрать удобное место для стоянки и уже причаливал в сумерках и начинал возиться с вещами в потемках, — из-за деревьев появлялся этот мировой фонарь, великий ночник, и я прекрасно видел топорик, ветки, котелки, кружку, чистил пойманную рыбу, варил уху, устанавливал палатку. Конечно, я мог включить электрический фонарик. Я-то мог, а мой предшественник в веке девятнадцатом или четырнадцатом или вообще в веках до нашей эры?

Книга наполняла меня библейским благоговением.

Библия — символическая книга. Священная история, изложенная в ней, может стать историей каждого. Будь Моисеем для народа твоих чувств, мыслей, желаний; веди себя к сиянию, ясности Нового Завета. Движение из незнания и тьмы к знанию и свету — вот, что предлагает эта Книга.

В ней устанавливается связь с системой высшего порядка, — о чем говорит в своей теореме Курт Гедель: никакая система не может быть полностью познана изнутри, вне связи с системой высшего порядка.

Библия — как вариант попытки такой связи.

Но ни «систему высшего порядка», ни себя человек так и не познает окончательно и во всей полноте. Для этого надо выйти из себя, выйти из Вселенной.

Из себя человек, возможно, выходит в экстазе. Говорят, и в смерти. А из Вселенной?

Взглянуть на мир нечеловеческими, невселенскими глазами? И мгновенно все понять, все миллиарды лет узнать как миг.

В этой мысли ужас. Подобный взгляд разорвет обычное земное сознание на куски. Возможно, человек и неспособен вынести такое знание, и не дана ли ему вера по слабости его?

Помню, как после чтения «Пятикнижия» увидел во сне пальмы, от них протянулась едва заметная дорога, скорее несколько троп, огибающих что-то, похожее на морской залив, и теряющихся в пустынных местах… Еще во сне мне показалось странным, что вижу сразу и пальмы, и залив, и пустыню.

Проснулся и сразу сообразил, что мне приснился путь Моисея из Египта. Это была как бы живая карта. Сон понятен. Сейчас я и нахожусь где-то в Синайской пустыне. И путь предстоит нелегкий и неблизкий с народом моих заблуждений, желаний и помыслов.

И часто за землю обетованную я буду принимать миражи.

Сейчас, лежа в палатке у тихих текущих к Волге вод Вазузы, я спрашиваю себя, миновал ли за эти годы Синайскую пустыню?

Моисей взошел на гору Нево и узрел окрестности: «…всю землю Галаад до самого Дана, И всю землю Неффалимову, и всю землю Иудину, даже до самого западного моря, И полуденную страну и равнину долины Иерихона, город Пальм, до Сигора».

«И умер там Моисей…»

Он увидел землю обетованную, куда и отправился после его кончины народ. Впереди соплеменников Моисея ждали многие трудности, беды, разочарования. Но и великое событие, к которому не все оказались готовы. Не все приняли явление Христа. И уже этим я отличаюсь от них, и значит, перешел все же Синайскую пустыню.

С собою у меня и аудиокнига «Новый завет». Но почему-то файл не открывается.

Что ж, я и так помню главное.

Поразительно меняется тон Библии в Новом Завете. Огневые пророчества, повествования о сражениях, интригах, утомительные наставления из «Чисел» уступают место неторопливому, но краткому, предельно ясному рассказу. Новый Завет — это Лазурь после бури, разыгравшейся по окончании «Пятикнижия». Язык его лучится каким-то особым светом. Смысл притч прозрачен, глубок. В экстатическое еврейство вторгается что-то иное, простое, ясное, просветленное: как воды родникового ручья — в мощное течение вспененной реки. Христос поразительно нов, отличен от ветхозаветных пророков. Он действительно кроток, даже и в ярости. Последний из пророков — Иоанн — рядом с ним величественно дик: отшельник в одежде из верблюжьего волоса, питающийся акридами и диким медом; чресла его под кожаным поясом, — чтобы слышать Божественный глас, ему надо усмирять, жестоко порабощать в себе человеческую природу. Он аскет. И недаром ведь пал жертвой похоти.

Не таков Иисус.

Иисус спокоен, ибо — мощен. Он трапезничает, как обычный человек. Не гнушается увеселительных предприятий. Не боится общаться с презренными людьми. Позволяет женщине излить на Него драгоценное масло. Разве могут все эти мелочи исказить Его идею? Могут ли дымы очагов испачкать солнце?

Фарисеи в ужасе. Он — царственно спокоен. Вот это главное: от Него исходит чувство правоты. И ничто не может Его поколебать. На все уловки противников Он отвечает разяще.

Это росток на старом еврейском древе. Росток, который принесет плоды. Плодоносность Его разве не убедительна? Ведь о древе и надо судить по плодам. Но иудеи ослепли. Они ослепли, как… — Впрочем, лучше избежать сильных сравнений. В Библии многих поражала слепота. Иудеи не хотят признавать очевидного. Но не только ведь они.

Что во всей этой истории сомнительно, ложно?

Пророки и Христос отрывали человека, уткнувшегося носом в землю, от забот, от всего сиюминутного, заставляли чувствовать иное измерение бытия, обращали его лицом к звездам. Учили животное — любить. И только сумасшедший скажет, что это ложь, что это уловки жрецов, политика и прочее. Христос навсегда отделил веру от политики. Он дал свободу. Надо только вообразить ту жизнь, то время. Почитать хотя бы «Иудейскую войну» Иосифа Флавия. Как могла в этом огне и грохоте, в воплях смерти и похоти (Ирод умертвил свою горячо любимую жену Мариамну и труп поместил в мед, и беседовал с нею, лил слезы), — как могла звучать проповедь любви? Именно проповедь любви, дающая свет, надежду, а не проклятья ветхих пророков. Христос возвышал человека, он буквально поднимал его над землей бедствий и смертей.

Он говорил, что не все бедствия и смерть и земля, но есть Иное. Он учил Иному. Он вдохнул в человека небо и любовь. Жрецы раньше тоже говорили об этом, но Христос с необычайной силой сфокусировал в себе все это, все речения древних пророков о небе и любви. И эта Линза воспламеняла сердца. И воспламеняет. В этом смысле — то, что Он сфокусировал прежние речения, — Христос подобен Гомеру. Только Его эпос жив и доныне, он продолжается, творится и в наши дни.

Вообще чтобы оценить Библию, надо перед этим прочесть Авесту, Типитаку, египетские, шумерские мифы, «Сказание о Гильгамеше», древнегреческие мифы, американскую Пополь-Вух, Бхагавадгиту. А потом и Коран.

Среди этих удивительных творений Библия — как чисто-яркое мощное солнце, и в центре этого солнца еще сильнее, яснее, резче, чище лучится Вифлеемская звезда.

Слушание Библии среди всхлипывающих вод, под сенью шелестящих дерев, в лучах закатного солнца, при свете луны и звезд дарит особое чувство причастности. Атмосферу начальных времен здесь воспринимаешь вживе: земля малолюдна, по ней неспешно передвигаются со своими стадами праотцы; странник спит, положив под голову камень, и видит лестницу, по ней на небо восходят ангелы; а потом он наяву борется с Кем-то до зари; и это, оказывается, был Господь; глава о поражении Содома и Гоморры дышит неподдельным ужасом; и белым соляным столпом стоит Лотова жена.

Действие разворачивается именно посредине мира: Иаков идет (с посохом одним, а возвращается со стадами, шатрами, слугами, детьми, женами) в Месопотамию, затем — в Египет. Дубрава Мамре стоит в центре вселенной. Аврам (еще с двумя «а», а не с тремя) сидит в полдневной зной, отдыхает… видит троих юношей. И уже Авраам ведет долгожданного сына на гору — принести его в жертву… Моисей беседует на Синае с Господом, спускается к народу — и лицо его сияет, так что всем страшно делается. Как все это убедительно. И то, что Чермное море расступилось, и посуху беглецы прошли, а фараон и его люди утонули, — убедительно. Пространства Библии, залитые светом, завораживают.

И, высунувшись из палатки и видя звезды над полями и перелесками, деревнями и сокровенно льющейся рекой, ты понимаешь, что это все Бытие и есть, оно продолжается, творится на твоих глазах. И надо уметь читать его. Читать звезды, рябь речную, облачные письмена — из знаков и картинок, как древнеегипетские иероглифы. И слушать... слушать в мире ветер, по завету поэта.

А я днем на реке слушал дуб, вплыв в его мощный шатер. На реке гулял ветер, и вся зеленая подвижная чешуйчатая броня гиганта звучала, плескалась, стучала, шипела, пела.

Стоянка у меня была очень удобная, у ручья, оказавшегося родниковым, я это понял не сразу, а только войдя в реку, чтобы искупаться, и тут-то ощутил ледяные струи этого ручья. И это было отрадно. Бросился в воду, смывая пот и жар часового блуждания по зарослям крапивы, а потом какой-то цепкой кормовой травы в огромном поле на холме, увенчанном старой большой лиственницей. К этому полю я вышел, чтобы получше оглядеться. И внезапно увидел пасущуюся олениху. Вернулся за фотоаппаратом и начал скрадывать. Ветер сносил с меня запах дыма и пота в сторону, и олениха не чуяла, что к ней подбирается человек с фотоаппаратом. Фотоаппарат был в режиме видео, и зря. Я никогда не снимал видео. А тут договорился с издательством, что сниму ролик с чтением отрывка из романа для продвижения книги. Ну и начал потихоньку снимать. А мой старенький «Никон д-90» во время съемки видео не держит автофокусировку. И если загодя не установил резкость, все будет расплывчато. Так и вышло с моей охотой на олениху. А ведь я подкрался к ней на двадцать шагов! Она была совсем рядом, щипала траву, прядала ушами, большая, теплая, глазастая. И внезапно к ней подскочил малыш — еще более глазастый и ушастый, с тонкой изящной шеей. Он, видно, что-то услышал или учуял. И прижался к матери. А она только по сторонам поглядела и снова опустила голову за травой — или они и поедали эту цепкую кормовую культуру? А я-то был совсем рядом! Детеныш вроде успокоился... Но снова прыгнул к матери. Эх! Какой снимок можно было бы сделать тогда: две головы с крупными темными глазами, трепещущие ноздри, напряженные локаторы ушей, и маленькая голова на фоне большой, материнской. Но я боялся перевести фотоаппарат в режим фотографирования, — зеркало внутри так шлепает, что сразу испугает зверей. Ну, на один кадр времени и хватило бы... Но я успокаивался тем, что все же снимаю их... И на этот раз мать-олениха посмотрела в упор на меня. И глаза ее стали еще больше от ужаса. Наконец-то она меня увидела! Еще миг онемения — и они кинулись прочь, прочь.

А я побрел к реке, с трудом выдирая ноги из цепкой желтой травы, утирая пот. Было очень жарко. На обратном пути заблудился в бурьяне и крапиве выше моего роста. Там были оленьи лабиринты. И они-то и запутали меня. Правда, в этот момент я почувствовал и некий буддистский привкус, навсегда связанный с оленями после увлеченного чтения «Дхаммапады», «Алмазной сутры» и других текстов, связанных с Буддой, прочитавшим свою первую проповедь после просветления, как известно, в Оленьем парке Сарнатха, — и среди первых его слушателей были олени.

Да и съемка меня радовала, я думал, что все прошло очень удачно, и зрители, а прежде всего мои дочь и жена, будут в восторге. А это было не так, дома уже посмотрел, и разочарованию моему не было предела: все расплывалось желтоватыми пятнами кормовой травы и никаких оленей.

Наконец нашел и свою тропу, проломленную в бурьяне и крапиве, вышел к лагерю, скинул влажную и горячую одежду и кинулся в прозрачные воды Вазузы. И задохнулся. В этот миг и я пережил некое просветление. Впрочем, оно повторяется на всех реках, по которым мне довелось странствовать. И суть его предельно проста: странствуй.

...И тут же я слышу тысячелетнее эхо «Брахман», любимый стих из этого древнеиндийского сборника текстов:


Многолико счастье аскета —

Так говорят мудрецы нам, Рохита.

Жалок — живущий среди людей,

Индра — помощник странника.


Странствуй же!


«Странствуй!» — сказал мне брахман


Ну, у меня другие помощники в пути, к ним я и обращаюсь с благодарностью утром. Но древний лад этого стиха мне по душе:


Цветами осыпаны ноги странника,

Плодоносно крепкое его тело,

Избавляется он ото всех грехов,

Смытых потом его странствий.


Странствуй же!


«Странствуй!» — сказал мне брахман.


И разбрызгивая хрустальные виноградины воды, я увидел на дальнем берегу вышедших из реки олениху и ее олененка. Они остановились и повернули головы в мою сторону — смотрели. Вообще-то олени не столь зорки. Скорее всего, они слушали мои радостные восклицания и шум воды. Убедившись, что звуки издает человек, они побежали дальше, в лес.

А лес, еловый и сосновый, тянулся по другому берегу стеной. На моем-то берегу росли кусты да ивы. Но я остановился здесь. Дело в том, что среди елей и сосен противоположного берега я еще с воды заметил железную сетку, она тянулась вдоль реки. Кто-то что-то здесь устроил. Возможно, очередное мараловодческое хозяйство. О таких хозяйствах в верховьях Днепра писали журналисты, утверждавшие, что маралов разводят высокопоставленные чиновники. Но и смоленские власти здесь поучаствовали, запустив такую программу по разведению маралов и выработке на основе пантов лекарств еще в 2013 году.

Меня устраивало, что на противоположный берег никто не заявится, кроме маралов. Но все же покоробило, что сетка эта железная на бетонных столбах слишком блика к реке. Ведь по закону это расстояние должно быть не менее восемнадцати метров. И вообще имена этих сановников и думских деятелей не вызывают у меня никаких симпатий. Как и вся Дума, за исключением двух-трех ее представителей.

Что ж... И Будда читал свою проповедь, излагая четыре благородные истины, в парке раджи города Варанаси.

А рано утром, когда я снова отправился в поле с лиственницей, протертой у основания кабанами до кости, чтобы сфотографировать сверху туманящиеся окрестности, снова увидел оленей. Их было много, пять или шесть, с детенышами. Они шли краем огромного поля, вьющегося желтоватой цепкой кормовой травой и кое-где испещренного цветущими ромашками и васильками. Но были слишком далеко для съемки. И как только я направился к ним, сбились, вытянули шеи и повернули головы в мою сторону, — да и ударили прочь, подпрыгивая в зарослях.

Значит, олени не только там, за изгородью. Маралье хозяйство, таким образом, не замкнуто в себе. И это здорово.

Но все равно хотелось ворчать на новых Шереметьевых, Салтыковых и Паниных. Да, со времен Ивана Пятого Новодугинская и часть Сычевской и Вяземской земли были облюбованы московскими боярами, князьями и графами. И до сих пор сохранились их дворцы или уже руины: в Александрино, в Хмелите и в Дугино, да и в Липецах...

Но Хмелита и Липецы связаны с какими именами: Грибоедов, Хомяков!

А новые... что ж. Им, пожалуй, ближе Панин. В имение которого я сейчас и держал путь по Вазузе.


* * *


Никита Петрович Панин вызывал у меня не более симпатий, чем упомянутые господа думцы. Судя по откликам современников, это был высокомерный человек, с амбициями. Сын генерала и сенатора, племянник наставника будущего государя Павла и сам быстро стал генералом, а в двадцать пять лет — губернатором и в двадцать девять вице-канцлером и дипломатом. Затеял покушение на государя, но, правда, так и не поучаствовал в оном, так как получил внезапную отставку и был отправлен в имение Дугино. В это время и свершилось цареубийство. На престол взошел сын убитого царя, который потом, через много лет, якобы раскаялся и улизнул из дворца, да и превратился в старца Федора. Панина воцарившийся Александр снова вызвал в столицу. Да вскоре запретил вообще жить и в Петербурге и в Москве и запер его снова в Дугино. Чем не угодил он новому государю и его приближенным? Александр ведь пошел на сближение с Англией, а именно проанглийскую позицию и занимал все время Никита Петрович, за что его и невзлюбил Павел, ставший рыцарем и великим магистром ордена, получившего свое название от острова, — и этот остров, Мальта, был нагло захвачен англичанами. Возмущению Павла не было предела. А Панин смел настаивать на сближении с Англией и вел какие-то переговоры с английским посланником.

Александр менял политику отца. И Панина сперва приблизил, назначил министром иностранных дел, да потом вдруг удалил.

И Никита Петрович занялся в ссылке обустройством имения, охотой да чтением книг, — библиотека у него была в десять тысяч томов. Да еще пустился в оккультные изыскания. В Дугино к нему и заглядывал другой опальный — у своей супруги — Степан Александрович Хомяков, отец философа, живший, как мы помним, выше по течению светлой и быстрой Вазузы.

И Дугино я узнал по вестникам на реке: мощным деревам. Это верный знак какой-нибудь усадьбы позапрошлого века. Липа в два обхвата, лиственница, — так и знай, здесь жил барин. В лесу-то все елки да сосны, березы, изредка дубы. Да и тот лес, по которому протянули металлическую сетку вдоль берега, остался далеко позади, и по берегам пошли кусты да слабые перелески. Лесную Вазузу ниже Липец и оленьего леса всю повырубили, обезобразили беспощадно.

Так что вестников Панина я признал сразу.

Причалил, привязал лодку к корню, торчавшему из земли, взял фотоаппарат и поясную сумку с деньгами и отправился в Дугино. Тут же увидел добротный деревянный дом, а рядом сарай из явно старинного кирпича. А еще подальше уже виднелись руины панинских строений. Не только графские, но и княжеские — после Панина и его сына имением володели князья Мещерские. Внучка Панина вышла замуж за князя.

Разговорился с местной жительницей. Она рассказала, как школьницей ухаживала за парком, участвовала в высадке деревьев. Сообщила, что скоро все руины реставрируют. Имением занимается, по ее словам, высокопоставленный чиновник. Пожилая женщина с авоськой отзывалась о нем с долей скепсиса, но признала, что без его внимания все здесь загнулось бы и рассыпалось окончательным прахом. А так — дом престарелых стоит, дороги ремонтируются...

— Даже, вон, фитнес устроили! — воскликнула она, кивая со смехом на огороженную площадку со спортивными снарядами. — И работу мужикам дали. Не только в строительстве, а и в полях — пашут и сеют и убирают.

Я хотел было возразить насчет фитнеса, но спохватился. Селянке это и вправду чудно. Какие еще упражнения с железом-то? Да тут с раннего утра до темноты все упражнения: воды принести, огород полить, кур покормить, поросенку отрубей приготовить, баню истопить, дров наколоть...

В стороне от магазина, где мы расстались с моей доброй вожатой, стояли еще крепкие остовы дворца. Даже башня уцелела. И в саду круглились яблочки. Я, конечно, отведал панинских яблок. Ну, ничего, только еще не поспели.

По дороге то и дело проходили строители в робах, ездили машины.

В магазине купил хлеба. Хотел набрать воды, но в колонке она оказалась желтой от ржавчины. Мне сказали, что никак не могут справиться с этим цветом, хотя стоят фильтры — аж три фильтра. Посоветовали, если хочу, пойти в конец парка к роднику. Я, конечно, хотел и пошел. И набрел на удивительные лиственницы — высоченные, в два-три обхвата, похожие в основании на округленные бутыли. Бутыли, полные смолистого аромата! И среди них медово желтела новая стройная и небольшая церковь об одном куполе и одной главке. Весьма недурно, надо признать. По парку носились мальчишки на великах и маленьком квадроцикле. Чинно гуляли две подружки с косичками. Такому-то парку может позавидовать и любой райцентр, — вроде Гагарина, Вязьмы или Велижа. Парки в этих городах с неизбывными чертами запустения. А тут — все ухожено. Возле большого изумрудного пруда одноэтажный корпус дома престарелых с беседками и цветами, дорожками среди лужаек. Указатель к роднику. Медсестра сказала мне, что в роднике вода хорошая, просто местные, извините, зажрались. Уже наполняя свои бутыли ледяной чистейшей струей, я спросил о роднике спускавшуюся к нему молодую маму с ребенком. И она просветила меня:

— Да как пруд этот вырыли выше-то, вот вкус и переменился. Ну, некоторые пьют все равно, и ничего.

Я еще осмотрел парк. Ухожен он, разумеется, лишь в центре. А на спусках к Вазузе — как обычно, запущен. Но это и неплохо. В Москве мне тоже больше нравятся такие парки, например, Лианозовский возле рынка. Или Петрово-Разумовский.

Говорят, чего только в этом — Дугинском — парке и не было: канадские тополя, пихты, белые ивы, сахарные клены, венгерские липы, дальневосточная береза Шмидта. А все Дугино полукругом охватывал высаженный лес, в который выпустили пятнистых оленей. С тех пор его называли «Олений загон».

Кто же читал здесь свою проповедь?

Пишут, что опальный граф надиктовал своему сыну тома оккультных секретов. Где же они? И судьба богатейшей библиотеки неясна. Само собой, толкуют о кладах и рыщут вокруг... Ходят слухи о подземельях, переходах. В советские время строители даже якобы обнаружили в склепе два стеклянных гроба, и пока ехала милиция из Новодугино, гробы те тати некие расшибли, все выгребли, ну, ценности.

Никита Петрович Панин фигура трагическая и неоднозначная. Составляя заговор против Павла, он надеялся на установление конституционной монархии. Павлу жизнь заговорщики хотели оставить. Даже позволить ему намеревались участвовать в делах государственных, — но под управлением сына Александра. Цесаревич Паниным был посвящен в заговор. Да генерал-губернатор Пален все нити заговора прибрал в свои руки. И он считал, что живой низложенный император — пороховая бочка, точнее — целый погреб и даже более... Ни Панин, ни Александр не ведали о том. Но тут возникают сомнения. Или они напрасны?

Как бы то ни было, убийство свершилось, жестокое и отвратительное в своих подробностях: пьяные дворяне — офицеры, графы, князья, зять Суворова — накинулись на императора в ночной сорочке; ему был нанесен удар в висок золотой табакеркой, упавшего стали пинать, бить, потом задушили шарфом.

Посвященность в заговор Александра не вызывает сомнения по той простой причине, что никто из исполнителей убийства не был наказан. Участники убийства и заговора позже были выдворены, кто куда, по пословице — с глаз долой, из сердца вон. Александру и вдове Павла они внушали омерзение. Так и Никита Панин оказался здесь, на Вазузе, и коротал свой век, не имея никаких возможностей заниматься любимым делом — политикой. Это как если бы живописцу запретили прикасаться к краскам и холсту или поэту — сочинять стихи. Но последнее просто невозможно. Так что поэты самые независимые люди. Даниил Андреев умудрился даже писать свой гигантский труд во Владимирской тюрьме. Солженицын заучивал свои стихи и прозу.

И все же опальный граф не мог заботиться лишь о своем благополучии. Он открыл в Дугино училище для крестьянских детей, построил больницу. Написал две оперы, «Горбун» и «Модная лавка».

А вот ничего из упоминаемых кем-то оккультных трудов обнаружить не удалось.

Смоленская журналистка, краевед Анна Лапикова сообщает, что мужем внучки Панина был князь Мещерский, внук Карамзина; и он привез в имение «архив, полученный в наследство от своей матери. В нем были весьма ценные бумаги, в том числе рукописи А. С. Пушкина, который, как известно, был очень близок к семье Карамзиных. Работать с этими документами в имение приезжали видные ученые, историки, в том числе С. И. Соловьев, В. О. Ключевский»32.

Все это исчезло. Но остались имена, дерева, которые еще долго простоят на берегу быстротечной Вазузы.


* * *


Шел дождик, шептался с листвой, испещряя мелкими поцелуями-чмоками серую Вазузу. Я уже облачился в непромокаемую куртку и натянул фартук на деку байдарки, достал наушники. Решил послушать Егора Летова, его альбом «Зачем снятся сны», который слушал два года назад примерно в такую же погоду на Западной Двине.

Летов поет:

Лишь через мой веселый труп

Солнце

Звенит сияет так как оно есть

Тучи зияют вниз

Боги взирают вверх

Путь полыхает вдаль


И шлепанье весла аккомпанирует ему. А Летов уже ведь и вправду мертв. Но голос его жив.


А труп гуляет по земле

Гордо

Шуршит газетой, лазит в интернет

Радостно в магазин

Празднично на футбол

Ночью с женой в постель


С серой зыби Вазузы срываются утки. Желтеют кубышки. Иногда белеют кувшинки, так похожие на лотосы и таящие в своей нежной пушистой желто-оранжевой глуби тонкий аромат, — аромат пионерского лагеря, лета в Красном Бору под Смоленском, отважных вылазок с пацанами во время тихого часа на озеро, чтобы искупаться и нарвать этих смоленских лотосов, вернуться, в окно влезть в палату к девчонкам и положить у изголовья своих пассий необыкновенные букеты из двух-трех белых и быстро увядающих кувшинок.


Труп напевает про себя

Песни

Слова и ноты вязнут в янтаре

Труп разбирает страх

Труп распирает смех

Он продолжает петь


Вот слова в янтаре очень уместны на Западной Двине, реке янтарной, по ней с Балтики везли на восток этот солнечный камень.


Танец для мертвых

Сквозь толстое стекло


Это припев. Мне всегда казалось, что Летов в этой песне имел в виду «Бардо Тхедол», тибетскую «Книгу мертвых». Это там, в Тибете, много возятся с трупами, расчленяют их, разбрасывают на съедение зверям и птицам, а из черепов мастерят ритуальные чаши, из берцовых костей трубы, колотушки для барабанов.

По крайней мере при слушании этой песни всегда всплывают в памяти яркие картинки из этой книги.

Слушая эту песню, греб я и греб под усилившимся дождем. Греб... и вдруг обратил внимание на камыши. Они почему-то клонились мне навстречу, все. Хотя ветра и не было. Опустил глаза и в прозрачной воде увидел подводные травы-власы длиннющие, вьющиеся — тоже мне навстречу. То есть как?

Весло мое замерло. Я внимательно смотрел на эти власы подводных обитателей, нимф и русалок, переводил глаза на камыши. Сомнений нет! Лодку мою сносило.

Стоп, стоп... Стоп!

Я отгреб к берегу, в заводь, соображая, что же такое происходит. От Липец меня несла Вазуза. И я греб, и лодка моя шла вниз по течению. Но вот минуту назад внезапно увидел, что течение напирает на лодку, а я выгребаю против него!

Я озирался. По берегам вставали травы, кое-где росли деревья. Вазуза здесь имела какой-то степной облик.

Как же получилось, что... течение обратилось вспять?

И мне пришла мысль о водохранилище. Оно ведь уже совсем близко, за райцентром Сычевкой. Что, если водохранилище так сильно подпирает реку? Хотели же советские руководители повернуть реки? Наполнить усыхающий Арал сибирской водой. Мне уже доводилось слышать ворчание сычевских жителей по поводу водохранилища: из-за него Вазуза в черте города и чуть выше и ниже заросла камышами. Вот-вот, заросла, я уже убедился в этом, иногда пробираясь по камышовым лабиринтам. То есть это произошло из-за того, что течение замедлилось, уровень воды поднялся, изменился температурный режим. Так? По-моему, да. И вот Вазуза здесь и течет вспять, как сон Черненко наяву.

Что же делать? И я начал выгребать против течения, а на самом деле — по течению. Что-то пел Летов, то замолкал, то снова шепелявил дождь, взлетала белая цапля, качались на волнах от лодки желтые кубышки.

Нет, все же догадка вскоре показалась нелепой. До Сычевки и водохранилища еще примерно километров пять, а то и больше.

Нет, скорее всего вот что случилось. Я где-то свернул в рукав, в приток Вазузы, вот и все. Приток? Но вроде здесь и нет больших притоков... Ниже Сычевки будут: справа Гжать и Касня, слева — Осуга. Но это далеко. А здесь? Что-то не могу припомнить. Карта и компас на корме в принайтовленном ремнями гермомешке. Чтобы достать, надо причаливать, вылезать... А дождь не прекращается, все замочишь. Карту и компас я намеревался положить поближе уже на большой воде, там действительно они необходимы, много рукавов, заливов, а здесь? Река с хорошим течением, от берега до берега не больше шести — семи метров, ну, а то и десять — двенадцать, может, и пятнадцать. В общем, узкая река...

И я на ней заблудился.

Ладно бы заблудился на большой воде. Или — в лесу. А на Вазузе?

Меня разобрал смех.

Но следом явилась новая мысль, очень заманчивая, из области мифопоэтической, это уж точно. Мысль эта из глубин текла так: вдруг это и вправду все-таки некий приток, о котором я забыл? Или я его проглядел, готовясь к походу? Мой герой, мальчик Спиридон, ведь с истока Днепра и выбирается в конце концов на Вазузу. По какой реке? Может, и по Осуге, пройдя до нее по другим речкам, начинающимся вблизи истока Днепра. Например, по Луссе. Или по Лосмине, впадающей в Вазузу. Еще есть приток... приток... Хромейка, Яблоня...

И почему бы не подняться по этому притоку? Любой из них ведет к истоку Днепра, в глубь Оковского леса. Я даже могу где-то спрятать лодку и скарб, да и отправиться до монастыря. Меня туда всегда тянет.

И вот я иду по неведомой реке... иду... как тот рыбак из поэмы Тао Юаньмина, моего любимого поэта, жившего в третьем — четвертом веках.

«Персиковый источник»!

Желто мне улыбнулись кубышки.

Да, вот оно, в чем дело-то.

Древнекитайский рыбак заблудился среди цветущих в воде персиковых деревьев, причалил к берегу, увидел грот, прошел в него — и оказался на той стороне. На той стороне расстилалась огромная долина с ухоженными полями и деревнями. Вскоре его встретили люди в странных одеждах. Это были одежды незапамятных времен. И когда рыбак насытился курицей и вином с рисом, ему поведали, что предки давным-давно сокрылись от внешнего мира здесь и счастливо живут без государя, солдат, сборщиков налогов и прочих чиновников.

— Да это же древние анархисты! — восклицаю я сквозь очередную песню Летова.

Сколько раз перечитывал эту небольшую поэму в прозе и писал о ней, а сделать это простое умозаключение не мог. Поистине, на живой реке нас осеняет живознание.