Зензинов
Алексей Борисович родился в 1961 году в
Ярославле. Окончил Костромской
государственный педагогический институт
и сценарно-киноведческий факультет
ВГИКа. Драматург, сценарист, критик.
Лауреат премий «Действующие лица»
(2004) и «Долг. Честь. Достоинство» (2008).
Часто пишет в соавторстве с Владимиром
Забалуевым. Автор инсценировки романа
Евгения Водолазкина «Лавр» для МХАТ
имени М. Горького. Постоянный автор
«Нового мира». Живет в Москве.
Алексей Зензинов
*
ОТ
ВЕКА ДО ВЕКА
Записки
Сколько
всяких пустяков можно напихать в описание
одной единственной жизни... а между
строчками остается многое, действительно
заслуживающее воспоминаний. На поверхность
ясно всплывают какие-то простые истории,
а важное остается в туманной глубине
памяти... Да и это «ясно» — весьма
относительно.
Теннеси
Уильямс. Мемуары
Уильямс
не раз называет свои воспоминания
«вещицей» — фактура ее достаточно
проста, временами грубовата. Уменьшительный
оттенок — часть авторской игры;
воспоминания драматурга — не вещица,
а вещь, честная, хотя и не без умолчаний,
пропитанная сексом и страхом, то есть
главными мотивами, лежащими в основе
любой драмы.
Подражать
— бесполезно, учесть опыт — необходимо.
Конечно,
никакие это не мемуары в классическом
понимании, так, хор бессвязного,
неупорядоченный поток каких-то
воспоминаний, ассоциаций, мыслей по
поводу и без, и даже не мыслей, а
мыслительных эмбрионов, недоразвившихся,
еще не утративших жабры и прочие
рудименты. Беда в том, что само намерение
войти в этот поток тянет за собой цепь
ответственности перед прошлым, которая
гораздо тяжелее груза настоящего. Вот
как-то так, как говаривал один мой
знакомый деятель телевизионных искусств.
Судя
по рассказам матушки, говорить я начал
рано.
В
девять месяцев я уже подхватывал
услышанные стихи. Матушка читала:
«жил-был у бабушки серенький…» — и дите
произносило: «бе…» Дальше, конечно,
начинались родительские ритуальные
приплясывания и восторги.
В
три года я сочинил первое одностишие:
«Веревка мокнет под дождем…» На том бы
остановиться, но какой-то внутренний
жар продолжал разжигать.
Лет
в девять — первый киносценарий. Герой
— мент (как писали в книгах про самого
человечного человека, «далеко вперед
видел он»), капитан Катушкин, который
расследует пропажу девочки. Отец,
читавший исписанную моим неидеальным
почерком тетрадку, долго и обидно
смеялся, прочитав: «Майор вызвал к себе
капитана: „Не до девочек, Катушкин!”»
Не могу отделаться от чувства, что это
есть категорический императив всех
нынешних криминальных сериалов.
Первую
пьесу написал лет в одиннадцать, бесстыдно
подражая мольеровскому «Тартюфу». Место
действия — Франция, время действия —
условный XVIII век, главный герой — бежавший
с каторги злодей-лицемер, который чуть
было не доводит до полной нищеты и
погибели добродетельное наивное
семейство, но Провидение в лице
представителя абсолютистской монархии
отправляет злодея снова гнить в места
отдаленные. Торжество добродетели,
какое и не снилось самым благонамеренным
авторам. Откуда в меня забрался этот
паразит?
Все,
все сжег — перечитав лет в семнадцать
и дико устыдившись.
Одно
из самых первых воспоминаний — след
самолета в небе. Детский сад, песочница,
совок в руке. Задираю голову и вижу яркую
серебристую точку, которая уходит за
край облака, и за ней тянется полоса,
вначале тонкая, затем размытая,
молочно-пенистая, затем окончательно
теряющая белизну, почти невидимая. И
все вокруг кричат, и я кричу и чувствую,
нет разницы, здесь ли я, в песочнице или
в небе, я могу быть и здесь, и там, потому
что ни к чему не привязан, не замкнут в
теле, открыт всему. Если возможно полное
счастье слияния с миром, я пережил его
в тот момент. Хорошо помню, что времени
тогда тоже не существовало — этот полет
и крик счастья вобрали в себя и минуту,
и час, и день, все условные единицы
движения от прошлого к будущему, движения,
которое было неощутимым, как течение
воды в замкнутом водоеме, как струйки
воздуха в мареве летнего полдня.
Иногда
нам приходится прибегать к средствам
самоидентификации.
Чтобы
не до конца раствориться в этой жизни,
в этой майе.
Чтобы
не забыть, кто мы, чьего полку, какой
масти.
Возраст
опять же. Спрашивают тебя в поликлинике:
год рождения? Э-э-э... — и сам пугаешься.
Как
один рядовой, которому командир вопрос
задал: «Вы с какого года, Голиков?» — «Я
из Каширы!»
Семейное
положение — тоже величина блуждающая.
Национальность.
Вероисповедание. Партийность —
возрождается даже более убедительными
темпами, чем духовность.
Сексуальность,
она же бисексуальность.
А
есть еще группа крови. В прошлом паспорте
у меня даже отметка такая была. Но паспорт
теперь другой. А группа, вероятно, та
же. Напрочь забытая.
Переболел
ковидом или нет? Чем дальше, тем чаще
будут спрашивать.
Проще
по снам ориентироваться. Как у летчиков:
система «свой — чужой». Могло мне такое
присниться или навеяно гипнотизером.
Или
по книгам прочитанным, просмотренным
фильмам. Знакомо — значит, я это я.
Кажется, даже пьесу с таким названием
читал? Или нет?
Стихи.
Перевод Маршака.
Проснулась
старушка и стала искать
Домашние
туфли, свечу и кровать.
Но,
порванной юбки ощупав края,
Сказала:
«Ах, батюшки, это не я!
Пойду-ка
домой.
Если
я — это я,
Меня
не укусит собака моя.
Она
меня встретит, визжа, у ворот,
А
если не я — на куски разорвет.
Вкусы,
запахи. Пейзажи. Мои, не мои? Проверять
и перепроверять.
То
есть все равно придерживаться каких-то
опознавательных знаков. Маячков.
Что
не помешает шизофрении нас встретить
радостно у входа.
Помните
фразу философа Григория Сковороды,
написанную на его могильном камне: «Мир
ловил меня, но не поймал»? Почему-то в
параллель выстраивается бородатый
анекдот про неуловимого Джо — «Потому
что никому не нужен». Мы стремимся
попасть в эти сети, а незнамо кого там
не примут. Отсюда и желание пришить себе
на робу какую-нибудь бирку (да, да, про
бирку есть такая матерная армейская
пословица).
Самоидентификация
позволяет быстрее быть принятым социумом.
В
три года я едва не помер из-за аппендицита.
Существовало такое распространенное
мнение, что аппендицит случается у тех,
кто ест много семечек. Дескать, грязь
попадает в желудок, потом накапливается
в аппендиксе, он воспаляется. Причем
так говорили не какие-то придурошные
тетки, а вполне образованные люди.
У
меня, если принять эту гипотезу как
достоверную, аппендицита не могло быть
никогда — семечки в семье были под
полным и безоговорочным запретом, как
убоина для кришнаита. Однако же аппендицит
меня настиг. Помню жар и острую, злую
боль в животе. Сначала подумали, что
обычное расстройство, и на живот положили
грелку. Чем все кончилось? Конечно,
перитонитом. Спасла только срочная
операция. То ли бред, то ли явь — холодные
больничные полы и кафельная печь. Скорее
всего, какие-то напластования памяти —
не могло быть печного отопления в
городской больнице в шестьдесят четвертом
году.
Следующее
событие — драма отчуждения. Мне прочитали
«Муху-Цокотуху», и почему-то я решил
поставить эту сказку в детском саду.
Распределил роли и попытался режиссировать,
но остальные дети, наплевав на мой
замысел и сверхидею, на мизансцены и
трактовку, а заодно и на бессмертное
творение Чуковского, занялись своими
играми.
Я
сначала уговаривал, потом грозил, в
конце концов просто разрыдался. Настоящая
истерика случилась — первая, сильнейшая,
с воем во весь голос и удушьем от
непрерывных всхлипов, в будущем распалить
себя до такого градуса не удавалось уже
никогда. Почему меня не слушают? Почему
меня не слушают? Почему? Ненависть к
глухому, безразличному миру, к тупым,
бессердечным детям. Воспитатели вроде
бы поначалу пробовали успокоить, потом
сами разозлились на мальчика-реву. Мне
казалось, они смеются надо мной — вместе
с отказниками-одногруппниками. Матушка,
когда пришла меня забирать, была смущена:
как-то неловко, неправильно плакать
из-за неутоленных режиссерских амбиций.
Анапа.
Мне пять лет. Приехал с мамой на море. В
следующий раз окажусь на черноморском
побережье только спустя семнадцать
лет. Южное солнце, лежаки, пляжная истома,
запахи жареных креветок и люля-кебабов
— все это возникло много позднее и
качество детского отдыха никак не
определяло.
Почти
ничего не помню из того лета. Только
день, когда Анапа пережила нашествие
божьих коровок. Их были, как сказал поэт,
предупреждая Европу о смене геополитического
баланса, — тьмы, и тьмы, и тьмы. Они
покрыли собой все — и пляж, и кусты, и
деревья, и дворик рядом с домом, где
снимали комнату. Самый яркий, очень
киношный образ — столб, на который
опирался навес во дворе, весь красный,
кровавый. И он шевелился! Мелкие красные
точки с еще более мелкими черными точками
куда-то двигались, куда-то ползли. Это
был день вторжения мелочи, слившейся в
массу. Возможно, такой биологической
шуткой проявило себя социальное будущее.
Помню
книгу, которую мама мне читала, — «Герои
Эллады». На обложке были нарисованы
Дедал и Икар. Дедал сидел, опустив голову,
словно предчувствуя судьбу сына. Само
название волновало — герои Эллады,
раскатистое «р» и двойное плавное «л»,
звуки приключений, риска, волшебства.
Со мной Геракл и Язон, Персей и Тезей,
аргонавты и кентавры. Мальчик слушает
чужие истории — и начинает придумывать
свои. А еще запоминает, что такое миф, —
это знание очень пригодится в дальнейшей
жизни.
На
многих фотографиях, сделанных в Анапе,
рядом со мной белокурая, с длинными
волосами и кокетливой улыбкой маленькая
девочка, кажется, моего возраста. Как
ее звали — Вера? Валя? Мы с мамой поехали
на курорт, как говорили тогда, «дикарями»
— без путевки. Не помню, была ли какая-то
предварительная договоренность с
хозяйкой дома, или эта женщина просто
стояла на вокзале, предлагая приехавшим
«дикарям» поселиться у нее. Вера-Валя
с родителями жила в соседней комнате,
мы вместе ходили на пляж, катались на
карусели; ее папа где-то нарвал камыш и
смастерил из него юбочки, как у настоящих
диких — своей дочери и мне. Бегать по
морскому берегу в такой юбочке,
приплясывать и вопить во весь голос —
какое незатейливое, полноценное и чистое
счастье.
Вера-Валя
была миловидна, я хотел ее очаровать —
без особого, надо признаться, успеха.
Близкое соседство, когда вы ежедневно
видите друг друга, не способствует
успешным романам, даже в самом раннем,
самом неопытном возрасте.
Петр
начал, Сталин — продолжил.
Крестьянскую
Россию давили и ломали, белой питерской
ночью, темной московской ночкой загоняли
в светлое будущее. По крестьянским
хребтам с натужным скрипом катилось
колесо прогресса — все ради завтра,
ради новых поколений, нас — вас — кого-то
еще. Мы, вы, они родились, когда крестьянские
дети совсем оторвались от земли, вышли
на космические орбиты. Деды-бабки
остались колхозниками, сельскими
учителями, фельдшерами, бухгалтерами,
сельскими верхами и низами, властью и
подвластными, у которых многие годы и
паспортов-то не было. Мы, их внуки,
рождались уже в городских родильных
домах, под присмотром врачей-акушерок,
под истошные крики раскисших папаш,
топтавшихся под окнами: «Покажи
ребеночка!» Нашим папам-мамам пришлось
помыкаться, чтобы обеспечить детям
такой трансфер из утробы наружу.
Моя
мама родилась в селе на Верхней Волге,
отец — в маленьком городке на Брянщине.
Оба получили высшее образование; отец
окончил Московский лесотехнический
институт, мама — Ярославский медицинский.
Каждую субботу, сразу после лекции она
отправлялась домой в Диево-Городище,
пешком в любую погоду двадцать с лишним
километров, никаких рейсовых автобусов
тогда не было. К вечеру она добиралась
до села, ночевала, а в воскресенье днем
после обеда отправлялась обратно, в
дождь и снег, пешком до города. Зачем
это было нужно? Так сильно скучала по
семье? Скучала, конечно, особенно первый
год студенчества, но был и практический
расчет — уходя из дома, мама нагружалась
продуктами: козьим молоком, куриными
яйцами, бабушкиными пирожками…
У
отца родни в Москве не было, приходилось
надеяться только на себя. С друзьями из
общежития он ходил разгружать вагоны.
Новичков инструктировали, как разгружать
мороженую рыбу: «кильку — в кильку,
тюльку — в тюльку, салаку — в салаку».
После нескольких часов рыбным духом от
них, должно быть, разило неслабо. Летом
отец устроился работать завхозом в один
из подмосковных пионерских лагерей —
зарплата, по тогдашним меркам, приличная,
плюс бесплатное питание. Реальность
учила соизмерять грандиозные планы и
скромные возможности; мои родители даже
в лучшие годы социализма вряд ли верили,
что наступит время, когда начнет
действовать принцип «от каждого по
способностям, каждому по потребностям».
Даже
неупорядоченный, суетливый городской
образ жизни все равно казался намного
привлекательнее, слаще, чем жизнь в
деревне. Исход был массовым и осознанным.
Самая активная, самая динамичная часть
селян утекала, утекала и наконец утекла,
вместо почвы осев на городском асфальте.
Отец
чуть было не женился на москвичке — при
такой схеме у меня был бы ноль шансов
родиться и стать горожанином во втором
поколении. Спасибо размолвке, ссоре или
что там у них случилось, что разлучило,
развело и в итоге вывело отца, как
молодого специалиста, на распределение
в Ярославль, на фабрику «Парижская
коммуна», а там уже и до появления моего
на свет недалеко и недолго.
В
конце восьмидесятых годов прошлого
века, в угар перестройки большая страна
вдруг прислушалась к незатейливой
песне, в которой были такие строчки:
Сам
себя считаю городским теперь я.
Здесь
моя работа, здесь мои друзья.
Но
все чаще ночью снится мне деревня,
Отпустить
меня не хочет родина моя.
Проблему
самоидентификации сдвигали в область
сновидений, в сферу бессознательного,
что неизбежно должно было вылиться (и
вылилось) в тяжелейший психологический
кризис, длившийся все девяностые.
Вынужденными мигрантами (из метастазов
столицы — в тихушную провинцию, из
безденежной провинции — в жирующую
столицу, из России — на Запад, на Запад)
стали миллионы, и на этом фоне деление
на городских и деревенских имело даже
меньше смысла, чем деление по принципу
«а какая у тебя, братан, группа крови?»
Сегодня ограничивающий свободу
передвижения ковид стал всеобщим
уравнителем: границы то закрывают, то
открывают, нас то сажают в карантин, то
выпускают, правда, по инерции место
рождения по-прежнему редко совпадает
с местом смерти.
Несколько
главных вкусов детства.
Клубника
с огорода у бабушки в селе. Сначала
возникал запах, потом вкус. В нем было
что-то природно-ягодное, густое, с
неуловимым оттенком земли. Клубника
пахла еще и грядкой, огородом. Ее вкус
насыщал до того, как приходило насыщение
желудка — обычно после первой же тарелки,
клубникой наполненной и окрашенной
соком из чуть придавленных ягод. Запивать
клубнику купленным у соседей жирным,
оставляющим осадок на кружке молоком
— наивысшее удовольствие гудящих от
зноя июльских дней.
Картофельное
пюре. Почему-то в той картошке совершенно
не чувствовалось крахмала. Ее варили,
пробуя длинным лезвием блестящего
кухонного ножа на готовность; если
одного прикосновения было достаточно,
чтобы картофелина разваливалась, сливали
воду и начинали толочь картошку деревянной
грубой толкушкой, время от времени
подливая молоко — уже не деревенское,
магазинное, из стеклянной пол-литровой
бутылки. Нужно было добавить масло и
еще раз все перемешать. Такое пюре
съедалось в один присест, потом добавка,
вдвое меньше начальной порции.
Котлеты.
Главное требование в детстве — чтобы
котлеты были «как в садике». Не знаю
рецепта тамошней поварихи. Вероятно,
самый нехитрый и расчетливый — поменьше
мяса, побольше булки. Но почему-то вкус
именно тех котлет на долгие годы стал
базовым, исходным для определения
«нравится — не нравится». У них была
корочка — не горелая, нет, именно та
румяная корочка, которая сама по себе
говорит о готовности котлеты быть
уколотой вилкой и съеденной. Замешивая
фарш, на кухне не жалели яиц — котлеты
не разваливались, не были сухими. И,
конечно, присутствие лука усиливало
аппетит.
Кострома
шестидесятых пахла одуванчиками и
липовым цветом. Тополя начали сажать,
кажется, только в семидесятые.
Запахи
того времени пропали в каких-то небесных
госхранах. Где запах какао со слегка
подгоревшей пенкой, вызывавший легкое
чувство тошноты? Где запах одеколона
«Шипр», которым освежали (да-да, так и
спрашивали: «Освежить?») клиентов в
парикмахерских? Резкий до сладости в
голове, до головной боли запах бензина
— почему он неразличим в сегодняшней
воздушно-газовой городской смеси? Иначе
пахнут свежеокрашенные двери подъезда
и пятна пота на спине девушки в майке,
которая едет рядом с тобой в автобусе.
Иначе пахнут утро и Волга, асфальт и
женские руки.
В
Костроме шестидесятых было много запахов
деревенских. Совсем рядом с нашей
пятиэтажкой хрущевкой начинались две
городские окраины — Черноречье и
Татарская слобода, с узкими и кривыми
улочками, заборами, огородами, садами
и кладбищем, где на могилах стояли
странные памятники, увенчанные
лодочками-полумесяцами, так что казалось,
здесь похоронены рыбаки. Я не ходил туда
гулять без родителей, а родителям,
наверное, не очень нравились эти
диковатые, по меркам городского жителя,
места; родители выводили меня на
Советскую, главную улицу, по которой
ездило много машин, где был главный
кинотеатр, называвшийся «Дружба», и
стояли автоматы с газированной водой,
одна копейка — стакан воды с газом, три
копейки — с газом и сиропом. Чтобы больше
не хотелось пить, даже в самую сильную
жару, хватало одного стакана, но, если
я шел гулять с бабушкой, можно было
попросить два, сделать глоток из второго
и отдать ей.
В
березовой роще, тянувшейся от Советской
в сторону Никитской, пахло сыростью.
Там тоже было кладбище, заброшенное,
частично перекопанное. Помню, однажды
меня вели в детский сад, а рядом начали
строить еще одно здание, и надо было
пройти мимо котлована, вырытого под
фундамент. Рядом с котлованом, прямо на
песке, лежал желтоватый череп. Увиденное
мы обсуждали весь день — почти все дети
в нашей группе уже видели мертвых и
знали, что такое похороны, но что делает
смерть с человеком, не понимал еще никто.
Мне
шесть лет. В соседнем подъезде умирает
парень. Рак. Тогда я впервые услышал это
слово.
Из
окна пятого этажа смотрю вниз. Обтянутый
красной материей ящик. Какая-то белая
простыня укрывает тело. И неправдоподобно
бледное лицо. Венки. Родные, соседи.
(Тогда еще с умершими прощались не тайно,
в ритуальных залах при моргах, а открыто,
во дворах. Даже если человек умирал не
дома, его обязательно привозили к тому
месту, где он жил; напоминания о смерти
не подавлялись, они свободно присутствовали
в повседневности.)
И
тут заиграл оркестр. Похоронный марш,
который приглашал куда-то далеко, где
страшно и ничего не меняется, где не
двигаются, не говорят, где нет вчера и
не будет завтра. Я захлопнул окно, но
марш был слышен. Даже когда уехал катафалк
и ушли музыканты, он продолжал звучать
у меня в голове.
Детские
страхи — укрощенные, ручные, одомашненные.
И те, что прятались в самой темной, самой
дальней и дикой глуши, появлялись, не
предупредив, цапали, царапали, грызли
и кусали, страхи реликтовые, древние
или вовсе никому, кроме меня, неизвестные.
Самое страшное по природе своей
безотчетно, а по форме — расплывчато,
границы его размыты и очертания
неявственны. Можно вспомнить, чего
боялся больше всего, но точность
воспоминаний искажена сегодняшним,
взрослым сознанием. И все-таки…
Я
боялся старика с точильной машинкой и
мешком. Он ходил по дворам и сиплым,
полумертвым голосом выводил: «Точить
ножи, ножницы…», потом совсем глухо,
низко: «мясорубки…» и вдруг пробивал
фальцетом: «бри-и-итвы править!» Люди
этой профессии исчезли в семидесятые
годы прошлого века. А в шестидесятых
они еще работали — помню, одного
точильщика я видел у дверей фабрики-кухни,
он нажимал ногой на педаль, колесо
крутилось, из-под длиннющего лезвия
летели холодные металлические искры.
Основными клиентами таких стариков
были женщины одинокие, женщины пожилые
— песня Митяева про то, что в доме не
наточены ножи, как раз о тех временах,
когда кочевники-точильщики уже повывелись,
а бесхозные мужики-одноночники еще не
появились: строгая мораль, не ушатанная
сексуальной революцией. У каждого
точильщика был мешок, замена рабочей
сумки. Мне сказали, если я не буду
слушаться взрослых, точильщик посадит
меня в свой мешок и унесет — мотивы-то
у сказавшего были самые добрые, а вот
последствия этой страшилки я расхлебывал
долго-долго. Крик про ножи-ножницы —
кошмар еженощной болтанки между сном
и явью.
Не
помню, чтобы сильно боялся темноты —
наверное, понимал, что электрический
свет прогоняет нежить. Не боялся злодеев
из детских книжек — им не было места
рядом со мной, настоящим. Чуть позже
гоголевская «Страшная месть» поразила
своей яркостью, жизненной силой слов,
сложившихся в повесть — страх вызывала
словесная магия.
Страшна
была смерть — ее атрибуты, ее знаки.
Крышка гроба у входа в подъезд. Женщина
в черной кофте, черной юбке, в черном
платке. Еловые ветки на асфальте — мы
верили, что на них нельзя наступать.
Смерть хотелось отодвинуть, а она
выглядывала из сухой травы, из пустых
окон, проникала в дом разговорами об
утонувших, убитых молнией, о неизлечимо
больных. Понимание, что смертен, — самое
чудовищное открытие детства.
В
Костроме шестидесятых годов во дворах
не было мусорных контейнеров. И было
чисто.
По
нынешним меркам провинциальных городов
— особенно в безденежной среднерусской
полосе, — невероятно чисто.
Дворники
работали, может быть, без особенной
радости, но старательно. Преимущественно
русские женщины за сорок, которые знали
всех жильцов в доме и с каждым здоровались.
Высокоумные устроители жизни не взяли
их с собой в светлое буржуазное завтра
— к началу развала СССР дворничихи уже
давно вышли на пенсию и стали, одна за
другой, отправляться на погост.
Как
бы добросовестно ни мели дворницкие
метлы, надо же было избавляться от
копившегося в квартирах мусора. Для
этого каждый день, кроме воскресенья,
во двор приезжала мусороуборочная
машина, которую у нас в семье называли
«чудный час», потому что отец, склонный
к импровизированным рифмованным шуткам,
сочинил однажды:
О,
чудный час! О, чудный миг!
Пришел
помойный грузовик.
«Чудный
час», побрякивая и фырча, въезжал во
двор ровно в 17.45 и вставал точно под
нашими окнами. Из всех четырех подъездов
выходили жильцы с мусорными ведрами,
опоражнивали их в бак мусоровоза и либо
возвращались домой, либо задерживались
во дворе, чтобы посплетничать-посудачить.
«Чудный час» был не только ассенизатором,
но и аниматором, развлекал и поддерживал
хорошее настроение, создавал игровые
ситуации, да и просто позволял оценить,
как живут соседи — по выброшенному из
ведра мусору можно было много сказать
о достатке и привычках каждой семьи.
Чего
совершенно не было в мусоре, так это
стеклянных бутылок — ни молочных, ни
пивных и вино-водочных. Рука бы не
поднялась. Молочная бутылка стоила
пятнадцать копеек, пивная и водочная —
двенадцать, бутылка емкостью 0,75 —
семнадцать копеек. Бутылки накапливались,
а потом их несли в пункт приема стеклотары.
«Пошли сдавать пушнину!» (впрочем, это
словечко, кажется, появилось позднее,
в семидесятые). Всю стеклотару загружали
в сумки и авоськи, чтобы на вырученные
деньги купить самое необходимое и снова
пополнить запасы бутылок; такой вот
круговорот стекла в природе.
Бочка
с квасом стояла возле горисполкома.
Сам
факт такого соседства ни у кого не
вызывал изумления: люди жаждут, дело-то
житейское. Советская власть контролировала
повседневность, но уступала будничности.
Помню
такую же бочку на Советской, возле дома
номер сто девятнадцать, помню бочку на
набережной, недалеко от дебаркадера,
помню передники продавщиц и пальцы,
открывающие массивный, как тогда
казалось, кран, пальцы и кольца с красными
камушками, людей помню в очереди, белые
эмалированные бидоны, банки стеклянные
трехлитровые, одуревших от зноя и запаха
кваса полосатых ос, которые кружились
над нами, как сегодняшние навязчивые
наблюдатели-квадрокоптеры. Бочек было
много, и продавали квас в бойких местах,
но в длинные летние дни очереди все
равно вырастали. Лет в десять я услышал
достоверную, как меня убеждали, историю:
будто бы милиция открыла одну такую
бочку, почти пустую, а на дне — труп.
(Была еще одна страшилка-быличка, про
детский сад, где мышьяком травили крыс,
одна крыса попала в молоко, директор
приказала шума не поднимать, а на молоке
сварить кашу, дети умерли, директор
повесилась, повариха с ума сошла.)
Квас
разливали в пол-литровые кружки и обычные
стаканы, ополаскивали и снова наполняли
квасом. Плотный хлебный сладковатый
вкус — неповторимый, утраченный вместе
с пузатыми бочками на колесах, мясистыми
окольцованными продавщицами, безопасными
семейными дворами, пыльной нескошенной
городской травой, вместе с неоплаканным
веком под номером двадцать.
Философ
и композитор (а главное — чуткий фиксатор
перемен) Владимир Мартынов в одной из
своих книг пишет об утраченных запахах.
Вкусы тоже исчезли — прежние устойчивые
вкусы. В начале проспекта Мира долгие
годы стояла палатка СОКИ-ВОДЫ, где
предлагали простую шипучую газировку
и газировку с вишневым сиропом; где
теперь вкус той газировки? Там же, где
снега былых времен — недосягаемо далеко.
Карпы,
зеркальные карпы, которых выращивали
в прудах возле Волгореченской ГРЭС,
карпы, за которыми в Кострому приезжали
из Иваново и Ярославля — чем таким их
кормили? Почему у нынешней рыбы даже из
дорогих магазинов нерыбный вкус?
Ириски-тянучки,
шоколад «Аленка», леденцы — то, что
едят, жуют, лижут наши дети, совсем не
похожие на сласти нашего детства, вкусы
убиты универсальной системой надзора
над потреблением. Ассортимент кажется
безграничным, а на деле сводится к
нескольким стандартным позициям,
спрятанным под миллионом названий. От
такой свободы выбора поневоле затоскуешь
по видавшей виды бочке у горисполкома.
По
стоящим в очереди благодушно свободным
людям — точно из книг раннего Аксенова.
По
многодневно размазанному, точно сливочное
масло, мягкому и душистому лету, уходящему
в общее прошлое.
Долгие
годы Новый год и грипп были для меня
неразрывно связаны. Как Царь-пушка и
Царь-колокол, мастер и Маргарита, шуба
и сельдь под шубой. Помяни одно, тут же
выскочит, невесть откуда, другое. В Новый
год я болел.
Сначала
начинало ломить тело, как будто тебя
обложили подушками и долго-долго били
по ним бамбуковыми палками. Щипало в
горле. Начинали слезиться глаза. Полоска
ртути на термометре доходила до 37 и 9.
Это было с вечера, а утром я просыпался
с температурой 38 и 2. К обеду она поднималась
до 39, а к вечеру до 39 и 9. Наступала полная
ясность сознания при совершенном
бессилии тела.
Первый
раз это случилось лет в десять. В
новогоднюю ночь взрослые сидели в
соседней комнате за закрытой дверью,
звенели рюмками, смотрели телевизор. А
я не мог уснуть, поэтому включил неяркую
настенную лампу, взял первый том из
старого двухтомника Гоголя и начал
читать «Ревизор». Когда я дошел до
строчки: «Произнесенные
слова поражают как громом всех. Звук
изумления единодушно вылетает из дамских
уст; вся группа, вдруг переменивши
положение, остается в окаменении»,
ко мне заглянула мама, ахнула: «Ты не
спишь?» и свет выключила. Развязка в
пьесе удачно совпала с финалом празднования
— это был, пожалуй, самый драматургически
завершенный Новый год из всех, что я
помню.
В
десятом классе двадцать девятого декабря
я ходил в школу на танцы. Любовных
привязанностей в тот момент у меня не
было, танцевать медляки, по негласному
обычаю, можно было только с той, с кем
ты «гуляешь», потому никакого удовольствия
от бессмысленного вечера я не получил.
Наутро, открыв первую страницу «Тихого
Дона», я уже понимал, что проведу праздник
в обнимку с нобелевским лауреатом
Шолоховым — и не ошибся.
В
институтские годы механизм «Новый
год-постель-лекарства-книга» дал сбой:
в полночь мы пили с друзьями, то на
квартире, то общежитии, но всегда много,
вразнобой и допьяна. В армии праздник
был цвета солдатской шинели — с
обязательным к употреблению лимонадом
и проверками дежурного по части.
В
девяностые мне сказали, что моя подсознанка
не хочет, чтобы я проводил время с людьми,
которые зовут меня в гости или сами
хотят прийти, поэтому организм впускает
в себя первую встречную инфекцию и дает
сбой, оправдывающий мизантропа. Пожалуй,
так и было. Праздники календарно-традиционные
очень часто идут поперек твоей жизни,
и самое разумное тогда — заболеть,
загрипповать.
Детское
ощущение беспомощности — полной
беспомощности. Когда оно пришло впервые?
Из разных вариантов ответа выберу только
один; не потому, что так было на самом
деле — мне хочется, мне нравится думать,
что случилось это именно тогда. Это
выигрышная беспомощность, беспомощность
открытая, легко вообразимая, честно
скажу, беспомощность напоказ. Но кто
запретит вспомнить именно этот случай?
Я
был очень привязан к бабушке — и до
школы, и в первом классе. Родители на
работе — сначала шесть дней в неделю,
потом (пятидневку в СССР ввели только
в 1967 году) свободными для них стали
суббота и воскресенье. И все равно
бабушка оставалась человеком, который
кормил завтраком-обедом, гулял со мной
в известном всей Костроме Козьем парке,
читал мне книги, ставил слушать пластинки,
рассказывал стихи (от нее я впервые
услышал «Заводь спит. Молчит вода
зеркальная», еще не зная, что это Бальмонт)
и направлял мои игры. Телевизор у нас
был маленький, черно-белый и, конечно,
не являлся он никаким окном в мир — так,
форточкой, из которой время от времени
дуло телеспектаклями и фильмами,
оставлявшими сильное впечатление именно
своей единичностью. Самая близкая —
бабушка, самая умная — бабушка. Ей тогда
еще не исполнилось семидесяти, она
красила волосы, чтобы не было видно
седины, пользовалась пудрой, каждое
утро полчаса проводила перед зеркалом
и, как я понимаю сейчас, держала себя в
очень жестких, раз и навсегда установленных
рамках.
В
тот день мы собирались ехать с ней в
центр, в Дом книги. Когда мне исполнилось
шесть, она предложила собрать домашнюю
картинную галерею, и мы начали покупать
открытки, на которых печатали репродукции
художников, русских и зарубежных, отличие
было понятно сразу, рядом с именем
зарубежного живописца печатали указание,
какой школе живописи он принадлежал —
например, «фламандская школа» или
«венецианская школа». Следуя этому
принципу мы и раскладывали по разным
папкам наши бумажные мини-полотна. Самый
большой выбор открыток с репродукциями
был в главном книжном магазине города,
и мы ездили туда один или два раза в
неделю. Невероятное счастье — перебирать
стоящие в деревянном ящике плотные,
слегка липнущие к пальцам прямоугольные
почтовые карточки — их ведь изначально
выпускали не для коллекционеров, а для
того, чтобы люди могли написать там
несколько слов близким, указать адрес
и отправить по почте. Открытка стоила
три копейки — меньше, чем автобусный
билет.
Был
один из самых коротких дней в году,
начало темнеть в третьем часу. Сыпал
снег. Мы перешли улицу и уже подходили
к остановке. Подъезжал автобус, и бабушка
заторопилась. Она сделала шаг — и упала.
Под снегом оказалась наледь.
Кто-то
из прохожих помог встать. Кажется, кто-то
помог добраться до дома, не помню. По
счастью, дом был совсем близко. Подъем
на пятый этаж — ей было больно, очень
больно, но она не хотела меня пугать.
Диван, подушка под голову, нога вытянута
и как будто занимает какое-то отдельное
место в пространстве комнаты. По просьбе
бабушки я принес мокрую тряпку и положил
на распухшую ногу. Никогда прежде я не
видел, чтобы какая-то часть человеческого
тела так менялась за кратчайшее время.
Телефона
у нас не было, родители должны были
вернуться с работы не раньше половины
седьмого. Нам предстояло провести три
с половиной часа вдвоем, точнее, втроем,
с бабушкой и ее жуткой, раздувшейся и
продолжавшей наливаться каким-то
лилово-синим цветом ногой. Я ничего не
мог изменить. Только плакать. Включить
телевизор — первое, что сделал бы в
такой ситуации любой современный
ребенок, — мне и в голову не приходило.
И тогда бабушка сказала: «Давай я тебе
почитаю».
И
она взяла «Приключения Гекльберри
Финна».
Марк
Твен — величайший автор. Он может увести
тебя из любых обстоятельств боли и
страха. Когда Гек и Джим попали на
разбитый пароход и увидели, как два
человека хотят пристрелить третьего,
пришли родители. Вызвали «скорую».
Бабушку отвезли в больницу и наложили
гипс. Сначала она большую часть времени
лежала, и мама заворачивала мне обед в
газеты и старую меховую кацавейку, чтобы
я мог поесть, не зажигая газовой плиты.
Потом начала понемногу ходить, не
приступая на ногу. Потом вернулась
совсем прежняя жизнь, и бабушка даже не
прихрамывала.
От
меня ничего не зависело, я был маленький,
глупый и слабый. В любом возрасте такие
штуки даром не проходят. Но бабушка
сделала все, чтобы этот грубый, ржавый
испуг покромсал меня как можно меньше.
Почему
мысль о конечности твоей (именно твоей!)
жизни особенно остро ощущается в
определенном возрасте?
Во-первых,
в детстве, в шесть-семь лет. Когда
понимаешь, что смертны все вокруг, и ты
в том числе. И душат слезы, душит ужас.
И не хочется соглашаться с этой бесспорной,
чугунной истиной, и отодвигаешь ее
куда-то подальше, в самый дальний ящик
твоих мыслей, в темноту.
А
потом умирает кто-то из твоих сверстников.
Или сверстниц. Тебе двадцать пять
(плюс-минус пара лет). И наблюдая, как
полуголый копаль, на одном плече которого
выколот Ленин, а на другом тигр, засыпает
землей гроб, начинаешь думать: «А почему
она, а не я?» Больше удивления, чем страха.
Страх
— взрослый, основательный страх —
приходит в тридцать с небольшим. С
чьей-то легкой и глуповатой руки эта
нервно-запойная полоса в твоей жизни
называется «кризисом среднего возраста».
Но это не кризис, а просто попытки
избавиться от страха всеми возможными
способами, прейскурант которых ограничен
исключительно твоей органикой и
физиологией.
Если
ты не загнулся в эти годы, не склеил
ласты, не собрал родню на салатики —
считай, ты выиграл миллион по трамвайному
билету, как пошутил городской невротик
Вуди Аллен. Можно на время забыть о
смерти и расширять личное пространство
реального. Ездить в те места, где еще не
был, читать малоизвестных авторов,
находить удовольствие в мало необходимом.
Или поставить себе сверхцель и —
я-не-поэт-но-я-скажу-стихами-идти-куда-то-мелкими-шажками,
—
достигать и демонстрировать достижения.
Пока тебя в очередной раз не прихлопнет
дурацким вопросом «Зачем?»
И
вот тогда — уже после пятидесяти —
начинаешь присматриваться к этой даме
по имени Смерть. Пока она не присмотрелась
к тебе. Ведь поводов для знакомства в
условиях пандемии стало больше, чем
прежде. Впрочем, и раньше случалось, что
она оказывалась где-то совсем рядом.
У
меня большой личный некрополь. В Киевском
госпитале я увозил на каталке мертвых
солдатиков с бирочками, привязанными
к большому пальцу правой ноги. Видел
отрезанные головы — в Чечне, на высотке,
которую взяли пару часов назад. Видел
лежащее на полу тело молодой женщины,
которой подруга-врач вколола обезболивающее,
не зная, что это аллерген. Видел трупы
бомжей и то, что остается от человека,
когда самолет врезается в землю.
Смерть
любит подробности. Избавиться от ее
постоянного присутствия можно только
одним способом — изменить картинку,
мыслить и смотреть общим планом.
В
первом классе мне купили
чернильницу-непроливайку. Если ее
перевернуть, чернила оставались внутри,
не капали. Как она была устроена? Не
знаю. Сначала пробовал раз за разом
перехитрить конструкторов и все-таки
вылить содержимое чернильницы на парту.
Потом стал воспринимать непроливайку
как часть другого, сложно и странно
устроенного мира, куда меня вытолкнули
из домашней запазухи.
В
тот год в школе начинали учить по новой,
экспериментальной программе. Эксперимент
распространялся на два первых класса,
«А» и «Б», а с «вэшниками» должны были
заниматься по-старому. Потом, когда мы
дошли до четвертого класса, все оказались
в равном положении и получили одинаковые
учебники.
А
в 68-м с будущими первоклассниками
проводили собеседования, чтобы решить,
кого куда определить. С детьми в
присутствии родителей разговаривал
директор школы. Я не понимал, почему
этот высокий внушительный мужчина сидит
в отдельном кабинете, куда меня с матушкой
проводила какая-то суетливая тетя, но
проникся важностью момента.
— У
тебя есть друг? — неожиданно спросил
директор.
То
есть, наверное, в начале разговора были
еще какие-то вопросы, но я запомнил
происходящее только с этого места.
— Да,
— говорю, слегка удивившись. Ребенок я
был замкнутый и особо задушевной дружбы
почти ни с кем не водил.
— А
как его зовут?
—
Сережа,
— говорю. На тот момент я считал другом
одного мальчика из детского сада, еще
не предвидя, что друзья могут оказаться
обманщиками.
— Представь,
— говорит директор, — у Сережи заболела
мама. И доктор прописал ей лекарство.
Очень-очень горькое. Сережа решил: зачем
маме мучиться, пить такую горечь? И выпил
все сам. Как ты думаешь, хорошо он сделал?
И
я сходу говорю:
— Конечно,
хорошо!
Матушка,
кажется, тихо охнула. Директор почему-то
сощурился и встал из-за стола. С матушкой
попрощался вежливо. Что-то сказал мне
на прощание — вряд ли это были слова:
«Хорошо, что Сережа тебя не слышал».
На
следующий день я узнал, что записан в
первый «А» класс. Даже не знаю за что.
Может быть, за оригинальность мышления.
Первый
раз в жизни я держал в руках оружие,
когда мне было лет семь.
Дед
и бабушка жили в селе Диево-Городище, а
в доме на стене (театралы, молчать!)
висело два ружья: одноствольное и
двустволка, немецкая, как говорили
знающие люди, мечта охотника. Самое
удивительное, что дед был таким же
охотником, как веган — ценителем
кавказской кухни. На моей памяти он ни
разу не вышел ни в лес, ни на болото, ни
с дорогой немецкой двустволкой, ни с
тульским ружьецом. Вероятно, ружья
когда-то были ему подарены, с благодарностью
приняты и тут же заняли свои места над
кроватью.
Каждое
лето в Городище приезжали четыре
разновозрастных внука. Мы с кузиной
постарше, плюс два младших брата. Оружие
от нас никто не прятал, больше того —
мы знали, где дед держал патроны. То ли
взрослые были запредельно беспечны, то
ли нам крепко внушили: снимать ружье со
стены можно только под присмотром деда.
Хотя мы, конечно, не могли удержаться —
играли и в охотников, и в пограничников,
целились из ружей в небо.
Второй
раз я разглядывал оружие вблизи уже лет
в десять. В 1970 году преступники совершили
четыре попытки угона советских гражданских
самолетов, во время одной из них была
убита стюардесса Надежда Курченко.
«Аэрофлот» решил выдать экипажам
гражданских судов табельное оружие.
Мой дядя Алимпий, муж маминой сестры,
был штурманом — летал из аэропорта
Борисполь то в Москву, то в столицы
европейских стран. Вероятно, пистолеты
выдавали перед рейсом, а после приземления
нужно было их сдать, но по извечному
нашему сумбуру вместо порядка дядя
принес оружие домой. Я, приехавший в
гости племянник, получил возможность
ощутить себя значительным и важным хотя
бы потому, что у меня в руке такая взрослая
вещь.
Третий
контакт близкой степени с оружием
случился, когда я уже был студентом. Мы
с приятелями стояли возле одного из
самых посещаемых в Костроме заведений
— пивного бара на Молочной горе. Час
был ранний, бар еще не работал, но минут
через двадцать должен был принять и
приветить мучимых жаждой мужчин всех
возрастов и социальных прослоек. В этот
ожидательный момент к нам вдруг подходит
какой-то развинченный, точно из деталей
дешевого конструктора, мужик и тихо-тихо
говорит: «Парни, купите ствол. Недорого
отдам». Мужик распахивает куртку, достает
из кармана «Макаров». «Смотрите, —
говорит, — ствол чистый». Ну, мы-то,
насмотревшиеся советского кино про
милицию, особенно наученные сериалом
«Следствие ведут знатоки», хорошо
понимаем: брать в руки ствол ни в коем
случае нельзя, останутся наши отпечатки
пальцев, а мало ли кого из этого «Макарова»
уложили. «Не, мужик, — говорим мы, — у
нас денег нет, мы бедные студенты». Мужик
презрительно хмыкнул, харкнул на асфальт
и пошел предлагать товар тем, кто
побогаче.
В
армии меня чуть не уложит из АКС боец
первого периода службы, из тех, кого
называли «духами», военнообязанный
восточный джинн, призванный из Узбекистана
служить на Украине. В девяностые я буду
свидетелем, как оружие становится и
посредником, и аргументом, и координатором
в решении разного рода споров. Во вторую
чеченскую под Комсомольским пуля
пролетит совсем близко, так что генерал,
у которого мы будем брать интервью,
присядет на корточки и в такой позиции
мгновенно переместится за кирпичную
стену, а значит, не стыдно сделать то же
самое.
Не
ты играешь с оружием, оно распоряжается
тобой. Может не проявить к тебе интереса,
если ты ребенок или просто не понимаешь
силы ствола. А может диктовать свою волю
— на горе другим, на беду тем, кто
безоружен и не готов принять такой
исход.
Из
тогдашнего прошлого заглянем в год
2020-й.
Как
хотите, но трудно поверить в случайные
совпадения в хрониках Харона. 1 сентября,
в первый день нового учебного года, в
День знаний уходят из жизни педагог-новатор,
писатель Владислав Крапивин и актриса
Ирина Печерникова, сыгравшая учительницу
английского языка Наталью Сергеевну в
фильме «Доживем до понедельника» —
лучшем советском фильме о школе.
Совершенно взрослое кино (сегодня ему
присвоили бы категорию 16+) смотрели
двенадцатилетние; детские, казалось
бы, повести и рассказы Крапивина читали
папы-мамы тогдашних школьников.
Семья
и школа в ту пору — общее пространство.
Общие интересы. Общая нацеленность в
завтрашний день.
Советский
народ строит будущее для всего человечества
— и педагогике отводят роль техники
безопасности. Новые поколения следует
заранее научить, что можно и чего нельзя
делать на стройплощадке.
Коллективизм
задает направление и стиль. Интеллигенция
повторяет мантру Хемингуэя: «Человек
один не может ни черта». Пролетариат
заучивает аксиому Маяковского: «Единица
— вздор, единица — ноль». И тут вдруг
выходит фильм «Доживем до понедельника»,
где симпатии авторов отданы героине
Печерниковой — молодой, стильной,
которая не спешит слиться с коллективным
подсознанием учительской.
Несколькими
годами раньше созданный Крапивиным
детский разновозрастный отряд «Каравелла»
получает статус отдельной пионерской
дружины, по сути, становится автономным.
Для организации жестко централизованной,
иерархичной — прецедент просто
невероятный.
Реакция
власти и в том, и в другом случае
предсказуема, результаты — половинчатые.
«Каравеллу» несколько раз пытаются
закрыть, но в конце концов оставляют в
покое. Фильм собираются положить на
полку, а в итоге он попадает в программу
VI Московского международного кинофестиваля,
опередив звездную сагу Кубрика «2001:
космическая одиссея» и мюзикл «Оливер!»
Кэрола Рида. Визионерское путешествие
и виртуозно снятое шоу уступают
критическому реализму, жесткой правде
характеров и обстоятельств.
«Доживем
до понедельника» — фильм о кризисе
советской педагогики. Педагоги-романтики
среднего возраста осознают безнадежность
своих усилий воспитать гармонически
развитого человека, новое поколение —
«англичанка» Печерниковой — больше
озабочено личной неустроенностью.
Ученики произносят правильные слова
из учебника, чтобы получить положительную
оценку и, похоже, собираются и дальше
жить по той же схеме.
Заметьте:
на календаре 1968 год. «Пражская весна»
уже сменилась «русскими заморозками».
Впереди — состояние дремотное, миражи
пятилеток и успокоенность. Пройдет
двадцать лет — и геополитическая победа
СССР обернется идеологическим поражением.
Те самые ученики, которым на уроках
истории учитель Мельников рассказывал
о гражданском подвиге лейтенанта Шмидта,
потеряют уверенность в будущем, озлобятся
и начнут бегать на антикоммунистические
митинги. Героиня Печерниковой, Наталья
Сергеевна, безответно влюбленная в
историка, неожиданно для всех выйдет
замуж и уедет с супругом на ПМЖ в Израиль.
А сам Мельников, ежели доживет до рокового
девяносто третьего, пойдет защищать
Верховный Совет и будет убит пулей,
прилетевшей неизвестно с чьей стороны.
Это
один сценарий, вымышленный. А вот и
другой. Реальный.
Кризис
педагогики, кризис идеи пытался преодолеть
и Владислав Крапивин, до последних своих
дней сохранявший сам героический дух
начала шестидесятых.
Крапивин
— это последний романтик, сверстники
которого, один за другим, становятся
угрюмыми циниками. Это педагогика
сотрудничества — равноправие воспитателей
и воспитуемых, утопия для одних и
реальность для других, пусть даже на
короткое время. Это вера, что нет оружия
сильнее, чем деревянная шпага.
Прощаясь,
он шпагу, как надо,
Братишке
сделать помог.
Испанское
слово «эспада»
По-нашему
значит «клинок».
Крапивинские
«мальчики со шпагой» — образ близкий
и вместе с тем зыбкий, полуявь — полу-сон,
герои негероического времени. Достоинство
и мужественность — аутсайдеры в эпоху
тотального маркетинга, плохие советчики
в царстве продаж и бонусов. Вероятно,
последние годы Крапивин уже не понимал
мутировавшего языка. Он уезжал из
Екатеринбурга, ставшего «уральским
Лас-Вегасом», и возвращался, убедившись,
что это помутнение проникло повсюду.
Все его книги, весь его опыт — багаж
человека, воспитанного классической
литературой и патриархальной семьей,
противоречили новым стандартам
глобального мира.
Для
чего автор книг для детей и о детях и
актриса, главной ролью которой стала
роль учительницы, оставили этот мир в
один день? В чем тут промысел? Не в том
ли, что у Бога мертвых нет — и жизнь
прочитанных в детстве книг, увиденных
когда-то фильмов продолжается для новых
поколений.
Года
до шестьдесят восьмого или до шестьдесят
девятого у нас на кухне стояла дровяная,
а не газовая колонка — большой цилиндр,
крашенный в зеленый цвет, на тяжелых
ножках, с топкой, в которую заталкивали
дрова. Они лежали тут же, в углу —
выморочное городское подобие дородных
деревенских поленниц. Топор был спрятан
от меня в кладовке.
В
колонке сжигали весь бумажный мусор;
вероятно, туда отправилась большая
часть моих детских рисунков. Топить
дровами каждый день было бы слишком
накладно, поэтому и горячей водой
пользовались нечасто. Семья ходила в
баню на улице Никитской. Пока мне не
исполнилось пять лет, мама брала мыться
с собой, в женское отделение (пытаюсь
вызвать в памяти — и не могу — укрытые
паром фрагменты женских фигур, эх, какой
мог бы получиться кадр из фильма о
детстве!). Потом меня сдали отцу, а тот
был большой любитель париться и меня
хотел приучить. Но изнеженный мальчонка
не понимал, что хорошего во влажном,
сыром жаре — в ту пору, до ремонта, в
бане на Никитской была очень плохая
парная, об этом говорил и отец, и соседи,
мывшиеся рядом на деревянных лавках.
Настоящие ценители парка
ходили в баню на улице Лермонтова,
далековато от дома, за малолетством
меня туда не водили. А в парную на
Никитской отец перестал меня затаскивать
после того, как я, выйдя в раздевалку,
начал терять сознание и стал оседать
на пол. Белохалатный татарин-банщик
заметил, что со мной неладно, вытащил
откуда-то пузырек с нашатырным спиртом,
поднес мне к носу… Едкий, пробирающий
до печенок-селезенок запах мгновенно
привел в чувство. По-моему, это был первый
и последний — на долгие годы — случай,
когда меня возвращали в реальность
посредством нашатыря.
Отец
мылся гораздо дольше, чем я; обычно он
дважды ходил с веником в парную и вообще
любил основательную неспешность в любом
деле. Я дожидался его в раздевалке,
рассматривая и сравнивая голые спины
и животы молодых и старых, жилистых и
полных, отмеченных шрамами, родимыми
пятнами, бородавками — театр телесности
в чистом или еще нечистом виде. К середине
воскресного дня (мы ходили в баню по
воскресеньям) народ начинал прибывать,
просто так занимать место в раздевалке
становилось невозможно, и я выходил в
предбанник-накопитель, выложенный
кафельной плиткой, где уже собиралась
очередь желающих помыться. Почти у
каждого в руке была матерчатая сумка,
портфельчик или чемоданчик и веник,
купленный на первом этаже в раздевалке
или заготовленный загодя. На лицах —
предвкушение благодушия, с которым
после бани можно будет выпить кружку
пива в соседней пивной, а затем и
остограммиться. Тихая радость банных
воскресных дней — невинность пополам
с ограниченными возможностями.
Шестидесятые
присвоены шестидесятниками. Теми, кто
был молод, весел, не стеснителен, кого
пощадила война. Исповедуя веру в свободу,
равенство, братство, они не всех принимали
в свои ряды.
Нас
мало. Нас может быть четверо, —
подсчитал
Вознесенский в 1964-м, а перед закрытием
десятилетия в 1970-м окончательно признался:
Нас
мало, нас адски мало,
и
самое страшное, что мы врозь…
Ощущение
самоизбранничества, как у героев сказки.
«Научные работники младшего возраста»,
которым братья Стругацкие посвятили
«Понедельник начинается в субботу» не
сомневались, что их чародейства и
волшебства обеспечат полную и окончательную
победу прогресса, так что светлое будущее
неотвратимо, как приговор суда. Вспомним
и фильмы-сказки Роу — школу воспитания
начинающих волшебников задолго до Гарри
Поттера; советский киносказочник не
догадывался, что Темный лорд был одним
из лучших учеников Хогвартса.
Шестидесятые
— время, когда затянувшаяся хрущевская
«оттепель» мало-помалу превращается в
октябрьскую хмарь. Не зря именно в
октябре Никиту Сергеевича от всех
должностей освобождают, словно царевну
из краснокирпичной башни. Разница в
том, что царевну ждет мед-пиво на свадебном
пиру, а Хрущева — пенсионерская водка
в холодильнике, которую самому пить
нельзя, но можно угостить ею зашедшего
в гости автора песен-антисказок Владимира
Высоцкого.
Шестидесятники
так мелко нарезали шестидесятые на
периоды, что теряется целостность
времени. От премьеры до премьеры, от
концерта до концерта, книга за книгой,
открытие за открытием — а где же общая
тема сказки, тянувшейся десять лет
подряд, то смешной, то страшной?
Рожденный
в те годы, я начинаю воспринимать себя
как что-то самостоятельное, обладающее
волей и желаниями, пытаюсь найти свое
место в этой комбинации из трех фигур
— мамы, бабушки и отца. Я хочу понять,
по каким правилам они передвигаются в
нашем двухкомнатном пространстве.
Иногда мне кажется, что меня, как в
сказке, подменили — в этой семье должен
был жить другой мальчик, не я, мечтающий,
что вдруг явятся-заявятся настоящие
родители.
Шестидесятые
— годы-притворщики, когда принцип
«мечтать не вредно» возвели в ранг
государственной политики, пообещав
построить коммунизм через двадцать
лет. Балалаечнику Хрущеву вольно было
пугать «ядреной бомбой» коллективный
Запад, а вот развенчания прежнего царя
ему не простили.
Шестидесятые
запомнились мини-юбками и шпионами,
песнями про Солнце и про друга, космонавтами
и астронавтами, кинофестивалями и войной
во Вьетнаме. История давала шанс придумать
сказку, не похожую ни на одну другую, но
финал про «жить-поживать» никого не
устроил. Чем все закончилось на самом
деле, знали только шестидесятники, но
унесли эту тайну на кладбище.
Память,
как архитектор, строит здание прошлого.
Применить
к этому строению формулу Витрувия
«Польза. Прочность. Красота» не получается.
В
памяти сохраняются не имена и даты,
выученные к экзамену по истории, не
телефоны и адреса, а бесполезные обрывки
стишков и частушек, случайные реплики,
пугающие сны, следы давешних запахов и
холод песка под босой пяткой. Никакого
проку не извлечешь.
Воспоминания
шатки, колышутся на ветру времени,
летучи, плывучи, непостоянны, как первые
девушки, в которых то ли влюблялись, то
ли хотели выместить на них конфуз за
свои нарывчики на лице, за свои воспаленные
фантазии.
Отвратные,
мерзкие, пакостные сцены становятся
арками, перерывающими пролеты в памяти,
уродуя весь фасад, который приходится
декорировать, приукрашать для посторонних.
Мне
было лет восемь, когда летним воскресным
утром к отцу зашел в гости его сослуживец
по тресту. Не помню имени-отчества этого
дяди — в семье его называли Хам Хамом
за манеру говорить, словно с набитым
ртом. Хам Хам зовет отца на Волгу,
купаться, мамы и бабушки почему-то нет
дома, оставить меня не с кем, я вынужденно
становлюсь спутником и обузой одновременно.
Отец
преувеличенно оживлен, радостен чему-то
предстоящему, стыдноватому, ожидаемому.
По
дороге отец и Хам Хам покупают водку и
простецкую закуску, покупают мне
мороженое, и мы идем к железнодорожному
мосту — в шестидесятые, да и позже там
был стихийный пляж, где загорали,
купались, играли в мяч, играли в карты
жители привокзального района, Татарской
слободы и Черноречья.
Уже
не город, еще не пригород.
Огромная
белая куча песка справа. Металлические
опоры моста слева. Посредине — потные,
разогретые солнцем тела.
Взрослые.
Дети.
Компании
молодежные.
Родственнички.
Соседи
и соседки.
Молодки
с небритыми подмышками.
Хулиганье
из переулков.
Солидные
пузатые мужья-жены, винищем заряжены.
Малышня
и деды-бабки.
А
мы кто? Не семья, не компания, два уже в
дым пьянущих на жаре мужика и перепуганный
мальчишка.
Хам
Хам чавкает словами, говорит что-то
непонятное. Неприятное, лишнее.
Отец,
пошатываясь, идет к реке. Я вспоминаю
услышанные во дворе истории про то, как
пьяные тонули, хочу остановить, он не
слушает, не слышит. Хам Хам утиной
походочкой ковыляет за отцом.
Их
нет — я не знаю, сколько проходит времени.
Пять минут, полчаса, полдня? А когда они
появляются на берегу, натыкаются на
таких же пьяных, дышащих перегаром и
злобой парней.
Сцепились
— и никак не расцепятся.
Сейчас
отца и Хам Хама будут бить. Парней больше,
они злее, трезвее, по-собачьи прищурены,
вертлявы, у них есть главный, ему-то и
не понравились эти мужики, чем-то задевшие
его гонор.
У
меня только слезы. Всхлипывания, возня
в ногах. Не надо, не надо! Стыдно, а
по-другому никак.
И
главный говорит, показывая на меня:
— Если
бы не он, и тебя… (он тычет пальцем в
отца и произносит слово, о значении
которого я догадываюсь), и тебя… (палец
в сторону Хам Хама и то же слово), и вы
бы сейчас в Волге плавали. Брюхом кверху.
Домой
идем вдоль железнодорожной насыпи. Отец
и Хам Хам ведут друг друга бережно, как
два раненных в бою за высоту безымянную,
никому не нужную. Отец выводит протяжно,
стараясь ни одной ноты не упустить:
Дрались
по-геройски, по-русски
Два
друга в пехоте морской…
Хам
Хам подхватывает, неожиданно отчетливо,
с гордостью за тех, о ком поет:
Один
паренек был калужский,
Другой
паренек костромской!
«А
ну-ка, дай жизни, Калуга. Ходи веселей,
Кострома». Единственная военная песня,
от которой у меня и сегодня боль в висках
и во рту пересыхает. Не выношу. И помню
— с первого до последнего слова.
Книжный
мальчик. Самая частая просьба: «Почитай!»
Пока был дошкольником, днем читала
бабушка, вечерами, сменяя ее на вахте,
мама. До конца первого, а пожалуй, даже
второго класса настаивал, чтобы мне
читали, — не по причине лености, а из
любви к звучанию особым образом
выстроенных слов. В третьем классе
произошла смена ролей — я пытался
сделать слушателями домашних: усаживал
маму и бабушку на стулья, брал книгу,
чаще рассказы Драгунского, и начинал
читать — «с выражением», как говорили
в школе, то есть интонируя по своему
произволу, выделяя какие-то неожиданные
и несуразные смыслы, автором вовсе не
предполагаемые. Впрочем, позднее
вслушиваясь в то, как читают прозу
известные драматические актеры, я
открыл, что их способ подачи текста не
сильно отличается от моих детских
наскоков.
Когда
купили магнитофон, начал начитывать и
прослушивать, стирая и переписывая
заново, фрагменты разных сочинений —
то «Руслана и Людмилу», то эпизод из
«Хижины дяди Тома», первые фразы которого
до сих пор помню наизусть: «Это что же
у вас творится, Шелби! — сказал Гейли,
без доклада входя в гостиную. — Удрала
чертовка вместе с мальчишкой?..» Чем
объяснялся мой выбор? Может быть, яркостью
образов, которые давали развиться
воображению: былинная Русь, рабовладельческие
штаты — области загадочные, чужой мир.
Первая
книжка, которую мне купили вскоре после
рождения, еще в Ярославле, — сказка
шведской писательницы Эвы Биллоу «Как
ежатам шили на зиму сапоги». Книга-ширма
— страницы не сшиты, а согнуты. Плотная
бумага — детские пальцы не сомнут, не
порвут. История о том, как ежику-заказчику
не хватало кожи, чтобы были обуты на все
четыре ножки все его малыши. И пока
дятел-портной кроил так и эдак, ежи
завалились в зимнюю спячку, так что
обувь не понадобилась. Вполне протестантское
по духу сочинение — Господь в милосердии
своем управит все лучше, чем мы мудрим
и прикидываем.
Книга,
из-за которой я не пошел в школу, — «Три
мушкетера» Александра Дюма-отца. Из
дедовской библиотеки мама привезла
внушительный том в красном переплете,
читанный-перечитанный, с вылетавшими
страницами и без первых полутора глав,
так что история начиналась с появления
незнакомца из Менга. Я учился в четвертом
классе, занятия во вторую смену, с двух
часов пополудни. Стояла зима, сумерки
рано приглушали свет, я сел в кресло
возле окна — и улетел в другое время и
в другую страну, соединившись с дерзкими,
беспечными, влюбчивыми и неустрашимыми
французскими дворянами. Бросить эту
компанию было совершенно невозможно —
тем более, ради каких-то уроков математики,
русского и еще не помню чего.
Я
сказал бабушке, что болит голова. И
знобит. И щиплет в горле. Получил
термометр, сунул его под мышку, а потом
прижал к батарее. Нагрел свои 37 и 4,
продемонстрировал бабушке и на вполне
законных основаниях продолжил чтение.
С обеда и до сна я пронесся почти через
половину всех глав, понимая, что завтра
игра в бедолагу-больного непременно
продолжится.
Шоколад
в детстве — знак отличия будней от
праздников.
Шоколадные
конфеты в коробках ставили на стол
нечасто: на дни рождения, Новый год, 8
марта, на Первомай, на День Победы и 7
ноября. Или когда приходили-приезжали
гости, но это случалось очень редко. По
будням пили чай с сахаром, с вареньем,
с ирисками и карамельками. Изредка —
опять-таки обычно под праздники — мне
покупали шоколадки — не большие плитки,
а маленькие, те, что умещались на ладонь.
В новогодних подарках, которые родителям
выдавали на работе (спасибо нашим
профсоюзам!), кроме конфет можно было
найти полые внутри шоколадные фигурки,
завернутые в цветную фольгу, — дедов
Морозов и зайчиков. Откусывать им головы
— тешить детскую кровожадность; делать
это в первый раз было страшно, словно
касаться паука.
Хорошо
помню шоколадные обертки — какое-то
время я их даже собирал. Самый интересный
дизайн был у шоколадок Ленинградской
кондитерской фабрики имени Крупской.
В конце шестидесятых там делали шоколад
«Гвардейский», на обертках которого
были изображены разные сражения русской
армии и флота, из всех рисунков запомнил
только битву при Гангуте и Полтавский
бой. На фабрике работали талантливые
художники — фигурки солдат, дымы орудий
до сих пор стоят перед глазами, словно
иллюстрации любимых книг.
Обертка
шоколада «Аленка» фабрики «Красный
Октябрь» — шедевр на все времена,
достойный Третьяковки. Вкус «Аленки»
мне не очень нравился, казался излишне
приторным, девчачьим, но сама девочка,
точнее, образ ребенка удивительно
соответствовал мифу счастливого детства,
умещался между нравоучительными стихами
Агнии Барто и детскими припухлыми
железами Мандельштама, отвечал ожиданиям
миллионов родителей, избегая расхожей
умилительности.
Самый
невкусный шоколад делали на фабрике
Бабаева, один сорт не отличишь от другого
— жирные ломтики плавились в руках
совсем не так, как ротфронтовские, не
плавились, а расплывались, пачкали
ладони. В шоколаде «Рот Фронта»
чувствовался вкус какао, в бабаевском
шоколаде — разбавленного молока.
Городищенская
бабушка прислала однажды импортный
шоколадный набор — огромную коробищу,
в которую были уложены миниатюрные
плитки, на каждой — репродукция картины
из Дрезденской галереи. Это был
гэдээровский шоколад, похожий на
ротфронтовский, с чуть-чуть горьковатым,
незнакомым вкусом. Даже не знаю, что мне
больше нравилось — медленно облизывать
каждую шоколадку или рассматривать
картины.
Дважды
в год мы получали посылку от маминой
сестры, тети Али, которая жила на Украине,
в Борисполе. В фанерном ящике лежали
конфеты, каких не продавали в наших
магазинах, — вафельно-шоколадные
«Гулливеры», размером больше обыкновенных
конфет раза в три. Вафли хрустели, шоколад
насыщал сладостью, одного «Гулливера»
хватало на полную чашку чая. На обертках
оранжевого и желтого цветов, разбавленных
вкраплениями голубого, был нарисован
сам Гулливер. Он уводил по морям, по
волнам лилипутский флот, между его
широко расставленных ног, как под
триумфальной аркой, проходили парадом
войска, он сражался с огромной осой —
знакомые эпизоды взрослой книги, которую
переформатировали под сказку.
Елка
появлялась в доме не раньше двадцать
девятого декабря — ежегодно. Отец
работал в тресте «Костромалеспром» и
вместе с другими сотрудниками в конце
года отправлялся в лес — там выбирали
елки стройные и пушистые, рубили,
связывали ветки, чтобы не поломать по
дороге, грузили на машину, а после,
разумеется, пили водку. Вот почему даже
бездетные сотрудники-мужчины охотно
вызывались участвовать в этом выездном
предприятии. Водкой, уже закупленной к
праздничному столу, угощали рубщиков
и в тех домах, куда елки привозили, так
что к концу дня самые неумеренные в
питии с трудом могли переплюнуть через
губу. Весь этот ритуал был частью большого
и, в сущности, грустного представления,
называемого «Новый год шагает по стране»
— со своими протагонистами и антагонистами,
волшебными дарами и опрометчивыми
красавицами, взрослыми и детьми, сказками
и правдой.
Елку
привозили под вечер и оставляли на ночь
в коридоре, разрезав веревки, прижимавшие
колючие ветки к стволу. Отец говорил,
что после мороза дерево должно привыкнуть
к теплу, чтобы ветви могли расправиться,
а хвоя стать мягче, но мне казалось, что
ели нужно время, чтобы почувствовать
себя своей в нашей квартире, полюбить
ее и перестать дичиться — ведь в лесу
все дикие, и звери, и деревья.
Отец
всегда привозил хорошую елку — под
потолок, а иногда и выше, так что
приходилось отрезать часть верхушки,
елку густую, с длинными, как ресницы
героини фильма «Морозко», иглами, ровными
и раскидистыми ветвями. Впрочем, однажды
в доме появилась ель-недомерок, лысоватая
с одного боку. Отец объяснял, что их
отправили на плохой участок, где росли
только такие вот нескладные елки-елочки,
но мне показалось, что он просто перебрал,
пока развозил ели от дома к дому, и взял
себе, что осталось.
Запах
ели начинал проникать в комнату, где я
спал, уже под утро. Лет в десять я открыл,
что только что внесенная в дом с мороза
ель совсем не пахнет, а тот особый, тонкий
и дразнящий запах хвои, смолы, леса и
снега, запах скорого праздника и обещанных
подарков появляется позже, спустя
несколько часов, соединяясь, но не
смешиваясь с привычными запахами дома.
Ради первых минут у стоящей пока еще на
полу, не вставленной в крестовину елки,
когда впитываешь этот дух живого, только
вчера росшего где-то за городом дерева,
трогаешь кончиками пальцев иголки,
знакомишься с ними и уже начинаешь
примерять, на какие ветки повесишь
любимые елочные игрушки, ради этого
можно было смириться с торопливостью
взрослых, которые хотели быстрее
поставить елку в угол и заняться другими
делами, как будто есть что-то важнее
ожидания перемен.
И
тут из кладовки извлекали старый чемодан
с переложенными ватой стеклянными
елочными игрушками.
Украшать
елку начинали с верхушки.
На
многих елках на верхушке была звезда —
красная пятиконечная, стеклянная копия
кремлевской рубиновой. О звезде волхвов
в шестидесятые — семидесятые годы если
кто-то и вспоминал, аллюзиями своими
публично не делился, поэтому религиозный
подтекст был вытеснен политическим
контекстом. Красные звезды, иногда с
золотой окантовкой, украшали елки
официальные — в домах культуры, школах,
детских садах. У нас дома звезду заменял
наконечник — большой, острый и очень
красивый, стеклянный, расписанный
золотым, зеленым и красным цветом,
похожий на церковный шпиль без креста.
Когда мне первый раз доверили одному
украшать елку, дотянуться до вершины я
не мог, пришлось вставать на табуретку.
У
меня сложилась своя система, как
правильно, то есть продуманно и
выразительно наряжать елку. На одной
из верхних веток обязательно должен
был висеть Царь-шар, огромный, синий,
расписанный мелкими серебряными
звездочками, в глазах ребенка — модель
вселенной, фрагмент небосвода, уменьшенная
копия новогодней ночи. Естественно,
этот шар занимал центральное, самое
видное место.
Ниже
располагались Дед Мороз со Снегурочкой.
В старом чемодане лежало несколько пар
этих героев. Были Дед Мороз и Снегурочка
в сверкающих серебром белых шубах, были
прозрачные фигуры из желтоватого стекла,
были дедушка с внучкой с чуть вытянутыми,
словно на картинах Эль Греко, фигурами
и лицами.
Рядом
с одной из этих пар нужно было разместить
снеговика — добровольного дедморозовского
помощника. Все эти игрушки были на
прищепках, а вот заснеженный домик,
часы, стрелки которых показывали без
пяти двенадцать, разного цвета и размера
сосульки и шишки развешивались на ветки,
опять-таки, строго иерархично. Менее
яркие и более крупные висели ближе к
полу, а те, что казались мне художественно
совершенными, занимали почетное и
заметное место.
Были
и другие стеклянные фигурки людей,
зверей и птиц. Особенно я любил двух
арапчат — в шароварах и тюрбанах,
расписанных очень тонко, так что можно
было рассмотреть их слегка глуповатое
выражение лица. Был Айболит — тоже
прекрасный, с бородкой, очками и
градусником, и его пернатый медицинский
брат, попугай с сумкой, на которой было
написано: «ВАТА». Были две похожие друг
на друга, словно сестры-близняшки, пухлые
девочки, замотанные в платки и укутанные
в шубки. Были несколько зайчиков. Был
мальчик-хоккеист из папье-маше —
вероятно, самая старая, купленная еще
в начале или середине пятидесятых
елочная игрушка. Мне она казалась
какой-то непраздничной, тусклой и потому
упрятывалась на одной из нижних веток,
неподалеку от грибка, тоже из папье-маше.
Все
эти игрушки, разумеется, появились у
нас не разом, не в один год. Мама и бабушка,
отправляясь покупать украшения на елку,
брали меня с собой, какие-то игрушки я
выбирал сам — нет нужды объяснять, что
именно они становились особо любимыми.
Но часть игрушек я застал как данность,
они жили на свете дольше, чем я, и уже
потому требовали к себе бережности. Не
помню случая, чтобы разбил хотя бы одну,
только однажды расколол стеклянную
связку шариков на старых бусах. Жалость
потери и вину за свою неловкость чувствую
до сих пор и точно так же переживаю
недосягаемость елок детства — отчетливых
и далеких.
Горожанин
во втором поколении, я узнаю весну по
своим приметам. Грачи прилетели, ласточка
в сени, подснежники — все такое
книжно-литературное, не родное. Весна
— это чистый асфальт, без наледи, без
рыхлого, как сыр, сиротского снега;
асфальт, на который ступаешь доверчиво
и победительно, по которому идешь
уверенно, попирая ногами премудрости
дорожных технологий.
В
детстве весна начиналась с меловых
чертежей, которыми девчонки покрывали
расчищенное пространство двора.
Асфальтовые дорожки уводят за пределы
старого мира, сгинувшего вместе с
холодами и третьей четвертью, пора
вытаскивать велосипед, проверять
ниппели, тренькать звонком. Асфальт
прогревался, от него шло первое тепло,
в голове начинался шум, тяжелело и
клонило к чему-то непонятному,
запретно-томящему.
В
армии чистый асфальт предвещал скорый
дембель — куда верней и надежней, чем
ежевечерний крик ефрейтора Субботы:
«Духи, сколько дней до приказа?» Дедушке
Советской армии чистый асфальт прокладывал
путь к вокзалу, рюмкам, юбкам и гитарным
стонам, к дому, к другому себе.
А
потом, когда наигралось и нагулялось,
нажилось и накопилось, асфальт, как
сказал бы я-прежний, из сакрального
превратился в профанное, стал щербатым,
поеденным злыми годами, будничным,
плебейски-унылым. Даже мартовский чистый
асфальт ничего такого офигительного
не обещал. И только сегодня — как глаза
промыли: вот же он, еще не пыльный, не
затоптанный; иди, милый, иди, куда хочешь.
В
Костроме шестидесятых было три главных
кинотеатра. Вернее, был кинотеатр для
Большого Кино — на главной улице города,
Советской. Назывался он «Дружба» и
соединял в себе два зала — Красный и
Синий, соответственно, с синими и красными
бархатными шторами, которые строгие
билетерши задергивали, когда сеанс
начинался, а когда на экране появлялись
финальные титры, те же непроницаемые
женщины шторы раздергивали, открывая
зрителям путь к свету, на лестницу,
ведущую вниз (сегодня я понимаю, что и
в самом этом ритуале, в цвете штор, в
материи, из которой их сшили, в этих
бесполых бесстрастных служительницах
расписания было что-то линчевское,
мистически необъяснимое и прекрасное).
В
кинотеатре «Дружба» одновременно шло
два фильма. Иногда рассеянные зрители
называли сеанс, а не картину, которую
хотели посмотреть, и получали в кассе
билет в другой зал, а подмена обнаруживалась
только уже после просмотра киножурнала:
человек вдруг понимал, что вместо
итальянской или французской комедии
ему показывают историко-революционную
ленту «Казахфильма». С моей матушкой
случилась такая история — выходить из
зала, возвращаться в кассу, пытаться
обменять билет (скорей всего, безуспешно)
ей не захотелось, так что встреча с
Фернанделем не состоялась, зато борьба
с басмачами развернулась во всей красе.
В
«Дружбе» я посмотрел все четыре серии
бондарчуковской «Войны и мира» (возможно,
именно после увиденной в кино полыхающей
Москвы мне регулярно стали сниться
пожары — для ребенка такое знакомство
с отечественной историей бесследно не
проходит). В «Дружбе» увидел «Щит и меч»,
польский фильм «Фараон» и вместе с
бабушкой чуть было не проник на французскую
«Анжелику — маркизу ангелов», но был
остановлен бдительной билетершей,
которая бабушкиным уверениям «он
маленький, он ничего не поймет» не
поверила и отстояла принцип «дети до
шестнадцати лет не допускаются».
Здание
«Дружбы» выделялось на почти не тронутой
перестройками-обновлениями начальной
части улицы Советской — это был образец
тяготеющей к классицизму сталинской
архитектуры, с портиком, напоминающим
о Большом театре и большой открытой
площадкой перед зданием, выкрашенным
в традиционный для центра Костромы
желтый цвет. Второй по значению кинотеатр
размещался в гораздо более старом здании
на улице Чайковского, украшенном вывеской
«Художественный». Здесь шли фильмы,
которые, по мнению кинопроката, не
собрали бы столь же значительной кассы,
как блокбастеры (термин в ту пору
совершенно у нас неизвестный). В
«Художественном» показывали, к примеру,
«Женю, Женечку и „Катюшу”» или «Хозяина
тайги». От других кинотеатров
«Художественный» отличался еще и тем,
что вечерами на втором этаже, рядом с
буфетом играл оркестр. Здесь была более
домашняя атмосфера — сюда приходили
семьями, чтобы как бы случайно встретить
сослуживцев и соседей и превратить
заурядный поход в кино в акт презентации
и проверки на общественный статус.
Совсем
рядом с «Художественным» был расположен
третий кинотеатр — «Орленок», где
крутили мультфильмы и детское кино. Для
детей шестидесятых именно здесь
начиналось знакомство с кинематографом
и, надо сказать, тогдашний репертуар
располагал к тому, чтобы наше поколение
оказалось заражено синефильством.
Благодаря «Орленку» я увидел «Старую,
старую сказку» и «Три толстяка»,
«Неуловимых мстителей» и «Приключения
желтого чемоданчика», «Снежную королеву»
и «Дубравку» — картины, которые помогли
создать образ другого, иллюзорного мира
и расширить представления о мире здешнем.
Позднее, в самом начале восьмидесятых
в «Орленке» неожиданно устроили
ретроспективу Тарковского, от «Иванова
детства» до «Сталкера», по одному сеансу
в день — и маленький, мест на сто, зальчик
оказался заполнен людьми с общим
настроением неудовольствия жизненной
душнотой, которая особенно сильно
чувствовалась в областном городе
второразрядного значения.
В
1974 году в Костроме открыли новый кинотеатр
— «Россия», самый большой, самый
современный. Там крутили широкоформатные
фильмы — приключенческие, исторические
драмы, комедии, снятые в ГДР вестерны с
главным индейцем социалистического
лагеря Гойко Митичем. Один из первых
фильмов, которые я посмотрел в «России»,
был «Золото Маккены» — масштабная,
захватывающая, азартно придуманная
история о поисках золотого каньона и
цене, которую нужно заплатить духу
наживы. Грегори Пэк (шериф Маккена) и
Омар Шариф (бандит Колорадо) — классический
дуэт антагонистов, временно вступающих
в союз, два брутальных героя, манеры
которых тринадцатилетние подростки
бессознательно копировали, кто-то на
время, а кто-то, по дурости, и навсегда.
Песню «Старый гриф-стервятник» мы готовы
были петь снова и снова: «Вновь, вновь,
золото манит нас!» Манило, как сейчас
ясно, не золото, а его запретный отсвет,
мечта о недостижимом, далеком и смутном
— идеальным образом драгоценностей
были прилавки ювелирного магазина
«Аметист», заполненные довольно грубыми
и массивными изделиями, некоторые из
которых носили некрасивые и, как нам
казалось, пожилые женщины лет тридцати
и старше. Но песня про золото в исполнении
Валерия Ободзинского (в русской версии
картины) была никак не связана с этой
голдовой штамповкой — она была гимном
отчаянной страсти первопроходца,
авантюриста, перекати-поля, она
подхватывала и увлекала куда подальше
из сероватой школьной нудноты. Мы
попросили учителя пения: а нельзя ли
всем классом разучить ее и исполнить
под баян? Нервный от частых встреч с
водочкой и оглоедами-семиклассниками
педагог ответил решительным отказом;
могу предположить, он понимал, что
разносящийся по советской школе напев:
«видел стервятник много раз, как легко
находит гибель нас» положит конец его
и без того анемичной карьере на ниве
народного образования.
В
кинотеатре «Россия» работала
администратором матушкина приятельница
Римма Павловна. И тут открылись
неслыханные, удивительные возможности:
мало того, что на какие-то сеансы меня
проводили без билета, я получил доступ
к рубке киномеханика и тем кускам
кинопленки, которые вырезали, когда
лента рвалась. Сегодня трудно подобрать
какой-то аналог ценности этой пленки —
она были дороже привозимой знакомыми
из-за границы жевательной резинки,
дороже старых медных монет, дороже
самодельных пистолетов-«пестиков»,
которые заряжали соскобленной со
спичечных головок серой. Это были
артефакты из другого мира, где каждый
день полон опасных приключений и
распутных женщин, о которых мы мечтали
не меньше, чем о приключениях. В темноте
фотолаборатории покадрово разрезанную
кинопленку можно было положить на
фотопленку, включить на секунду свет и
получить изображение в негативе, а затем
печатать с него черно-белые фотографии.
Фото из фильмов, которые мы пересматривали
по много раз, — то же «Золото Маккенны»
и «Сокровище Серебряного озера», «Высокий
блондин в черном ботинке» и «Новые
центурионы» и еще, и еще… Обладать ими
означало приблизиться к великому кино
— разумеется, применительно к моим
тогдашним представлениям о том, что
есть истинное величие.
В
детстве я открыл, как из песни выкидывают
слова.
Одни
слова выкидывают, другие вставляют.
Получается
немного диковато, немного смешно и
почему-то стыдно.
Первое
открытие было сделано на уроке пения.
Эту учебную дисциплину как раз в те годы
начали называть не «пением», а «музыкой»
— и тут подмена!
Мы
разучивали «Марш нахимовцев». Сейчас
почти совершенно забытый, а тогда его
часто исполняли по радио. Бравурный,
ритмичный, создающий ощущение простора.
Учитель
пения-музыки сначала исполнил его на
баяне, а потом начал диктовать слова,
чтобы мы записали и заучили. Продиктовал
первый куплет, доходит до припева. А там
такие строки:
Простор
голубой,
Земля
за кормой,
Гордо
реет над нами
Флаг
Отчизны родной!
Вперед
мы идем,
И
с пути не свернем,
Потому,
что мы Ленина имя
В
сердцах своих несем!
И
вдруг он говорит: «Раньше мы пели не
Ленина, а Сталина. Заменили одно имя на
другое. Когда начали с культом личности
бороться». И лицо у него стало такое,
как будто у человека что-то отняли,
что-то дорогое, а потом сказали: «Тебе
это не нужно», он смирился и загрустил.
Насколько
я помню, первый раз в школе мы услышали
слово «Сталин». И был в нем отзвук
какой-то тайны. Запретность была в нем
и умолчание.
А
потом оказалось, что имя Сталина
повыбрасывали из других песен. Довольно
грубо, топорно как-то его изымали.
Например, в фильме «Трактористы» герои
поют:
Гремя
огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут
машины в яростный поход…
А
дальше губами они произносят слова про
товарища Сталина, который отдаст приказ,
и первого маршала, который поведет нас
в бой, — а я слышу:
Когда
суровый час борьбы настанет,
И
нас в атаку Родина пошлет.
И
это уже совсем другая песня. Там была
энергия и жертвенность, а здесь какое-то
уныло-формальное «бла-бла-бла».
Самая
нелепая замена была сделана в тексте
песни «Три танкиста». Там поется:
В
эту ночь решили самураи
Перейти
границу у реки.
Не
знаю, какие соображения политические
двигали теми, кто согласовывал, что
можно, а что нельзя публично исполнять,
— может, опасения, что японцы обидятся
и это как-то дополнительно осложнит и
без того непростые отношения между СССР
и Страной восходящего Солнца. Но вместо
«самураи» стали петь «вражья стая».
Совершенно непесенное, неблагозвучное
словосочетание.
Во
всех этих изъятиях-подменах чувствовалось
неуважение к себе самим. Как будто все,
кто слушает и поет по-старому старые
песни, — какие-то недоумки, которых надо
постоянно предостерегать от повторения
ошибок.
Диагноз
нашей семьи (один из многих, что можно
поставить, да только душа к этому делу
не лежит) — музыкальная недостаточность.
Вкус к чтению мне привили, а формировать
музыкальные предпочтения было некому.
У
взрослых, видимо, не было потребности
в том, чтобы не просто включать трансляцию
концертов по радио, а серьезно слушать
любимую музыку, возвращаться к ней снова
и снова.
Такую
возможность давал магнитофон. Весной
1970-го отец купил модель «Чайка-66»,
сравнительно недорогую и безотказную
технику — без поломок и ремонтов она
прослужила две пятилетки.
Первая
записанная фонограмма — семейное
застолье по случаю моего дня рождения.
Помню, мама вдруг сказала: «Вот кто-нибудь
уйдет в потусторонний мир, а голос
останется». Нет, мама, не сохранились
наши тогдашние голоса — размагнитилась,
порвалась пленка, черно-белые немые
фото оказались более надежными носителями
нашего физического начала.
Распоряжаться
магнитофоном доверили мне — и что же я
записывал? Арии и куплеты из популярных
оперетт, например, из «Мистера Икс»:
Всегда
быть в маске — судьба моя…
Нравилась
эта фраза своей обреченностью, граничащей
с избранностью. Записывал песни из
кинокомедий: Андрей Миронов пел «Остров
невезения», Юрий Никулин — «Песню про
зайцев», почему-то захотелось, чтобы
была возможность слушать их по первому
желанию.
Основным
фондом моей фонотеки были песни Высоцкого.
Как они попадали к нам? В Костроме
Владимир Семенович ни разу не был,
концертов не давал, а песни его, и старые,
и новые, слушали и на левом берегу Волги,
и на правом, слушали в пятиэтажках и
деревянных домишках, люди разных
профессий, разного возраста и опыта.
Известность, а затем и слава пришли к
Высоцкому не по официальным каналам,
без участия Гостелерадио СССР — тысячи
владельцев магнитофонов обменивались
тысячами записей, бескорыстно, как тогда
говорили, из любви к искусству — вернем
изначальный смысл этой изношенной
фразе.
Через
пару лет к магнитофону присоединился
проигрыватель, и появились пластинки
с песнями Высоцкого — из кинофильма
«Вертикаль», с песнями «Холода» и «Черное
золото», с песнями из военных кинофильмов,
и та пластинка, где кони привередливые,
вдоль обрыва, по-над пропастью.
Самым
дорогим для меня, с песнями и диалогами,
заученными наизусть, был диск «Алиса в
Стране чудес». До сих пор убежден, что
перевод этой сказки, сделанный Демуровой,
— не просто переложение на русский
языковой игры английского математика
и богослова. Демурова на основе текста
Льюиса Кэрролла создала целый мир со
своими героями, со своей логикой и
абсурдом. В этом мире Высоцкий не гость,
а первооткрыватель; его песни — фрагменты
путеводителя по «Стране чудес».
Кроме
пластинок Высоцкого назову еще два
диска, которые повлияли на мои музыкальные
пристрастия — альбом «По волне моей
памяти» Давида Тухманова и «Любовь —
огромная страна» ВИА «Веселые ребята».
Записанные почти одновременно («Любовь…»
— в 1974-м, «По волне…» — в 1976-м), и тот, и
другой альбом обозначили направления,
по которым могла пойти советская рок и
поп-музыка, — психоделика и глубина
модернизированной классики у Тухманова
или облегченный, временами меланхоличный
рок, поиски в том направлении, в котором
работали Beatles.
Небогатый
запас музыкальных предпочтений
требовалось пополнить, но случилось
это уже в годы студенчества.
Школа
— место, где детское принятие мира
сменяется нелюбовью, отрицанием,
отвращением и ужасом. Наверное, кому-то
повезло, кто-то попал в школу-дом, куда
принимают без подозрений в негодности,
где в ребенке видят не заготовку будущей
детали социального механизма, а живую
душу. Вряд ли таких счастливцев много
— один, два на тысячу, на десять тысяч.
Я
не любил школу, не любил одноклассников,
не любил уроки физкультуры с пыточными
гимнастическими снарядами, не любил
визгливых перемен и принудительных
завтраков с булочками и тепловатым
чаем, учителей не любил, отметок в
дневнике и в журнале, всего натужного
и обязательно-всеобщего, всех красок
школы, всех звуков школы. Пройдет ровно
десять лет с тех пор, как школьные дни
стали прошлым, и я прочту у Рильке, не
веря до конца, что я не один так чувствовал:
«...кто дает силы им, торопливым скелетикам,
нырять в город взрослых, в мутный осадок
ночи, в школьный нескончаемый день —
маленьким, запаздывающим, робким».
Я
искал совпадения моей школы — средней
школы № 25 города Костромы, построенной
в пятидесятые годы двадцатого века на
улице Советской, — с теми школами,
которые видел в кино, о которых читал у
детских писателей, у Анатолия Алексина
и Владислава Крапивина, у Юрия Сотника
и Николая Носова, и не находил точек
сходства. Я начал придумывать свою школу
— она размещалась в том же здании, там
учились школьники с такими же
именами-фамилиями, как у моих одноклассников,
там работали клоны моих учителей — и
там все было иначе. Там меня не дразнили,
там я проявлял чудеса ловкости,
сообразительности, шутил так, что все
вокруг смеялись и пересказывали друг
другу мои шутки, оттуда не хотелось
уходить, там было интересно учиться,
понимая ценность и красоту каждого
прожитого дня. Я начал рассказывать об
этой школе маме и бабушке — они убедительно
играли в доверие, так что мне приходилось
придумывать все новые и новые подробности
своей школьной жизни и множить мнимости
— чтобы сохранить себя от наждачки
костромской педагогики и насмешек
ровесников.
В
десять лет я прочел повесть Оскара
Ремеза «Четверка в четверти». Ремез,
театровед, а вовсе не детский писатель,
сочинил, однако, очень непростую историю
про мальчика, которого можно назвать
патологическим лжецом, а можно —
несовершеннолетним Мюнхгаузеном.
Мальчик
носит гастрономическую фамилию Пенкин,
ему тоскливо учить уроки, ему постыло
лениво-послушное стадо одноклассников,
их коллективный невеликий разум — и
мальчик начинает врать. Глядя из наших
дней на тогдашнего Пенкина, понимаешь,
что через двадцать лет он будет таскаться
на митинги, голосовать по формуле
«да-да-нет-да» и валить тот самый памятник
на Лубянке, который дети Пенкина сегодня
хотят восстановить. Но важен не этот
безрадостный конечный результат, а сама
концепция вранья как реакции на дискомфорт
жизни. Ложь — это не обман, это
альтернативная реальность, которая
однажды подчинит себе правду большинства
и сама станет официозом. Как у Высоцкого:
Чистая
Правда со временем восторжествует, —
Если
проделает то же, что явная Ложь!
Эта
история до сих пор царапает память. Не
дает себя выжить из прошлого. Или выжечь.
Или убить. Я пытался ее использовать —
и грубо, и тонко. Вставить в какой-нибудь
сценарий, словно ключ в скважину,
повернуть и открыть, чтобы попасть хоть
куда-то. Или развернуть ее, словно
скатерть, застелить длинный стол
рассказа, сервировать подробностями.
Мне
неприятно ее вспоминать — от первого
лица. И все-таки нужно вспомнить. Поэтому
героем будет мальчик одиннадцати лет.
Так проще воспроизвести обстоятельства
времени и места, не ударяясь снова в
переживания пережитого.
Мальчик
идет по дороге — не асфальтовой,
грунтовой. Он уже прошел с одного конца
города на другой, позади мост через реку
Кострому, Ипатьевский монастырь,
прилегающие луга. Впереди — село в
Ярославской области, где живут дед и
бабушка мальчика, к ним-то он и собрался.
Село, как и Кострома, на левом берегу
Волги; мальчик рассчитал, если идти
целый день, к вечеру как раз доберешься.
Он не знает, что до села — километров
пятьдесят и впереди разлив, который
нужно обходить, а это еще больше удлинит
путь.
Мальчик
решил уйти из города и жить с дедом и
бабушкой. Его побили одноклассники:
учебный год закончился, но нужно было
приходить в школу на «отработки» —
убирать мусор на пришкольном участке,
поливать клумбы. Мальчик не любил
одноклассников, а они не любили его —
закрытого, высокомерного, слабого. В
тот день одноклассники ему наподдали,
потом повалили на землю и предложили
позвать девчонок, чтобы те стащили с
мальчика штаны. До такого унижения дело
не дошло, мальчик вырвался и побежал —
не домой, а по улице. На него стали
оглядываться, и он перешел на шаг,
перестал плакать и задумался: а что
дальше? Он решил, сразу и без вариантов:
назад он не вернется. И тогда возникла
идея — пешком идти в село, куда он каждое
лето ездил с родителями. Правда, они
добирались по Волге, на «ракете». Но
мальчик был уверен — он дойдет и сам,
не заблудится.
И
тут — после предыстории — начинается
история и возникает шум мотоцикла. Слева
— мелководье и камыши. Справа — роща.
Город уже километрах в пяти. Совершенно
пустая дорога. Жарко, скверно, потно.
Очень хочется пить — последний раз
мальчик пил часа два назад из уличной
колонки. Мотоцикл все ближе, догоняет
мальчика и останавливается.
Мальчик
тоже останавливается. Может быть, он
надеется, что мотоциклист подвезет его
— хотя бы часть пути. Мальчик, конечно,
не скажет мотоциклисту, что устал и уже
немного жалеет, что у него нет денег на
билет на «ракету», вот и приходится
тащиться по этой дурацкой длинной
пыльной дороге.
Мотоциклист
смотрит на мальчика. Ему лет сорок. Он
в очках. Красноватое лицо. Залысина. И
бегающие линялые глаза. Нет, он не
предложит подвезти. Он спросит: «А ты
что, один?» Он спросит: «А куда ты идешь?»
Он спросит: «А что ты руки за спиной
прячешь? У тебя там что, спички?» А когда
мальчик покажет пустые ладони, мотоциклист
скажет: «Ты что, не боишься, что с тобой
здесь могут что угодно сделать?»
Мальчику
не страшно. Сейчас не страшно. Он не
понимает, что происходит. А мотоциклист
безрадостно улыбается и говорит: «Ну,
иди. А я посмотрю, может, ты мне врешь. И
ты здесь не один. Иди, иди».
Мальчик
идет, не оглядываясь. Слева — камыши,
справа — роща. Он слышит, как мужчина с
линялыми глазами заводит мотоцикл — у
него за спиной. Солнце сверху видит эту
картину. Сколько таких картин видело
солнце.
Мальчик
хочет остановиться. Не потому, что боится
чего-то — он просто не знает, что в таких
случаях бояться надо. Просто он слишком
долго шел — нужно отдохнуть. Но мотоциклист
сказал: «Иди». И мальчик топает по
грунтовой дороге, совершенно пустой,
если не считать оставшегося за спиной
мотоциклиста.
И
тут мальчик слышит — мотоцикл уезжает.
Шум все тише. Мальчик оборачивается —
и видит облако пыли.
Что
это было? Ни о каких маньяках тогдашние,
начала шестидесятых годов рождения,
дети не знали. Да, рассказывали друг
другу страшилки о пирожках, в которых
находили человеческие ногти, об убийцах,
которые проигрывали в карты ничего не
подозревающих людей. Но встретить
солнечным днем на загородной дороге
приглядывающуюся к тебе смерть в очочках
— о таком никто не думал, никто такого
не ждал.
Мальчик
прошел еще километр. Или два. Уткнулся
в волжский разлив — и повернул назад.
Поздно вечером, в темноте, добрался до
дома. Отец и мать уже почти не верили,
что увидят его живым, — обрыскав всю
округу и добившись от одноклассников
правды о том, что случилось на пришкольном
участке. На столе стояла иконка Казанской
Божией Матери — бабушкина иконка. Он и
не догадывался до этого дня, что бабушка
— не сельская, а городская, та, что жила
с ним и родителями, верит в Бога.
Село
под Ярославлем, где мы каждый год жили
почти все лето.
Диево-Городище
— кажется, археологи еще не ушли с
раскопа, пылит автобус, в воздухе пахнет
подорожником и земляникой, молочным
утром и пирогами, прикрытыми полотенцем,
«чтоб отволгли» после печи.
Говорят,
сейчас там настроили полудач-полуособняков,
вместо деревянных — кирпичные заборы,
и к Волге так просто не выйдешь, частная
собственность. Но осталась вот эта
Смоленская церковь, девятнадцатого
века постройки, где батюшка спрашивал
меня, крещеный ли, потому как некрещеным
к алтарю подходить нельзя, где отпевали
тетушку (гроб везли из Киева, она хотела
быть похоронена только здесь), а на
кладбище рядом — кресты и памятники с
родными фамилиями — Флягины, Муниловы...
Без
Городищ — так все называли село, «в
Городищах», без этой речушки Шиголости,
чего б стоили все мои следующие годы.
Плавать меня здесь научили, а целоваться
— нет, хоть и смотрел влюбленными
бестолковыми глазами на соседскую
девчонку, Наташку Ларионову, ее черную
юбку в белый горох и как ловко она сдает
карты, когда мы садились играть в
«переводного» дурака.
Дедов
дом. Большой — кухня, две комнаты, сени
и горенка, да еще сеновал, да еще чердак,
где в чемоданах лежали выцветшие платья
и рубашки, сразупослевоенные, фетровые
шляпы, где мы нашли кучу школьных
тетрадей, от учеников деда, он преподавал
математику, сначала в детском доме,
потом в городищенской школе. На заднем
дворе — курятник, растут вишни, а в
огородике посажена клубника, стоят
ульи. Сам перечень этих деталей небогатого
хозяйства вызывает воспоминания, одно
за другим, как пчелы из летка, как ягоды
из банки, как сны убегавшегося за день
внука, сына, брата. Отдохни, милок.
Дед,
который, будучи подшофе, обращался ко
мне «нежный друг», первый самогон, закат
над Волгой и объяснение петушиных криков
— один петух кричит: «в Кукуе был!», а
другой спрашивает: «каково там?», а Кукуй
— это деревня на другом берегу... Только
вот запах этого городищенского
разнотравья, разноцветья остается
где-то на кончиках пальцев, его не вгонишь
в клавиатуру, и не пытайся.
А
еще в Городище снимал кино про Афоню
режиссер Данелия, но я его не помню, зато
помню, как Куравлев и Краморов гоняли
на тракторе и наехали на электрический
столб.
Соседский мальчишка умел ездить на
лошади, а я не умел, и он верхом есть в
этом фильме, а меня нет, безумно обидно.
И,
наверное, нынешним летом какой-нибудь
городской мальчик все это испытает,
нет, станет всем этим — селом, волжским
песком, кладбищенским страхом, детской
похотью, погребом и кухней, прыжком с
обрыва на спор, завистью к тем, кого
снимает камера, дедовским охотничьим
ружьем, вкусом клубники, всем, ничем и
собою.
Над
входом в церковь в Городищах была такая
роспись — Спаситель держит книгу. Там
написано: «Приидите ко Мне все труждающиеся
и обремененные, и Аз упокою вы». И стыдно
было входить, если чувствовал себя не
усталым. А чтобы устать в детстве, нужно
было много-много усилий приложить.
Потому почти всегда испытывал неловкость,
переступая церковный порог. Здесь других
ждут, более нуждающихся. Старушек. Женщин
с тяжелыми от вечной работы руками.
И
этот груз вины, что не обременен, до сих
пор не снят.
Детские
сны и детские страхи — сообщающиеся
сосуды. Здесь прибыло, там убыло. Ночные
кошмары возвращали меня в тот же подвал
переживаний и недовольства собой, из
которого я не мог выбраться лет до
пятнадцати.
Мне
часто снились — и до сих пор снятся —
пожары, вспыхивающие разом на всем
этаже, во всем доме, на всей улице... И
вот уже горит повсюду, и никто не тушит
пламя, и треск, характерный для обычного
пожара, не слышен. Беззвучная симфония
огня — завораживающе красиво и страшно.
Откуда возник этот страх? Может быть,
из разговоров о пожаре в старом костромском
цирке, сгоревшем в январе 1970 года. Помню,
одноклассники рассказывали, что в огне
погибли медведи и дрессировщик, который
пытался их спасти.
Страшно,
когда снится, как кто-то непонятный,
незнакомый поднимается по лестнице (мы
жили на пятом этаже) и начинает открывать
дверь. Страшно, когда во сне нужно
избавиться от чего-то запретного, от
листовок, и выбрасываешь их в окно, а
под окном стоит автомобиль, из него
выходит мужчина и начинает эти листовки
собирать. Откуда во сне советского
ребенка вдруг какие-то листовки? Вероятно,
из историко-революционных книг и фильмов.
Помню, читал повесть «Мальчик из Уржума»,
про детство одного из большевистских
вождей, Кирова, тот в довольно юном
возрасте распространял нелегальную
литературу.
Были
сны, когда тебя преследуют, а ноги не
идут, не бегут. Или задыхаешься во сне,
или тонешь.
Сны
о войне — не частые; полу- и предвоенных
страхов-слухов хватало и в дневном
существовании. Во сне война — не
перестрелка или бомбежки, это ожидание
чего-то неопределенного, вязкого, чего-то
губительного, то ли вспышки, то ли,
наоборот, черноты, густой, как кофейный
осадок.
В
шестидесятые страна жила ожиданием
этой вспышки, этого густого и черного.
Война пробовала силы на границе с Китаем,
война могла прилететь на крыльях
американского бомбардировщика. Школьный
подвал — бомбоубежище, звучит сирена
— воздушная тревога. Откуда мы знали
это, ведь занятий по гражданской обороне
с младшими классами, кажется, не проводили?
Страшно
было за родных. Смерть уже не казалась
чем-то недопустимым, что не может
случиться ни со мной, ни с бабушкой, ни
с отцом и мамой. Отец часто приходил
домой поздно, когда я уже должен был
заснуть, а я лежал в кровати и представлял,
как хулиганы избивают похожего на отца
мужчину, — вообразить, что это действительно
отец, значило бы предаться отчаянию.
Хулиганы
— одно из обличий страха перед внешним
миром. Мир этот был враждебен, контакты
с ним надо было свести к минимуму. Детство
— пространство одиночества; хочется
стать Робинзоном Крузо на необитаемом
острове. Все, кроме семьи, чужие, а значит,
могут нести зло, сегодняшнее или
завтрашнее. Недобоявшись чего-то, я
откладывал этот страх в сторону, чтобы
когда-нибудь вернуться к нему снова.
Стою
во дворе пятиэтажки-хрущевки в Костроме
на улице Гагарина и вижу в окне последнего
этажа себя десятилетнего. Вот он я,
мальчик домашнего содержания. Сижу,
читаю, посматриваю вниз. Жду, когда
вернется с работы мама.
У
рентгенологов короткий рабочий день.
И почти у всех — полторы ставки. Три дня
в неделю мама уходит из дома утром и
приходит вечером, около шести. И два дня
— работа до обеда. Не задумываюсь о том,
почему мама проводит в рентгеновском
кабинете так много времени. Беспечность
эгоистическая, чистая, самозащитная —
не знать, не спрашивать. Семья наша
строилась на умолчаниях, как Петербург
на болотах. Подавленная воля к переменам
перерождалась в желание спрятаться от
неудобной, словно не разношенная обувь,
внешней жизни.
Куда
спрятаться?
В
книги.
Я
сижу на подоконнике, гляжу в окно и
гадаю, какие книги принесет сегодня
мама. Я знаю, что по дороге из поликлиники
она должна зайти в книжный магазин, где
работает ее приятельница, Римма Павловна,
кассир, а раньше была администратором
в кинотеатре «Россия». Римма Павловна
откладывает для нас издания, которые в
свободную продажу не попадают. Особенно
люблю книги из серии «Библиотека
приключений и научной фантастики»,
которую называют «в
пальмочках», за оформление
корешка. Быстро прочитываю маленькие,
в мягких переплетах книжечки из серии
«Зарубежная фантастика». Бережно беру
облаченные в суперобложки, с тисненым
позолоченным пегасом на переплете книги
из «Библиотеки всемирной литературы»,
достопочтенной «Всемирки»,
подписаться на которую не смогли, но
ухитрялись, опять-таки благодаря Римме
Павловне, покупать разрозненные тома.
Книжные
серии — это обещанная продолжительность
и чей-то заботливый отбор.
Книжные
серии — присутствие в истории, в
отмеренном свыше отрезке от первого до
последнего тома.
Хорошо
бы стать книгой какой-нибудь серии. К
примеру, «Золотая Библиотека Сумасшедшего
Дома» (все слова в названии — с прописных
букв).
Что
же мамы все нет и нет?
Из
окна виден почти весь двор — и налево,
и направо. Мама выйдет из-за угла забора
детского сада, что напротив дома, пойдет
к нашему подъезду, поднимет голову,
увидит меня.
Библиотеку
мы начали собирать, уже переехав из
Ярославля в Кострому — там жили в
коммуналке, здесь вчетвером разместились
в двушке. Появилось пространство для
книжного шкафа, а главное, стал доступным
выбор: бабушка читала классику, мама —
фантастику и детективы, отец — исторические
романы, я — все подряд, набивая память
картинами прошлого или будущего, только
не современниками-соцреалистами.
Переставляя
книги на полках, меняя порядок, комбинировал
элементы идеального мира, где приключения,
заманчивые для детей, дополняются
чувствами взрослыми, трудно постигаемыми
и острыми, где есть место басне и мифу,
былине и загадке.
Жду
и жду.
В
самом ожидании — мамы и новых книг,
новых книг и мамы — отодвинутая к скорому
будущему радость, которая потускнеет
и разрядится, когда мама поднимется на
пятый этаж, книги будут рассмотрены,
пролистаны и встанут рядом с уже
прочитанными, когда исчезнет зазор
между «еще» и «уже». Первое (или даже
второе) знакомство с книгой — я-ребенок
этого пока не знаю — требует большей
искренности и доверия, чем знакомство
с женщиной, тобой еще не прочтенной, не
делившей с тобой часов вечерних и
утренних. В иных обстоятельствах
перечесть «Женитьбу Фигаро»
предпочтительнее, чем выпить шампанского
или провести досуг с какой-нибудь
невинной Сюзанной.
Проходят
по двору соседи и соседки, с детьми и
без детей. Вечер задергивает занавески
чужих окон.
Мама.
Сумка в руке. В сумке книги. Видно, что
много.
Машу
рукой и бегу. Вниз, с пятого на первый,
чтобы встретить и помочь поднять тяжелую
сумку. А если честно, хочу быстрее узнать,
что за книги там.
Есть
книги, которые меняют направление твоей
жизни. «Ты уже никогда не будешь прежним…»
Можно посмеиваться, когда читаешь или
слышишь такие утверждения, но книга
действительно открывает другую
реальность, даже если этот мир существует
только в особым образом найденных и
скрепленных друг с другом словах. Есть,
правда, одно условие: ты должен быть
настроен на такое открытие, довериться
тексту, и даже если ты чего-то не поймешь,
домыслить, догадаться, дочувствовать
самостоятельно.
Взрослые
иногда удивляются: как можно давать
ребенку читать такую недетскую книгу?
Что он подумает по поводу прочитанного,
какие выводы сделает? Родители не
разрешили мне в десять лет прочесть
«Декамерон». Сегодня я сомневаюсь, что
вычурный слог Боккаччо меня бы увлек.
Скорее всего, после десяти-пятнадцати
страниц потрепанный том был бы отложен
в сторону. Выбор книги в любом возрасте
несет в себе элемент случайности, без
которой нет свободы, поэтому желание
старших направлять чтение детей, мне
кажется, должно основываться на взаимном
доверии.
Сейчас
уже и не вспомню, чей был выбор купить
именно эту книгу — «Тайны выцветших
строк» Романа Пересветова, мой или
бабушкин. С ней мы обычно ходили по
книжным магазинам. Рисунки в книге были
непохожи на иллюстрации к стихам или
сказкам, под каждым была подпись,
например: «Печать эстонского города
Пярну, в архиве которого хранился список
книг из библиотеки Грозного». Одна эта
фраза расширила границы мира: оказывается,
где-то есть такой город Пярну, оказывается,
у царя Ивана Грозного была библиотека.
И тут же возникало желание узнать
подробности, быстрее начать читать.
Задолго
до Умберто Эко русский литератор,
историк, архивист написал книгу о
рукописях и книгохранилищах, о силе
начертанного на пергаменте, написанного
на бумаге слова. И вся эта история кажется
не менее драматичной и необычной, чем
манифест постмодернизма «Имя Розы».
Позднее
я узнал, что в биографии Романа Пересветова
есть страницы, о которых в двадцатые —
тридцатые годы лучше было не
распространяться, не говорить, из какой
он семьи — из дворянской или, судя по
фамилии, из духовенства. Известно, что
родился он, как и моя бабушка, в 1905 году,
стало быть, ровесник первой русской
революции. Учился в Московском институте
востоковедения. Когда началась Великая
Отечественная, добровольцем пошел на
фронт. Как человек, знающий немецкий,
составлял агитационные листовки для
вражеских солдат. Бои вели не только
пушки и танки, воевали две идеологии:
кто не поддастся панике и окажется
крепче.
Немцы
разбрасывали с самолетов листовки с
тестом на русском языке. Бабушка сама
их видела: на плотной бумаге крупным
шрифтом напечатаны четыре строчки:
Советские
дамочки,
Не
ройте ваши ямочки!
Проедут
наши таночки,
Зароют
ваши ямочки.
Наши
засыпали вражеские окопы своей печатной
продукцией. Вот, например, листовки
сорок третьего года. Текст на немецком
(даю в переводе): «Эти глупые люди
удерживали Великие Луки до конца и
погибли. А вот те оказались умными и
сдались в плен. После войны они поедут
домой».
Офицеры
из политотдела не только тексты листовок
сочиняли — они выезжали на передовую,
чтобы вести агитацию, обращаясь к
временно примолкнувшим немецким
позициям, мол, бросайте оружие, сдавайтесь.
И, понятное дело, вызывали огонь на
себя. Как сказано в наградном листе,
«Пересветов проявлял личное мужество
и бесстрашие». Был награжден орденом
Красной Звезды.
А
дальше история, которую можно было бы
назвать романтической, если бы не
злополучный финал. Вот как описывает
случившееся германист, писатель, эмигрант
Лев Копелев: «Мой друг Роман Пересветов,
журналист, полюбил немку, тоже журналистку,
с которой работал в редакции армейской
газеты, выходившей на немецком языке.
Ему пришлось дорого заплатить и за свою
любовь, и за дружеские отношения с
другими немецкими коллегами: после семи
лет лагерей он был реабилитирован, но
вскоре умер от „заработанных” там
болезней».
Двадцатый
век был избыточно, чрезмерно щедр на
такого рода сюжеты. И любовь к истории,
привитая мне книгой Пересветова, не
позволяет выносить по этому поводу
суждений категоричных или двусмысленных.
Родина есть Родина. Сам автор приводит
пример, как живший в семнадцатом веке,
движимый честолюбием и падкий на авантюры
подъячий Посольского приказа Григорий
Котошихин, говоря сегодняшним языком,
стал невозвращенцем. Бежал в Польшу,
оттуда — в Швецию и там сочинил «Описание
Московского государства». Позднее об
этом сочинении спорили западники и
славянофилы: одни видели в этой книге
критику отсталости России, другие
восклицали: «Избави нас Бог от
котошихинского прогресса!» Не будем
забывать, что об авторе этой работы его
западные кураторы отзывались так: «Оный
субъект, хотя русский, по своим симпатиям
— добрый швед». Заключительную точку
в биографии Котошихина поставило
совершенное им убийство хозяина дома,
где жил перебежчик. В наши дни в
криминальных новостях такие происшествия
называют «бытовухой».
Котошихин
был казнен, тело его анатомировано, а
скелет использовали как наглядное
пособие во время занятий на медицинском
факультете университета в Уппсале.
Книга
Пересветова «Тайны выцветших строк»
отличалась занимательностью не в ущерб
достоверности, а главное, удивительным
образом соединяла события прошлого и
сегодняшний день. Хотелось найти
пропавшую «либерею», то есть библиотеку
Грозного, узнать прежде неизвестные
подробности о Приказе тайных дел — КГБ
времен «тишайшего» Алексея Михайловича,
хотелось работать в архивах и ездить в
археологические экспедиции. В противоречие
с книжными образами исследователей
вступали слегка прибабахнутые киногерои
— учитель истории Нестор Петрович
Северов из «Большой перемены» или
профессор-археолог из «Джентльменов
удачи». Но я все равно решил, что стану
историком, — сама профессия искупала
возможные девиации, то есть отклонения
от нормы.
Выбор
был сделан — и определил многое в
дальнейшей жизни, от поступления на
историко-педагогический факультет и
заканчивая опытом инсценировки романа
Евгения Водолазкина «Лавр» для МХАТа
имени Горького; вряд ли бы я решился
переложить эту книгу для постановки на
сцене, не будь у меня знаний о времени,
описанном в романе.
Отец
рассказывал, что его учили плавать,
привязав за ремень и бросив в воду, на
глубину. Беспощадный инструктор, родной
дядя, сидел в лодке и не давал мальчику
нахлебаться воды и утонуть. Буль-буль!
— и дядя дергал за ремень, вытаскивая
начинающего пловца на поверхность. Тот
какое-то время бултыхался, бил по воде
руками-ногами, уставал, снова шел на
дно: буль-буль! И все повторялось сначала.
О полученной психологической травме
пусть размышляют психоаналитики, но
плавал отец великолепно — и трезвым, и
пьяным, на спор мог переплыть Волгу и
после не выглядел изнеможденным.
У
меня был более милосердный наставник
— двоюродный брат деда, бывший военный
на пенсии. Учеба происходила в
Диево-Городище на реке Шиголость.
Небольшая, метров в тридцать-сорок
шириной речушка с не слишком быстрым
течением — идеальное место для первых
уроков плавания. Каждый день нужно было
самостоятельно, без поддержки проплывать
чуть больше, чем накануне. И наконец
настал момент главного испытания —
доплыть до противоположного берега и
вернуться назад.
Вода
держит тебя, если есть уверенность в
непотопляемости. Если ты ровно и глубоко
дышишь, расчетливо тратишь силы и не
делаешь бессмысленных и хаотичных
движений. Если ты умеешь отдыхать, лежа
на спине, и плавно поддерживать себя,
кайфующего от податливости воды под
тобой, от легкой волны, от солнечных
лучей, пробивающих водную толщу. Вода,
пресная или соленая, — друг, который
играет с тобой и может, не рассчитав,
слишком сблизиться, сдружиться и не
отпустить тебя на берег. Нельзя позволять
воде по своей прихоти направлять тебя,
куда ей хочется. Вода ревнива и любит
обманывать, затягивая в тайный омут, на
глубину, где холод ключей и студеных
потоков. Сколько народу утопло по
беспечности, в кураже или просто наспех,
поддавшись соблазну искупнуться в
незнакомом месте. На дне больших и малых
рек лежат отбеленные за долгие годы
кости, тятя, тятя, наши сети, асфиксия
посредством утопления, подводные
мертвецы, офелии без погребения.
Мой
одноклассник, Андрей Суслов, пошел
купаться на Волгу и утонул. Первая смерть
ровесника. Такая тихая, такая непонятная:
разве можно утонуть, если умеешь плавать?
Лето
в деревне. точнее, в селе у бабушки с
дедом — первый опыт не городской,
лишенной многих удобств жизни, и это
дает новизну ощущений.
Канализации
нет — ее заменяет нужник, вынесенный в
неотапливаемую часть дома, нужник с
дырой, вырезанной в крашеных досках.
Дыру, из которой исходят природные
густые ароматы, прикрывают крышкой; на
гвоздь, торчащий из стены, наколоты
страницы, вырванные из дедовских журналов
«Политическое самообразование», —
замена туалетной бумаги. Дрожит паутина
в углу — еще одна муха внесла свой вклад
в непрерывность пищевой цепочки. Воздух
нагрет июльским ленивым зноем, солнечный
луч заглядывает в щель, чтобы узнать,
кто это там, как говорил дед, «орла
изображает».
Ну
разве сравним совершающийся при таких
обстоятельствах природный процесс с
тем, что происходит в четырех стенах
городского «тубзика»?
Водопровода
в доме тоже нет — и два раза в неделю
дед ставит на тачку две алюминиевых
десятилитровых фляги, и мы отправляемся
к водокачке, что метрах в семистах от
дома. Дед хромает (ногу на войне зацепил
осколок), идем мы ни шатко, ни валко, оба
молчим — у меня все вопросы самому себе,
вслух задавать не будешь, а дед наговорился
еще в школе, где преподавал математику-алгебру.
Водокачка высокая, видна издалека; у
холодной воды из артезианского источника
не может быть запаха, но эта вода пахнет
какой-то неиспорченной чистотой, пахнет
металлом, который бурил землю, чтобы
добраться до водных горизонтов, пахнет
электричеством, благодаря которому
работает мотор водокачки — это запах
лета, рождающего жажду, запах, который
смешивается с разогретым сельским
воздухом, со вкусом чая.
На
водокачку мы ходим за питьевой водой,
а поливать огород — ближе к вечеру,
когда жара утихнет, — будем водой
дождевой, из бочки. Три бочки стоят с
одной стороны дома, три с другой, дожди
идут не частые, но обильные, на полив
хватает.
А
еще в доме нет газоснабжения, дед покупает
красные баллоны со сжиженным газом.
Бабушка большую часть еды готовит на
газовой плите, а печь растапливает,
когда начинает творить тесто для пирогов.
Согревает дом зимой та же русская печь;
дрова деду, как инвалиду войны, продают
по льготным ценам. Правда, пилить их
нужно самому, но тут помогали приезжавшие
на время отпуска зятья и сын. А сам
Алексей Владимирович к этой работе руку
если и прикладывал, то без фанатизма.
Дрова он пилил, сидя на табуретке, никогда
больше я подобных трудовых сцен не
видел.
Диево-Городище
не просто давало возможность выйти из
регулярного городского пространства-времени,
не требующего значительных физических
усилий. Оно было частью истории и частью
литературы — это некрас