Все эссе на Конкурс к 125-летию Георгия Иванова


05 сентября 2019
 
На этой странице размещаются эссе, принятые на Конкурс к 125-летию Георгия Иванова

10 ноября 2019 года исполняется 125 лет со дня рождения Георгия Иванова. Редакция «Нового мира» проводит конкурс эссе, посвященный этой дате. Работы должны быть посвящены биографии или творчеству Георгия Иванова. Произведения победителей будут опубликованы в «Новом мире» в декабрьском номере 2019 года.

С условиями Конкурса можно ознакомиться здесь.


49. Татьяна Безридная, выпускница Литературного института им. А.М. Горького. Братск, Иркутской области

Сияние и тлен «Распада атома»

Человек, которому нечего терять. Нечего. Ничего. Ничто. Инфернальный смысл этого слова во всем его мрачном величии предстает перед читателем «Распада атома» и поздних стихотворений Г. Иванова. Стремление к гибели, нежелание сопротивляться - и отчаянные попытки уцепиться хоть за что-ибудь - и, тут же, отрицание всякой помощи, любого упования, малейшей надежды. Такое впечатление, что поэт грустно, исподтишка хамит. Более того – глумится. Над тем, что дорого, над тем немногим, что еще осталось. Как и в поздних стихах Иванова, это глумление - клоунская маска, попытка хоть так защитить всё более обнажающуюся, делающуюся всё беззащитнее душу.

Еще более странным представляется поэма, если знать, что писалась она в условиях относительного материального благополучия (не роскоши, ее тогда мало кто из русских эмигрантов имел): Георгий Иванов и Ирина Одоевцева были обеспечены, получая небольшой «пенсион» от тестя. Но над этой кажущейся безоблачностью черной тенью высилось, мешало дышать, грозило – предчувствие второй мировой войны (это слово «мировая» только и осознаёшь после прочтения таких вещей, как «Распад атома»).

Рушится МIРЪ, привычный уклад, спасения нет. И тонут люди даже с радостью, но последним, животным усилием цепляются за жизнь. За то, что они считают жизнью, какой бы она ни была. Это земное «хождение по мукам», воспеваемое Георгием Ивановым и в стихах, не отпускает поэта. Хотя, конечно, «есть и развлеченья: страх бедности, любви мученья, искусства сладкий леденец, самоубийство, наконец»… Вообще в стихах Г. Иванова есть многое из того, что он разовьет позже в «Распаде атома». «Суетятся человечки, умники и дураки,» - а в это время грядет «война – сгущенная в экстракт жизнь». «Скука мирового безобразья», к которой всё не может привыкнуть лирический герой (как и сам автор) стихов, в «Распаде атома» - «бесчеловечная мировая пре-лесть» и «одушевленное мировое уродство». «Метафизическая грязь» в стихах – «каменный уголь перегнивших эпох». Строки, пропитанные тлением. Будто жизнь уже тронута дыханием смерти, ее ласковым призывным касанием. Жизнь есть, она видима и осязаема, но это, увы, лишь тонкая пленка, силящаяся прикрыть распад, разложение, тлен.

«Отчаяние я превратил в игру – о чем вздыхать и плакать, в самом деле?» - писал Г.Иванов. Ирония, цинизм, ёрничество – всего лишь непрочные латы в игре, страшной своим финалом, не смертью да-же, но – безысходностью, безнадёгой, «мировым Ничто», погло-щающим без остатка. Кажется, это отчаяние более присуще Иннокентию Анненскому, но у того оно – условие пути, ведущего к катарсису; у Георгия Иванова катарсиса нет. Нет исхода. Не зря здесь ярко представлен мотив пустоты, потери, безнадежности. «Бессмыслица жизни», «бессмертная пошлость» - вот что тяготит автора «Распада», тянет ко дну, подталкивает к краю. Уже не изменить ничего. Человек, смеясь, расстается со своим прошлым? Ничего подобного. Человек расстается с прошлым со слезами бессилия. Отречься от прошлого пытается герой «Распада» (у В. Крейда – «герой распада»), пытаясь попутно переосмыслить его. Найти иной смысл. Найти смысл. Есть ли смысл в суете человечества, в любви, сжигающей душу и сжирающей плоть, в пустых телодвижениях, дрожи, судорогах, последней агонии мира?

Суть в том, что атом, неделимая структура, чья цельность стала символом для русских религиозных философов, даже атом – распадается. Конец любви есть конец мира и распад всего. Душа, которая только и могла удержать на плаву Россию, - распадается, саморазрушаясь. Смерть телесная, таким образом, лишь закономерное следствие смерти духовной. Причина смерти души – «мировое уродство», влекущее к гибели и министра, скрывшись за личиной красоты и невинности, и женщину, торгующую собой ради видимости жизни и для утверждения «безобразия мира», - всех, до кого способно дотянуться. И герой «Распада», не в силах бороться, выбирает уродливую смерть (будто смерть может быть прекрасной!) – самоубийство. Грех. Лишение себя и жизни телесной, которая сама – бессмысленна, нежизненна, и жизни духовной… Жизнь, лишенная цели, лишенная надежды – на возвращение, на продолжение – не достойна быть. Закономерный финал.

Весь ужас в том, что такой итог кажется единственно реальным, а надежда – признак слабости. Надежда убивает… Она умирает последней? Да, конечно. Но – напитавшись нашей душой. Иссякнет душа – иссякнет надежда, так как ей нечем будет питаться. Надежды нет? – и прекрасно. И нужна ли она, развращающая, лишающая сил, обнажающая сокровенное? Именно в этой апологии безнадежности и заключается весь ужас поэмы. Понятно, отчего так ополчились против «Распада атома» эмигранты. Им надежда была необходима, они не мыслили себя без нее, жили ею. А жить надеждой – означает жить будущим. Герой Иванова живет настоящим и прошлым. Настоящим, опираясь на прошлое. Отнюдь не идеализируя его. Оно есть. Оно было. Оно – данность.

Еще одна черта поэмы, так возмутившая современников Иванова, - вопиющий, подробный антиэстетизм. Не вульгарность даже, - или, если и вульгарность, то лишь в значении естественности. А как иначе подчеркнуть мировое уродство, его всеобъемлющую власть над миром, кроме как описав детали этого уродства? И. Тхоржев-ский назвал «Распад атома» «срамной книгой». Но все эти ужаса-ющие детали – отравленная крыса с каплями сукровицы на острых зубах, «садические убийства», череп женщины, раскроенный то-пором, завитки кишок, банки с раковыми опухолями, плевки, - все это лишь подчеркивает безвозвратное очарование потерянной, навсегда угасающей жизни. Вечное сияние – неизменный символ Иванова-поэта – тонет, поглощаясь мировой тьмой. Оно было. Оно было прекрасно. «Грязь, нежность, грусть».

«История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга». Значит, весь этот ужасающий, тошнотворный хаос – итог, закономерный результат угасающей, дотлевающей жизни души. Распад начинается изнутри. Мир отражает душу. Этот образ отражения, зеркала был очень любим поэтами Серебряного века.

Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья…

«Пепел, что остался от сожженья» - эта жалкая, цепляющаяся за остатки (останки) былого душа. Душонка. Но это искажение происходит не по вине зеркала-души, а по вине мира, который не желает отразить своей сути. Или уродство и есть самая его суть? Как писал другой русский поэт, А.Тиняков: «Любо мне, плевку-плевочку, по канавке проплывать», - а у Г.Иванова мир без плевков немыслим, они – его фон, его условие. Как смерть – условие жизни. Как мрак – условие сияния. Возможно ли одно без другого? И нужно ли отделять красивость жизни – от ее уродства? Красивость, не красоту. Оболочку, пленку, скрывающую смрад, гниль, распад, - игнорировать ли её, находясь в сердцевине хаоса, как герой «Распада»? Да и герой ли - персонаж поэмы? Ведь герой в нашем понимании – тот, кто действует, пребывает в движении. Суть Героя - вспомним романтиков – есть Подвиг. Как минимум - поступок. Но персонаж «Распада» бездействует. Только размышляет, да и то весьма пространно, за смутой переживаний скрывая главное – ужас перед хаосом, бессилие что-либо изменить. Именно бессилие является главной эмоцией «Распада атома». Бессилие – и покорность. Готовность. Герой согласно гибнет. Согласно с гибелью мира. Герой согласен. Голос. Монолог. Герой не действует в физическом смысле, но душа его непрерывно трудится, пытаясь преодолеть надвигающийся ужас катастрофы. Действуя согласно инстинкту самосохранения, а не доводам разума. Все, что остается – слова.

Перед тем как умереть, надо же глаза закрыть.
Перед тем как замолчать, надо же поговорить…

Человек ведет бесконечный внутренний монолог, говорит сам с собой, говорит сам себе. Уговаривает себя. В этих монологах-уговорах - и страшное осознание хаоса, и покорность перед властью мирового уродства, и – недоумение. «Распад атома» не поддается объективному восприятию именно потому, что действия героя, его отношение к происходящему – субъективны до степени какой-то интимной открытости. До абсолютной беззащитности (тела в прозекторской): терять нечего. Скрыть что-либо невозможно. Не имеет смысла. Герой знает это. И все же, невзирая на это горькое знание, пытается укрыть свою беззащитность, защитить хоть так – цинизмом, сарказмом, ёрничеством.

Михаил Бахтин, рассуждая о сущности поэтического взгляда на мир, сказал о том, что поэт не может иначе увидеть мир и показать его нам, чем взглянув на него сквозь линзу своей души. Именно взгляд сквозь линзу переживаний героя, укрупняющую, приближающую – увеличительное стекло! – делает мир в «Распаде атома» таким безобразным. Мир прекрасен, но ведь и бабочка в полете прекрасна, а помести ее под беспощадное око микроскопа, и что увидишь? Мохнатые усики, волосатые лапки, членистое, жирно блестящее тельце, жуткое в своей уродливости, страшное существо. Монстр. Герой Иванова видит уродство мира потому, что смотрит на мир слишком пристально. Степень этой пристальности возрастает по мере приближения к пропасти. Имя ей - смерть. Уже желанная. Allez.





48. Светлана Изотьева, журналист. Малгобек, Ингушетия

«В томительной разлуке тонет сердце…»

Стрелки часов неумолимо движутся к 24 часам… Я дала себе слово – не участвовать в конкурсах, а поэтому не буду писать эссе об Иванове. Но что-то невидимое, подспудное мучает меня и не дает покоя. Ну так и быть, скажу несколько слов. Наперекор своей гордыне…

На Ивановых держится Россия… На Ивановых она мучается и страдает. Потому как и любовь у Ивановых к России «странная». И зренье двойное. Судьба таких – «Poetes maudits». Своеобразный Рагнарёк – когда нет надежды на спасение.

Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым.
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щёткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченный
Первым встречным-поперечным-
Всё равно какое имя там.

Юрочка, Георгий, Жоржик. Действительно, какое… Правда, потом станет два Жоржика (с Адамовичем). Два эстета, два эпигона. «Георгики» Иванова не о науке земледелия, они о взращении, рыхлении и хирении чувств, о сумятице и крайностях жизни… Иванов – эпигон Блока. Эгофутурист, затем переметнулся в стан акмеистов. «Шопеновское скерцо» напоминает Георгию Владимировичу о дружбе с Игорем Северяниным. Ведь они (летописцы Серебряного) должны кожей чувствовать друг друга на расстоянии. Одной нитью связаны, одной судьбой гонимые… Но недовольный взгляд М. Цветаевой и едкие слова А. Ахматовой обескураживают. Потому чувства-антагонисты приходится прятать глубоко и навечно… Натягивая маску любезности и почтения. По законам землячества.

Революция 1917-го «потрепала» Иванова. Он её так и не встретил, не захотел этой самой встречи. И разведясь с первой женой Габриэлой Тернизьен, вместо «Вереска» стал возделывать «Розы». Так появилась первая книга эмиграции. Сделавшая Иванова поэтом. Рубикон, водораздел между Петербургом и Парижем был одолён. Иванов продолжает меняться и далее, обрастая всё более «обострённым чувством смерти» (по Бунину). Концепция жизни и смерти, где и богатство, и нищета – это ступени от первой книги Иванова к «Посмертному языку». Теперь рядом с Ивановым женщина-девочка. С чёрным бантом, с любовью к Петербургу и с безразличием к родной Риге.

А в голове голос Вертинского: «И томно кружились влюблённые пары под жалобный рокот гавайской гитары»… Ивановых помнит Россия…





47. Сергей Баталов, сотрудник правоохранительных органов. Ярославль

Время Иванова

Странные, смущающие своей непонятностью строчки. Про голубых комсомолочек, купающихся в Крыму, и погибшего за них Леонида. Вот скажите, где связь? Где Крым, а где Греция? Где погибший много столетий назад спартанский базилей и где юные гражданки новой, советской России? Где, в конце-концов, сам Иванов, равно в ту пору далекий - во всех смыслах - и от комсомолочек, и от Крыма, и от самого Советского государства.

Если бы поэтические эпохи поддавались, подобно геологическим пластам, научной классификации, то наше время вполне можно было бы назвать эпохой Иванова. Его интонация перебила даже властный голос Бродского. И если лет двадцать назад все пытались писать длинно и сложно, с узнаваемыми отстраненно-занудными интонациями, то теперь в моде предельная простота с прозрачным минорным звучанием. «А мы Георгия Иванова ученики не первый класс...» (Денис Новиков)

Если уж быть совсем точным, то подражают не столько даже Иванову. Не только ему. Учатся у его учеников. У тех же Бориса Рыжего и Дениса Новикова, переосмысливших, каждый по-своему, уроки учителя. Но и в этом влиянии второго порядка все равно словно бы проступает знакомый изломанный профиль с сигаретой в руках.

На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил…
Наколка — «Георгий Иванов» —
на Вашем плече, Михаил... (Борис Рыжий)

Когда говоришь о стихах Георгия Иванова, важно помнить, что в них часто подразумевается нечто, ровно противоположное прямому смыслу употребленных слов. Что их писал человек, переживший утрату страны, - целого мира, целой цивилизации, плотью от плоти которой он себя ощущал - и одновременно переживающий, можно даже сказать, проживающий долгое, мучительное, безмерно затянувшееся завершение собственной жизни. Одна утрата накладывалась на другую и в результате получилась та ледяная, легкая интонация, свойственная всем поэтам «парижской ноты», но в наиболее чистом виде выкристаллизовавшаяся как раз у Иванова.

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Помним про обратное значение Ивановских текстов? «Хорошо» - это плохо. Так плохо, что даже и хорошо. Что можно упиваться этой безнадежностью, этим холодным, как колодезная вода, отчаянием, и это - пусть это - раз ничего иного не остается - ненадолго, но притупит боль.

Время Иванова. Он так и не простил Советскому государству гибели своего мира. Другие эмигранты допускали компромиссы, особенно во время войны, когда они справедливо видели в Советском Союзе наследника исторической России. Он - нет. Крайне несправедливый в этом своем неприятии, наверное, он просто не мог считать по-другому. Когда утрата слишком велика, легче, когда она полная. Легче смириться с тем, что та Россия умерла, чем с осознанием того, что она продолжает жить в таком вот - искореженном - виде.

Другими словами, сильная боль - это просто сильная боль. А боль запредельная - это болевой шок. И уже не болит.

Время Иванова. Время поколения рубежа тысячелетий, для которого исторической была как раз та Россия, которую так и не принял Георгий Владимирович. Даже - в силу возраста - не реальный Советский Союз, а его идеальный образ, усвоенный из фильмов и книг. Образ, слишком сильно разошедшийся с реальностью девяностых.

Впоследствии многие из них разочаровались в историческом Союзе, но при этом не оставили идеалы и продолжили искать каждый свою Россию. Которая оборачивалась то идеализированной бандитской окраиной, то мифологизированным провинциальным городком. Но во всех их стихах сквозил все тот же - узнаваемый! - холодок отчаяния, который всегда возникает, когда осознаешь невозможность, недолговечность, несбыточность идеала.

Наверное, их нельзя назвать подражателями Иванова. Вот подражателей Бродского называть так было можно, ибо они восприняли внешние стороны поэтики своего кумира, в большинстве своем не усвоив главного - его мужественного, трезвого и ироничного взгляда на вещи. В случае Иванова его отчаяние было присуще этому поколению изначально, и заимствованная интонация - подобно хорошо подобранному лекарству - органично ложилась уже на их личную утрату.

Наверно, Иванов был бы этому рад. Не принимая Россию советскую и вряд бы приняв постсоветскую, Иванов отличался тем, что любил жизнь - любую жизнь, даже ту, что приходит на смену ему и его миру. И, может быть, гибель своего мира ему было переносить легче, когда он думал, что его гибель стала залогом спасения грядущей цивилизации, подобно тому, как Леонид, вставший во главе трехсот спартанцев на пути воинства персов, стал залогом спасения Эллады, а с ней - и всей наследующей ей европейской цивилизации, включая и Советскую Россию.

У меня есть надежда, что он был неправ. И что мы - прямые наследники той России, а не просто варвары, занявшие окультуренную территорию. Но в любом случае, чтобы создать - или сохранить - эту цивилизацию, нам надо усвоить весь накопленный ею опыт. В том числе, опыт переживания утрат. Опыт, который в наиболее сжатом виде донесли до нас стихи Георгия Иванова.





46. Лилия Газизова, поэт, эссеист, переводчик, преподаватель русской литературы Эрджиэсского университета. Кайсери, Турция

Георгий Иванов глазами турецких студентов

Георгий Иванов в Турции неизвестен. Его произведения – ни поэзия, ни тем более проза – не переведены на турецкий язык. Имя Георгия Иванова упоминается в курсе русской литературы в турецких университетах при изучении Серебряного века, но лишь как одна из многих фигур русской эмиграции. Иногда и вовсе не упоминается. Многими преподавателями русской литературы большая часть времени отдаётся символизму и его разнокалиберным представителям.

Но свобода преподавателя здесь даёт возможность выстроить любой курс сообразно своим представлениям о предмете. Поэтому я включила поэзию Георгия Иванова в свой курс Серебряного века.

Сложность состояла в том, чтобы дать студентам представление об эмиграции как о катастрофе. Поскольку именно она, а также события революционных лет в России и сделали, как известно, Георгия Иванова одним из крупнейших русских поэтов.

Понятие турецкой эмиграции здесь появилось лишь в 80-е годы двадцатого века после известного переворота 1980-го года, когда власть в Турции захватили военные. А впервые эмигрантами стали называть покинувших родину турок в 60-е годы того же века, в поисках работы переехавших в другие страны, преимущественно в Германию. В непродолжительной вынужденной разлуке с отечеством побывал также известный османский поэт, автор современного гимна Турции Мехмет Акиф Эрсой.

Среди значительных турецких поэтов наиболее известен русскому читателю лишь Назым Хикмет, который, проведя семнадцать лет в турецких тюрьмах, прошёл испытание эмиграцией. И где? По иронии судьбы – в советской России, которую Иванов покинул в 1922-м году. Но горечь разлуки турецкого поэта с родиной была максимально скрашена признанием и комфортной жизнью, которые он обрёл в СССР.

Среди турецких студентов на русском отделении есть представители бывших союзных республик СССР, родившихся уже после обретения ими (республиками) независимости. Но никто из них не считает себя эмигрантом. Причина их переезда в Турцию достаточно ординарна: возвращение на родину одного из родителей.

Сообразно своей ментальности турки не склонны драматизировать жизнь, ни свою, ни чужую. При этом они отзывчивы к чужому горю. Хочется верить, что мне удалось хоть в некоторой степени передать настроения, царившие в первой русской эмиграции. Для меня было важно дать представление о том, какой трагедией для русских писателей была потеря читателей.

Через некоторое время в турецкой литературе, возможно, появятся произведения, проникнутые чувством одиночества и оторванности от родной земли. Их авторами станут писатели и журналисты, покинувшие Турцию после переворота 2016-го года.

А пока... на наших занятиях я особое внимание уделила сборнику «Розы», выпущенным в 1931-ом году. Халименур пишет: «До этого сборника Георгий Иванов был мастером, писавшим прелестные стихотворения. В «Розах» он стал лучшим». Анализируя стихотворение «Хорошо, что нет царя...», она отмечает, что отчаяние в нём соседствует с чувством свободы. Перефразируя слова Блока о том, «чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни...», студентка считает, «Георгий Иванов «раскачнулся» на качелях своей тоски».

Алев, также взявшая это произведение для анализа, заключает: «В основе стихотворения лежат мысли безнадежные. Поэт не видит выхода из этой ситуации и уже начинает принимать, что он в тупике, и никто не спасёт его...».

Интересным прочтением этого стихотворения поделился Ахмет: «Автор говорит, что он рад эмигрировать из Советского Союза... В строке «Хорошо, что Бога нет», он изобразил Сталина как бога... В строчках «Только желтая заря» он описал российскую степь. В строчках «только звезды ледяные» он говорил о холодной географии России».

Анализируя стихотворение «Друг друга отражают зеркала...», Тина признаётся, что оно ассоциируется с взаимоотношениями людей и их ошибками, отражающимися на их судьбах.

Строчку «Над торжественными звёздами наше счастье зажжено» в стихотворении «Над закатами и розами...» Махмуд видит так: «...на небе, над звёздами, даже выше звёзд была дана нам жизнь». И здесь его восприятие близко к интерпретации некоторых литературоведов, считающих, что с исчезновением России для Георгия Иванова исчезает весь мир, на смену которого приходит космос и пустота.

А в строке «Счастье наше долгожданное, / И другому не бывать» он видит «намёк на то, что родители ждали их рождения».

Налицо наивное и линейное восприятие образов. Безусловно, подобное прочтение лирики Георгия Иванова турецкими студентами озадачивает и даже обескураживает. Возможно, Георгий Иванов – слишком национальный поэт, как Александр Пушкин. Его тоска по России и по жизни мало интересны иностранным читателям, особенно имеющим в своей основе другие менталитет и духовные традиции...

Турецкая ментальность устроена иначе. Иное восприятие жизни и её смысла частично отражено в этих строках анализа. Главные понятия в жизни каждого турка – Аллах, мама, дети. Безусловно, как везде и во всём, здесь есть свои исключения.

Многие мои коллеги и студенты сходятся в том, здесь мало читают. Поэзия также не является тем, чем она стала для нескольких поколений в России. Между интеллектуалами и обычными турками, занятыми в негуманитарных сферах, простирается пропасть.

Мои коллеги вводили имя Георгия Иванова в поисковик турецкого интернета. И он до скудости мало выдал информации. Они же признавались, что в Турции крайне мало фундаментальных исследований в области русской и зарубежной литературы и, в целом, гуманитарных наук.

Не исключаю, что анализ турецкими студентами стихотворений Георгия Иванова, который я провела в нынешнем году, был первым в этой стране. Я не считаю эту попытку провальной. Но для меня стало очевидно, насколько разнятся наши ментальности, а значит, и отношение к базовым бытийным вещам.

И всё же хотелось бы, чтобы турецкие студенты лучше знали русскую поэзию и произведения лучших её представителей. И понимали, какой ценой оплачивается эта поэзия.

Я продолжу знакомить турецких студентов с поэзией Георгия Иванова и заниматься анализом его стихотворных текстов.




45. Ольга Пинигина, специалист по межкультурному общению. Новокузнецк

Аромат загадки

Может ли на самом деле исковеркать жизнь талант двойного зренья? А если так: можно ли просто читать стихи, радоваться им, возможно, и размышлять, их читая, да, но – слегка отстраненно? То есть... Можно ли читать, не вникая в обыденные на первый взгляд подробности, от наличия которых может зависеть если не всё, так что-то в том, ином ли произведении? Не вникать, не интересоваться, даже если любишь поэзию, цветы и духи тоже? Наверное, такими вопросами не задаваться легко. И можно, разумеется. Но любопытство нет-нет да и берет свое, и неочевидная очевидность будто шепчет: «Угадай, кто я. Сможешь?» Попробую.

Вот, например, «Элегия» Георгия Иванова из сборника «Отплытье на о. Цитеру. Поэзы». В 1910 году он пишет «Элегию», в декабре 1911 года выходит его первый сборник, с «Элегией» в том числе. На титульном листе, правда, значится, что изданы стихи в будущем относительно того декабря, то есть в 1912 году. А поэту вот-вот исполнилось семнадцать. А напечатанный текст так свеж, и в нем очень своеобразно упоминаются цветы...

Ночь светла, и небо в ярких звездах. Я совсем один в пустынном зале; В нем пропитан и отравлен воздух Ароматом вянущих азалий.

В чем же своеобразие, а то и странность? Хотя бы в том, что азалии – не те цветы, которые приходят в голову раньше остальных, если подумать о том, как украсить бы помещение, в котором продолжительное время находятся люди. Что так? Дело в том, что азалии пусть и красивы, но ядовиты, а от их запаха может сделаться дурно, и еще как.

Что же, в третьей строке «Элегии» отравленный ароматом азалий воздух есть. Хм… Азалии и отравившиеся как раз из-за них воины. Питая в свое время интерес к античности, мог ли Георгий Владимирович, тогда еще более юный, познакомиться с Ксенофонтом? Мог. И если впоследствии те цветы стали образом, который передает настроение лирического героя, то и хорошо, чего же больше?

Ах – и наследие Викторианской эпохи с ее книгами по языку цветов, единогласно, или, наоборот, противоречиво дававших в том числе и символическое прочтение азалий. Например, как эмблемы то робкой влюбленности, то изобилия всего и вся.

Приписывали азалиям и эмблематику сдержанности или, напротив, умения вести себя очень решительно, и тем настойчивей, чем больше дело касалось мук сердечных – но так об этих цветах говорили уже не авторы сборников толкований растительной символики, а декаденты и мистики. Влияние Чулкова?.. Может быть.

А тем временем переменчивая мода на элементы восточной культуры (разумеется, в западном их понимании, с привкусом модерна и без) спешила дарить еще один вариант значения азалиевого символизма, утверждая, что эти цветы без слов говорят о страсти, богатстве или же умении быть тем, для кого характерна элегантность.

Но если задуматься о практической стороне вопроса, откуда взяться в зале некоего дома заведомо опасной флоре? Владелец хочет отравить родных или гостей? Допустим, нет, это запланировано не было. Что тогда?

Может ли здесь предвосхищаться другое стихотворение Иванова, то, где любовь к духам и зеркалам с цветами заодно? В каждой шутке есть доля шутки, хотя с Ириной Одоевцевой Георгий Иванов пока не знаком. Тогда… Допустим, это предчувствие любви? Кто знает.

А если... Если азалии у Иванова здесь те же, что и роза Жакмино у Федора Сологуба, которая упомянута им как ну очень приятная сердцу Михаила Кузьмина в стихотворении, написанном в 1913 году? Литературоведы пытались разгадать загадку той розы, вспомнили даже клоуна Жакмино в процессе своих исследований, а оказалось, что ларчик открывался не просто, а очень просто: «Роза Жакмино» (La Rose Jacqueminot) – название французских духов фирмы Coty. Вдруг и с азалиями Георгия Иванова та же история?

Если предположить, что владелец дома с пустынным залом, отравленным азалиями, точно не замышлял ни убить кого-либо, ни причинить более скромный вред здоровью неких лиц… Значит ли это, что в том же зале до появления лирического героя «Элегии» была девушка, неравнодушная к цветочной парфюмерии? Возможно. К какой именно? Есть варианты.

Духов, которые называются Azalea, удалось обнаружить несколько. Но если таковые от Lubin Parfumeur – детище 20-х годов, а Wil-Low of Boston (американская компания, до 20-х же годов XX века парфюмерию она вообще не выпускала) стала продавать одноименную вариацию на тему азалий в 1930-м, то компания Daniel Jaquet выпустила своё детище в 1940 году, а Hové Parfumeur – еще позже, в 1955-м.

Azalée от René Lalique et Cie и того моложе, поскольку это аромат 2014 года выпуска.

Значит, в нашем случае не подходит ни одна из перечисленных «Азалий».

Впрочем, как и Azalea от Lazell & Co 1880 года рождения, и ароматы, названные одинаково (Azalia): от Lightner (выпущен в 1890 году), Wenck Perfumes Mfg. Co (духи 1900 года) и Parfums Violet (аромат увидел свет в 1904 году). В чем же заключается их неподходящесть?

Дело в том, что все они значительно старше того, чем душилась бы с большей вероятностью та жестокая (или просто отказавшая во взаимности), окутанная облаком ядовитого аромата, которая если и не поразила в самое сердце лирического героя «Элегии», так уязвила его юношескую гордость.

У азалиевых духов аромат, скажем так, ярче и крепче (а если уж нанести их обильно, так, что в большом зале воздух ими пропитывается до неприличия сильно – тем более), чем таковой среднестатистических благопристойных цветочных, считавшихся в то время более подходящими респектабельным дамам благородного происхождения.

Значит, носительница гипотетической «Азалии» из стихов Иванова или относится к другому сословию, или просто несколько взбалмошна, желает эпатировать почтенную публику – возможно, не слишком, не во всем и вся, что говорит или делает, а вот так. Духами. Но какими же?

Azalea от Lorenz Bro. Co 1909 года выпуска могла не доехать до покупательницы вовремя чисто физически, уступив более обширно представленным на российском рынке конкурентам, а вот Azalea от Roger & Gallet, поступившая в продажу в 1910-м... Да. Запросто.

Получается, «те самые» духи найдены, тайна раскрыта? Не совсем. Ведь никто не гарантирует, что надушенная женщина, будь она прототипом той, о ком говорится в «Элегии», выбрала бы новинку – и только ее. Впрочем, нет гарантий и касательно того, какие духи, заграничные или местные, ей могли понравиться больше.

Так, в продаже была «Азелiя» (или Azelia), продукт «Товарищества фабрикъ А.Сiу и Ко», но в данном случае важен какой нюанс: Адольф Сиу торговал парфюмерией, которая в большинстве случаев относилась к категории товаров для богатых, а мы не знаем, была ли искомая надушенная особа таковой, жила ли она в доме с большим залом, приехала ли туда с визитом или трудилась там, например, горничной.

С другой стороны, один из двух гигантов парфюмерного рынка Российской империи тех лет – «Товарищество А. Ралле и Ко». У компании, основанной Альфонсом Ралле, «Азалiя» тоже была…

В общем, дело ясное, что дело темное. И это не так уж плохо. Значит, есть шанс разгадать загадку позже, а пока – перечитать «Элегию». С удовольствием.





44. Клементина Ширшова, поэт, критик, редактор. Москва

Распад атома Г. Иванова. Художественные особенности

Георгия Иванова часто называют автором «надмирным». В речи, произнесенной Зинаидой Гиппиус на собрании «Зеленой лампы» о романе «Распад атома», тогда только вышедшего, она говорит о связи Иванова с вечностью, со всем существующим миром и временем сразу: «в книге не открывается новое; в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек».

Роман «Распад атома» своим выходом в свет породил в Париже немое недоумение. Вновь обращаясь к Гиппиус, нужно заметить, что если оставить в романе одну лишь фабулу: «покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как "душа его мрачна, мечты его унылы" — все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие); но утешения нет; покинувшая его "она" всегда перед ним: "Зимний день... синее платье... размолвка...: твое бессердечное лицо... ". И он кончает самоубийством» – книга удивительным образом теряет всю свою ценность. В таком случае, возникает вопрос, что содержится в книге кроме фабулы?

Сначала можно увидеть героя, неторопливо бродящего по Парижу, периодически оседающего в каком-нибудь ресторане и записывающего на клочках бумаги или специальную тетрадь свои размышления. Однако почти сразу же понимаешь, что впечатление обманчиво – стоит дойти до так возмутившего общество эпизода «совокупления с мертвой девочкой» и уже становится ясно, что цели и задачи у произведения другие, иначе вчитываешься в строки, видишь иной, отнюдь не праздный настрой автора.

Проступает на поверхность трагедия: некрофилическая сцена проходит красной нитью сквозь весь роман, но она одновременно является и центральной метафорой – тем происшествием, благодаря которому герой прозрел, увидел мир иначе, нежели он представлялся до этого. Возникает некое ощущение «жизни после смерти», хотя герой жив и не умирал, но умерла его возлюбленная и эта смерть переносится им как утрата самого себя. К примеру, о себе герой заявляет: «Я хочу говорить о своей душе простыми, убедительными словами. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу рассказать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над моей могилой был поставлен крест и как время и черви превратили этот крест в труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмотреть на небо в последний раз и с облегчением дунуть на ладонь», далее о возлюбленной, упоминая о том, что «женщина есть отраженный свет»: «Ты ушла и весь мой свет ушел от меня». Интерес Иванова заключается в одном – в прозрении.

В свете обозначенного возникает вопрос, каким образом достигается прозрение согласно Иванову. Необходим был некий толчок за пределы существующего. И в данном случае образ «совокупления с мертвой девочкой» как будто специально сконструирован для того, чтобы не умещаться в сознании, тем самым предоставляя возможность выйти за его пределы. Возникает следующий вопрос – зачем выходить за пределы сознания? Ответ очевиден: для того, чтобы встретиться с миром. Разумеется, такая встреча необходима не автору, но читателю. У автора эта встреча уже состоялась: «История моей души и история мира. Они переплетены, как жизнь и сон. Они срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь».

Автор не желает, чтобы современная жизнь являлась «трагической подмалевкой», но с горечью вынужден признать, что она все же ею является. С холодной, хирургической точностью он перечисляет все мерзости современной жизни, представляя на всеобщее обозрение «мировое уродство» без приукрашиваний или витиеватых оборотов, но подробно, именно так, как оно выглядит на самом деле. Основная его боль в том, что люди – слепы и не понимают, как все выглядит со стороны: люди представительной наружности, булка в парижском писсуаре или девушка легкого поведения. Это не лицемерная сладкая боль сноба, в глубине души чувствующего собственное превосходство и упивающегося невежеством окружающих людей, это искреннее отчаянье от невозможности и тщеты попыток сообщить миру – его собственное (мира) положение, глубокое страдание героя на этот счет. Он поэтапно разочаровывается во всем, что может предложить ему жизнь – слияние с женщиной в момент наибольшей близости или произведения искусства, все постигнутое, лучшее, что может предложить реальность, не дают ему ничего принципиально нового потому, что все искомое уже найдено.

Этот мертвый при жизни человек достиг того, что по некоторым верованиям происходит с душой человека после смерти – он превратился в окружающий его мир, слился с ним. Единственное, что еще объединяло его с живущими людьми – это физическое тело, оболочка, которая говорила с читателем, но в конце произведения, когда все уже сказано, герой избавляется от нее за ненадобностью и уже полностью переходит в свое природное состояние. Однако в связи с этим возникает следующий вопрос: для чего герою соединяться с таким миром, состояние которого приносит ему невыносимую боль? Это происходит в первую очередь потому, что герой любит мир несмотря ни на что (здесь снова можно обратиться к Гиппиус – недаром ее речь так и называется, «Черты любви»).

Крайнее изображение любви, представленное в «Распаде атома» дано читателю как идеальная модель – огромное чувство, вмещенное в героя посредством травмы есть то, что сам герой не смог выдержать. Однако некий отсвет этого состояния, небольшая доля того чувства, может быть доступна каждому, кто научится любить мир по-настоящему, не отвергая его темной стороны, даже самых, казалось бы, отвратительных проявлений.

Зверьки, появляющиеся в романе дважды: два Размахайчика, Голубчик, Жухла, Фрыштик, Китайчик, глупый Цутик, Хамка и мрачный фон Клоп, по мнению некоторых исследователей являются прообразами авторов Серебряного века. Зверьки вызывают у автора нестерпимую жалость именно потому, что природа мира никогда не сможет открыться им: «Они любили танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины. Они так и смотрели на жизнь: Из чего состоит год? – Из трехсот шестидесяти пяти праздничков. – А месяц? – Из тридцати именин». То есть, основной ошибкой зверьков было их мировоззрение, их отказ от действительности, именно поэтому они – зверьки, живущие в своей собственной выдуманной стране. Так стоит ли впускать в себя мир, если это несет за собой такие фатальные разрушения? Конечно, стоит.

«Это так прекрасно, что не может кончиться со смертью».

«Погоди. Знаешь ли ты, что это? Это наша неповторимая жизнь».





43. Тадеуш Каппаза, сотрудник инвестиционной компании

Запрещено

Запрещено...

Да, запрещено писать пародии на стихи известных Поэтов

Особенно, если они стояли у истоков и были этими истоками

"... в калашный ряд..." - мне говорят

Запрещено, ведь ничего путного из этого не получится

А жаль...

Неужели Поэт так и застыл, замер навсегда, а ключи от своих стихов выкинул в море? Читать и восхищаться можно, а потрогать, поиграть со словами, с ритмом, с ощущениями нельзя ни в коем случае?

А давайте попробуем

Первое и последнее четверостишия принадлежат Георгию Иванову

А между ними вы найдёте и рваный ритм и нарушение размеров, всё будет плохо, но это неправильное навеяно строками Поэта

Я так его вижу... Я так его чувствую... Я так его читаю...

Вновь с тобою рядом лежа,
Я вдыхаю нежный запах
Тела, пахнущего морем
И миндальным молоком.

Вновь я у моря раздетый лежу
Теплый песок подо мною
Пахнет тобою прибой цвета глаз твоих
Я повернусь, чтоб другое моё загорело

Ты ж вышла из волн... Я не хочу
Этой воды брызги холодные
Что ты принесла на изгибах тела
Не подходи, сохни поодаль

Ты же не слышишь мольбы мои
Или тебе наплевать на страдания
Если они не твои... В море уйду
Там мне роднее и проще меж рыб

Слёзы текут по лицу... Отвернусь
От тебя... Ты не должна знать об этом
Ночью водоросли вынесло прибоем
Бутылочного цвета... Пойду куплю вина

Влажные целую губы,
Теплую целую кожу,
И глаза мои ослепли
В темном золоте волос.




42. Ольга Брагина, переводчик. Киев

Туннельный эффект

1

Ничего не останется в этом бледном бреду мертвой страны, ложноклассической шали статуй,
на странице записки «нам нужно уехать» измятой,
от Петербурга, которого больше нет, хоть остается пятном на карте,
до «богомерзкого Иера», где судьба закончится в марте.
Просто такая жизнь – укладывается в строку.
Да, развлечения есть, только в смерть на своем веку
не наигрались еще, что мы знали о ней, за окошком билетных касс она стережет,
для горла советует мяту, ко лбу велит прикладывать лёд.
Словно лекари прошлого для тебя на рынке берут хинин.
Ты идешь по льду залива, кажется, что один.
Ярче тысячи солнц мирный атом страны с той стороны залива,
а когда-то казалось – главное, что красиво.
В легких воздух закончится раньше, чем распадется мир на слова,
и в небесном своем Петербурге, думая, что жива,
тень строкою, которая всё вмещает, рассыплется над Невой,
драгоценные плечи твои обнимая, венчик над головой.


2

Тем летом жили на вилле в Биаррице, тридцать лет Россия живет в тюрьме, говорили,
старые вещи просили, не может остаться она во мгле.
И город, который приснился тебе,
как чахоточный бред разночинцев, клянущих погоду, прачечной пар.
Разве можно в Россию вернуться, мотив этот слишком стар.
На пароходе «Карбо» говорят, что всё наладится скоро,
большевиков несытая свора
крови напьется и упадет на землю, но я здесь, как прежде, дремлю.
На звезды смотрю иногда, но, Россию увидеть боясь,
летней пылью Биаррица скуки смываю весеннюю грязь.
«Как бы не взяли в Москве да не перепечатали книгу
с небольшим предисловием на тему о том, как распадается Запад».
Серый осенний дождь за окном монотонно каплет.
Мир возвращается в точку отсчета и застывает в ней.
В Летнем саду одинокая статуя в сумерках всё темней.


3

Оробелочка и размахайчик – смешные зверьки, их поведут на расстрел.
Так закончится эта история грустной любви, а чего ты хотел,
засыпая в парижском таксо на рассвете холодного дня.
Нас не пустят обратно, они не узнают меня.
Мы играем в рулетку и книги читаем о разных убийствах и тайнах,
отпечатках на ручках дверных, сочетаниях звуков случайных.
Так мы ходим по кругу, где площадь Согласия рядом до Судного дня.
Нет, они нас не пустят обратно, здесь кровь холоднее меня.
У герцогини шпилька в затылке из-за наследства, мятых обложек вязь.
Рифма случайная жизней чужих по созвучию родилась.
Вот оробелочка и размахайчик – легко ли им смерть принять
и в колесе обозрения землю согреть опять.
Вор поджигает салфетку, она уже почти сожжена.
Тело холодное обнимает в слезах жена.
Хоть на заводе служить, на великой реке бурлаком.
Колокол церкви чужой снова звонит ни по ком.




41. Елизавета Лихачева, студентка филфака Государственного института русского языка имени А. С. Пушкина. Москва

«Трость Бирона»

Ранний рассказ Георгия Иванова «Трость Бирона» (1916) при всей шаблонности построения (тайна, вмешательство сверхъестественных сил, столкновение крестной силы с нечистой, отсутствие границ между сном и реальностью, загадочное место действия) интересен как соединение петербургского мифа с метафизикой и чуть более поздней (по отношению к Пётру Великому) историей, в особенности, бироновщины.

У Иванова образ Бирона связан с петербургским мифом благодаря общепринятым представлениям и легендам.

Питер — проклятый город. Он построен на крови и вообще против воли Божией. Это злой город, больной город, от которого нельзя ждать ничего доброго.

Бирон — тиран, садист, кровавый палач, легко овладевшей властью в стране благодаря власти над сердцем Анны Иоанновны. Смерть его, вернее, посмертие, окутано легендами, в том числе, из-за того, что тело поразительным образом не истлело к моменту открытия гроба в начале ХХ века.

Легенды эти будоражили воображение Г. Иванова, когда он учился в кадетском корпусе: учебное заведение располагалось как раз на месте возглавляемой Бироном Тайной канцелярии.

В рассказе Бирон предстаёт в качестве злого духа, по ночам захватывающего тело англичанина Симона Брайтса и терзающего новых жертв.

«Днем он был обыкновенным человеком, тем же Симоном Брайтсом, что и до находки трости. Он забывал все, что происходило ночью. Но когда стрелка приближалась к полуночи, он чувствовал тревожное желание остаться одному в своем подвале. С первым ударом двенадцати странное волнение им овладевало. Он начинал ходить быстрыми шагами по комнате, потом бросался в кресло. Вдруг стекла с треском лопались, холодный ветер сдувал и уносил шелка и ковры, разбивал вазы и люстры. Электричество гасло. Симон Брайтс переставал быть самим собой. Черная и грешная душа овладевала его телом. На покрытом зеленым сукном столе вспыхивали три восковые свечи… и палач терзал жертву, скрипела дыба, лилась кровь, и Бирон, кровожадный курляндский герцог, снова дышал и жил, чтобы терзать и мучить. Вот какой ценой купил Симон Брайтс спокойную и роскошную жизнь. Своими руками он проливал невинную кровь, своими губами произносил страшные приговоры несчастным. Каждую ночь дух грешного герцога вселялся в его тело. Но с первым проблеском утра все пропадало, комната принимала свой прежний вид.»

Брайтс – тонко чувствующий человек, эстет, коллекционер изящных произведений искусства - попал под власть потусторонних сил, когда случайно нашёл трость, оказавшуюся собственностью того самого Бирона. Ради богатства и возможности быть всезнающим в языках Брайтс согласился без вопросов выполнять условия владения тростью. И, судя по последствиям, продать свою душу — на это указывают и происходящая чертовщина, и попытки Брайтса защититься с помощью крестильного крестика русского друга (безуспешно).

Сам факт продажи души через принятие некоего предмета и легких денег напоминает о подобном эпизоде в повести Гоголя «Портрет». У Гоголя талантливый, но бедный художник то ли во сне, то ли наяву получает деньги (и успех) от портрета старого ростовщика. Портрет также неожиданно попал герою в руки (хотя за него и пришлось заплатить), также принёс ему успех и возможность тратить деньги на все, что угодно, однако, в отличие от трости Бирона, развратил его душу, доведя в конечном итоге до безумия.

У Иванова, впрочем, помимо, мягко говоря, неприятного ночного опыта (о котором, впрочем, «носитель» благополучно забывал) подвох был в том, что при утере трости следующей жертвой Бирона стал сам Брайтс.

Самое неприятное — трость как будто сама старалась пропасть, почти как Кольцо всевластия в известной трилогии Толкиена. То она внезапно попадала в руки героя, то едва не терялась в каком-то магазинчике, то таинственным образом пропала на улице. Если предположить, что именно трость и является вместилищем души кровавого герцога, все встаёт на свои места.

Сами же отношения между «носителем» и, условно говоря, волшебным предметом скорее напоминают положение героя повести Шамиссо «Удивительная история Петера Шлемиля»: он также стал заложником сделки, никаким образом не может разорвать её и спастись. Только Шлемилю хотя бы удалось спасти душу и жизнь, а Брайтсу — нет. Даже пришедший на подмогу крещёный русский друг не смог ему помочь.

Вероятно, причина в том, что человек сам отвечает за свою душу и за последствия её продажи.



40. Мария Побережная, юрист. Херсон

Взгляд на атом

- Где очи твои?

- Не знаю.

- Лови мои, гляди! Гляди на свет, который тьма. Ты пей, испей до дна мои глаза.

Глаза — зеркало души! А если слеп, что нет души? И если есть глаза, совсем не факт, что есть душа! И если мертв, жива душа?

Конечно же, душу поэта, прозаика, критика Георгия Владимировича Иванова не встретит даже самый преданный читатель, но дух его творчества узрит и самый духовно ослепший. У каждого свой взгляд на творчество поэта, у кого-то взгляд косой, однобокий, неширокий, но чтобы понять идею, не стоить обращаться к офтальмологу, хирургу или к психологу. Достаточно взглянуть сердцем и душой. Почувствовать настроение автора и то, как он это видел, попытаться проникнуться и увидеть его глазами, то время, о котором Георгий Иванов писал, время, когда некоторых из нас еще не было на этой Земле. Быть может, не каждому дано понять его мысли и чувства, не каждому дано понять его и это не позорно и не зазорно. Это потому что мы разные и души у нас разные, и духовно мы развиты по-особенному.

Георгий Иванов прикоснулся к божественному дару творчества, открыл, распахнул свою душу читателю. Творения гения живы и сегодня! Для кого-то он останется гением, для кого-то безумцем, циником, человеком, а для кого- то - творцом. Кто для меня Георгий Иванов? Творец! Бог встречал его рассветом из произведений и Дьявол изводил, проверял на выносливость жизенными ситуациями.

Одно точно, Георгий Владимирович Иванов был счастливым человеком, потому что он был самим собой и имел свой индивидуальный, художественный взгляд на вещи. Это не значит, что линия судьбы была ровной и легкой, но талант должен быть закаленным к любой погоде жизни. Дождь, когда родился, солнце, когда учился. Снег, когда женился и туман, когда умер.

Что только не видели глаза поэта при жизни и все это он смог запечатлеть на бумаге, пропустив свой взгляд через душу, выплескивая самого себя в словах, подарил каждому из нас, он подарил свои глаза, свою душу, свой атом в каждом своем произведении. Творчество — живо и бессмертно!






39. Ринат Барабуллин, поэт, прозаик. Свердловская область

Осенний фантом

Детективная История

Идея написания этого эссе пришла после прочтения письма Г. В. Адамовича – И. В. Одоевцевой (Manchester 2 марта 1958) [Благодаря АВВАСу, поместившему его в Фейсбуке]. Автор Эссе использует поэтические цитаты из произведений Георгия Иванова.

Г. В. Адамович: "...А у Жоржа мне непонятно, что он читает детективные романы. Я не мог дочитать ни одного, никогда. Между прочим, я в статейке выразился, что мы люди очень разные, но вышло, что он лучше меня. А на деле – неизвестно..."

Действие нашего детективного романа начинается в Манчестере

Отчаянною злостью
Перекося лицо,
Размахивая тростью,
Он вышел на крыльцо.

Ещё через час пришедшая с Рынка с покупками служанка находит бездыханное тело Сэра Монтеррея.

Полиция сразу же начинает подозревать незнакомца, что выходил из дома с перекошенным злобой лицом.

Его видел соседский садовник Джонсон, тоже мутная личность, но других свидетелей найти не удалось.

Мужчина, про которого говорил садовник:

Он торопливо вышел.
Не застегнув пальто,
Никто его не слышал,
Не провожал никто.

Служанка добавила, что, по её мнению, Сэр Монтеррей кого-то ждал. Потому-то он и отправил её за покупками, хотя в доме было достаточно ветчины, овсянки и табака.

Семья Монтереев давно обеднела, поэтому убитый и жил в этом странном районе.

В престижном клубе Помпьер-Стафферсон, в который его всё ещё пускали, покойный недавно рассказал "по-секрету", что скоро вновь разбогатеет

Вскоре Сержант Полиции Браунинг нашёл водителя Кэба (такси), на котором уехал подозреваемый в убийстве, В общую картину удачно легли наблюдения шофёра:

Разбрызгивая лужи,
По улицам шагал,
Одно другого хуже
Проклятья посылал.

Друг покойного военный пенсионер Майор Каферсон сообщил, что в прошлую Войну Сэр Монтеррей служил в Управлении Сигналов и был даже положительно отмечен во внутреннем приказе.

Ходили слухи, что начальству понравились какие-то его Шифры или Расшифровки

Рассказав о военной службе друга, отставник сразу же засомневался, имел ли он право делать это. Он позвонил "Куда Надо".

Ещё через полчаса в полицейский участок приехали из Управлении Сигналов и изъяли всё документацию по расследуемому уголовному делу. С сотрудников взяли подписку о неразглашении. Дело немедленно закрыли и сдали в Архив.

Всё произошло так быстро, что Сержант Полиции Браунинг не успел занести в Дело тот факт, что водитель Кэба вспомнил, что отвёз незнакомца к Немецкому Посольству.

Сержант так и не узнал, что расследование было продолжено, но не Полицией, а самой Службой Безопасности Управлении Сигналов. При пересечении Ла-Манша (Английского Канала) из Британии в Материковую Европу пропал (был незаметно арестован) сотрудник Германской Военной Разведки с саквояжем, содержащим секретные Британские шифровальные коды.

Одинокая буква М внизу каждого листа означала просто Монтеррей.

Экспертам Службы Безопасности Управлении Сигналов вместе с учёными Манчестерского Университета удалось восстановить, что было написано в сожжённой записке в камине в доме Сэр Монтеррея

Письмо в конверте с красной прокладкой
Меня пронзило печалью сладкой.

Я снова вижу ваш взор величавый,
Ленивый голос, волос курчавый.

Возможно, ещё и женщина работала на немецкую разведку.

Следствие продолжается...




38. Надежда Папоркова, поэт, автор прозы, эссе, исследований по русской литературе. Ярославская область, г. Рыбинск

«Лермонтовский текст» в стихотворениях Георгия Иванова: к юбилеям двух поэтов.

Осень 2019 года насыщена яркими литературными воспоминаниями. За 205-летием М. Ю. Лермонтова (1814-1841) следует 125-летие Г. В. Иванова (1894-1958). Вспоминая стихи и биографии любимых поэтов, думаешь о родстве и созвучии этих двух неповторимых миров. Разные эпохи, разные пути... Золотой и Серебряный век. А в памяти сердца и на книжной полке - их имена рядом, по соседству, так же, как в осеннем календаре.

«Только литература последних лет многими потоками своими стремится опять к Лермонтову как к источнику; его чтут и порывисто, и горячо, и безмолвно, и трепетно» – писал А. А. Блок в 1906 году, в статье «Педант о поэте», посвящённой творческому наследию Лермонтова [2].

Для многих поэтов Серебряного века Лермонтов оказался ближе, чем Пушкин. Прежде всего, как Романтический Поэт, с его мятежностью, внутренней силой, глубиной чувств, непримиримой тоской о недостижимых идеалах. Действительно, в стихотворениях Брюсова, Ахматовой, Бальмонта и других поэтов Серебряного века Лермонтов являлся похожим на героев своих произведений: Мцыри, Печорина, Демона, Арсения и т. д. В более позднем творчестве поэтов-эмигрантов он чаще предстает в другой ипостаси: как воплощение вечной и чистой поэтической стихии. Именно такой образ Лермонтова мы встречаем в лирике одного из лучших поэтов эмиграции – Георгия Иванова.

Переломный момент и совершенное преображение поэзии Георгия Иванова после эмиграции невозможно было не заметить и не оценить как духовный и художественный феномен. Его стихи приобрели пронзительное, чистое звучание. Исполнение его обещания «вернуться в Россию стихами» («В ветвях олеандровых трель соловья») теперь – несомненный факт.

Андрей Арьев пишет о творческой эволюции Иванова: «Когда о Георгии Иванове говорят как о последнем поэте, то речь ведут ни о его возрасте, ни вообще о хронологии: Ахматова пережила его на восемь лет, тот же Адамович – на четырнадцать. По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» «… по призванию, по самому складу дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде всего личному (неповторимому)». Оставив позади опыт футуризма и петербургский опыт, Георгий Иванов именно в эмиграции нашёл свою неповторимую поэтическую интонацию. Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрёл ни на родине, ни в эмиграции, но всё-таки был в чистом виде лириком, сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову (курсив мой. – Н. П.), надмирное призрачное сияние» [1, 174-180].

Говоря о родстве художественных миров Лермонтова и Иванова, можно привести множество общих мотивов, тем, лирических сюжетов, интерпретаций романтического «двоемирия» и т. д., но мы всё же остановимся здесь на реминисценциях и цитатах. Прежде всего, потому, что цитатность, диалогичность, обостренная чуткость к общепоэтическому звучащему пространству – одно из важнейших отличительных свойств поэтики Георгия Иванова.

В его творчестве можно выявить множество аллюзий на стихотворные и прозаические тексты других авторов. Но далеко не всегда они становятся истоком и центром лирического сюжета. С двумя очень яркими проявлениями «лермонтовского текста» происходит именно так. Это две прямые реминисценции из одного и того же лермонтовского стихотворения – «Выхожу один я на дорогу…»(1841). Оба стихотворения написаны уже в эмиграции и соединяют в себе все характерные черты второго периода ивановской лирики: кристальную чистоту интонации, тонкую мелодичность аллитераций и ассонансов, лаконичность и ту самую «надмирность», о которой говорили прежде.

Обратим внимание на реминисценцию, данную в стихотворении Георгия Иванова «Если бы я мог забыться» (из сборника «Дневник»). В нём воплощается та же мечта, что и в лермонтовском «Выхожу один я на дорогу…». Это практически перевод лермонтовской мысли на индивидуальный художественный язык Иванова:

Если бы, что так устало,
Перестало сердце биться…
…………………………...

Наконец – угомонилось,
Навсегда окаменело,
Но – как Лермонтову снилось –
Чтобы где-то жизнь звенела…

… Что любил, что не допето,
Что уже не видно взглядом,
Чтобы близко было где-то,
Где-то близко было, рядом… [3].

Смерть как забвение в сладком сне, избавление от страданий и долгожданное утешение, но не исчезновение навеки, бесследно, безвозвратно – что всегда вызывало у поэта леденящий ужас, отчаяние. Этот мотив звучит во множестве других его стихотворений, и особенно пронзительно – в романе «Распад атома». Отчаянье при мысли о смерти сознания, о вечном бесчувствии и безмыслии, об утрате всего, что было дорого на земле. Лермонтовские строки здесь – всё-таки весть о жизни, к ним словно тянутся невидимые лучики надежды, и почти молитвой звучит: «Чтобы где-то жизнь звенела…» И жизнь звенит – чисто, нежно и серебристо – в следующем стихотворении, где мы тоже встречаем «лермонтовский текст».

В одном из лирических шедевров Иванова – стихотворении «Мелодия становится цветком» (тоже из сборника «Дневник») реминисценция совмещается с аллюзией на «Героя нашего времени»:

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу
- Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня [3].

Таким образом, стихотворение представляет собой и вариацию на лермонтовскую тему, и некий палимпсест, сквозь который проступает несколько текстов Лермонтова. Взгляд как будто сквозь вечность на одинокий путь поэта – и светлая интонация чистой гармонии, спокойного созерцания без отчаяния и грусти. Андрей Арьев писал об этом стихотворении Иванова: «Это незаконно вторгшееся в ритмическую правильность стихотворной речи, излишнее с точки зрения несомой им информации словечко «один» своим издалека возникшим звоном – динь! – выводит из тумана одинокого героя, вообще одинокого в этом мире человека, и возводит его в перл создания» [1, 180].

Образ Лермонтова здесь является «перевоплощением мелодии», которая сначала «становится цветком», «опускается в воду» «ветвями ивы»… Строки Лермонтова обретают новую жизнь в этом стихотворении: из внутреннего монолога, из пространства «я» переходят во внешнее пространство. «Лермонтов один выходит на дорогу», которая ведёт в вечность, открытую всем временам и эпохам, голосам и взглядам.

Так лермонтовское «присутствие» в поэзии Георгия Иванова дарит нам новую глубину смыслов: с одной стороны, связывает с духовным и культурным опытом прошлого, с другой стороны – открывает прошлое для будущего, наполняет уже существующий опыт новой жизнью, новым дыханием. И сколько бы лет ни прошло, читатель, открывая книгу стихотворений Георгия Иванова и находя в ней отзвуки поэзии Лермонтова, может ощутить живую связь времён. А ещё удивиться, насколько всё настоящее всегда ново: разве тем, кто говорит на этом чистом и вечном языке – 205 и 125 лет? Они где-то близко, рядом, они совсем молоды, они бессмертны...

Список литературы:
1. Арьев А. Сквозь мировое уродство. О лирике Геогрия Иванова // Звезда. 1995. С. 174-180.
2. Блок А. А. Педант о поэте // Русская Европа. 2005. №2.
3. Иванов Г. В. Стихотворения. – М., 2002.
4. Лермонтов М.Ю. Лирика. – М.: Эксмо-Пресс, 2008 – 352 с.
5. Поэзия Серебряного века. // Предисловие П. Басинского. – М., 2004. С.5-16.





37. Рустам Габбасов, издатель, преподаватель в школе дизайна РАНХиГС. Москва

Георгий Иванов выбирает бумагу

Будьте ангелом, пришлите мне возможные (т. е. доступные по Вашим денежным возможностям) образцы бумаги и для текста и для обложки. Ради Бога, никаких рисованных обложек, никаких черточек под фамилией и т.п. Мне хотелось бы белую очень или просто белую обложку. «Стихотворения» ярко красным, остальное черным. Очень хотел бы просто белую обложку поплотнее. Бумагу, для текста, хотел бы суховатую (пожалуйста, образцы на выбор). Через океан само собой трудно об этом объясняться — рассчитываю на Ваш вкус и дружескую помощь. Тип бумаги для текста мне очень хотелось бы вроде той, которую Вы употребляете с адресом Roman Goul и т. д., слегка желтоватую и с жилками. Это идеальная бумага для книги стихов.

Георгий Иванов — Роману Гулю. <Около 26 марта 1958>. Йер.

В 1958 году поэту Иванову — 63 года и, как он пишет, в его намерениях было составить нечто вроде «Посмертной книги», в которую вошли бы избранные стихи, написанные в эмиграции. Поздний Иванов — чтение ошеломительное, его стихи несравнимо суше (как желаемая бумага) и страшнее («из ада голосок») всего, что он написал, к примеру, в 1920-е, когда приобрёл славу. Это мироощущение на краю пропасти распространялось не только на поэтику, но и как будто на предпочтения в дизайне собственной книг. Иванов ищет лаконичности и чистоты не только в языке, но и в вёрстке стихотворений. Так, в другом письме к издателю и редактору Роману Гулю он просит печатать стихи по отдельности на каждой странице, а не в подбор и вплотную, ибо это напоминает ему «объявления о кухарках».

Возьмём же в руки ту самую поэтическую книжку издания «Нового журнала» (Нью-Йорк, 1958). Отчасти Гуль прислушался к просьбе поэта, но с досадными упущениями в деталях, которые, надо думать, пришлись бы не по душе поэту. Бумага верже (та самая с «желтоватая и с жилками») пущена на обложку, а белая и плотная (граммов 140) напротив — отдана под тексты стихотворений.

На границе снега и таяния,
Неподвижности и движения,
Легкомыслия и отчаяния —
Сердцебиение, головокружение…

(из книги «Дневник»)

Шесть отглагольных существительных тянутся как само время, убивающее, скучное, стерильное. Неслучайно Иванов просил о воздухе вокруг каждого текста, о паузах. Преувеличенное пространство дало бы эффект рояльной педали во время исполнения, иной читательской динамики. Этого не требовалось манерным поэзам первой книги, к примеру. В них немало горького яда, щегольства, небрежности. Если продолжать типо-поэтический анализ, ранние стихи Иванова вполне сочетались с вёрсткой в подбор, это способствовало беглости чтения. Так издательство Ego и поступило в 1912 году в книге «Отплытье на о. Цитеру».

Амур мне играет песни,
Стрелою ранит грудь —
Сегодня я интересней,
Чем когда-нибудь!...

(из книги «Отплытье на о. Цитеру», 1912)

Взрослея, профессиональный поэт всегда обращает больше внимания на оформление собственных сборников. Гений — тем более, и тут уж творческий возраст не имеет значения. Как не вспомнить любимое у Пушкина:

Брат Лев
            и брат Плетнев!
Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощию надеюсь, что барыня публика меня по щекам не прибьет, как непотребную прачку.
<…>
Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет. — В порядке пиес держитесь также вашего благоусмотрения. Только не подражайте изданию Батюшкова — исключайте, марайте с плеча. Позволяю, прошу даже. Но для сего труда возьмите себе в помощники Жуковского, не во гнев Булгарину, и Гнедича, не во гнев Грибоедову. Эпиграфа или не надо, или из A. Chénier. Виньетку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа сделайте, именно: Психея, которая задумалась над цветком.
<…>
Что сказать вам об издании? Печатайте каждую пиесу на особенном листочке, исправно, чисто, как последнее издание Жуковского — и пожалуйста без ~~~~~~ и без ———— * ——— и без === вся эта пестрота безобразна и напоминает Азию. Заглавие крупными буквами — и à la ligne.— Но каждую штуку особенно — хоть бы из четырех стихов состоящую — (разве из двух, так можно à lа ligne и другую).

(Из письма Пушкина брату Л. С. Пушкину и П. А. Плетнёву по поводу издания собрания стихотворений, 15 марта 1825 года, Михайловское).

И у Александра Сергеевича почти навязчивая идея: каждую штуку особенно! Что ж, Плетнёв прислушался к поэту — всё набрано чисто, без «азиатчины» и «буфонства».

Роман Гуль, увы, чуткостью издателя Пушкина не обладал. Понять это можно: ведь если бы он прислушался к просьбам Иванова о выборе бумаги, книжка стала бы в полтора раза толще, а значит и дороже в производстве. Стихотворения безымянный верстальщик «Нового журнала» сопряг вместе по два текста вплотную, хотя и не на каждой полосе. Беспокоит при чтении другое: в качестве отбивок между строфами были выбраны чёрные звёздочки, напоминающие советские пятиконечные значки октябрят. Не самый лучший знак для набора текстов поэта-эмигранта. Вкус от чтения стихов Иванова, набранных гарнитурой Литературной (этим шрифтом оформлялось 70% литературы в СССР) похож на вкус хорошо прожёванной горькой древесной коры.

Как слепому расскажешь о цвете цветка
Что в нём ало, что розово, что изумрудно?

1950

Наконец, не выполнил Гуль и просьбу о колористике книги. Вялый, тёмно-синий цвет дан на заголовок обложки «1943–1958 СТИХИ». Поэт не зря просил о ярко-красном, сияющем на белой бумаге цвете. Цвета в поздних стихотворениях Иванова — всегда чистые, беспримесные, контрастные, словно выбранные по классическому цветовому кругу Йоханнеса Иттена. Сияющее солнце. Белая лошадь. Голубой снег. Светлые венцы. Рыжая трава. Сон золотой. Серебряный крик.

Резкость диафильма, контрастность кинематографической или фотоплёнки — всё это утрачено в дежурном оформлении избранных стихов, которые венчает последняя страница обложки с надписью «Цена 2 долл.» Но слова Иванова до нас долетают, и Нева где-то плещется, и был бы алфавит — всё остальное приложится.






36. Мария Игнатьева, поэт, филолог. Барселона

Блеск вискозы

В моей школьной юности торжествовали теснота и неопрятность: двухкомнатная хрущёвка, заставленная книгами, автобус, набитый битком, который каждое утро вёз меня по Ленинскому проспекту в школу. Жёсткие подмышки школьной формы потели, оставляя белёсые соляные круги на коричневом платье. Рваный на змейки драконьих язычков пионерский платок был изрисован автографами одноклассников. Тесное, неопрятное время, «злой и вязкий омут» (Мандельштам).

В таком же неухоженном формате появлялись в доме и запрещённые стихи: вторые-третьи машинописные копии на папиросной бумаге или иностранные — странные — книжки в мягких обложках на желтоватой бумаге. Среди множества выученных мною тогда стихов было и одно стихотворение Георгия Иванова. Оно было напечатано в книге-билингве “The Penguin Book of Russian Verse”, by Dimitri Obolensky, изданной в 1962: «Четверть века прошло за границей», тайными путями попавшей в дом. «Заграница» томила тем же ощущением тесноты, вязкости и влечения, поскольку другого языка я не знала. Над теснотой домашнего омута сияла, как звезда, «заграница» нарядного простора, и уже тогда обнаруживалась, хотя и не опознавалась как таковая, тёмная, внутренняя связь между одним и другим. Дело было не в мечте, а в том, что порождало эту мечтательность — «под непроницаемым ядром одиночества, бесконечная нелепая сложность», «едкая, как серная кислота»: в «Распаде атома» Иванов точно, как, думаю, никто, описал генезис мечтательности. Это не фрейдовский психоанализ и не набоковский иллюзионизм, а живое мясо тесных ощущений и их воплощение. «Тайные мечты обволакивают образ Психеи, и мало-помалу его жадная мысль превращается в её желанную плоть». Психея вышла из одного омута, чтобы окунуться в другой.

*

В 1892 году французский химик Илер де Шардонне получил патент на «усовершенствование растворения целлюлозы и инородных соединений». А в 1940 году во Франции была создана фирма по производству синтетического шёлка, с участием французского и немецкого капитала, первое предприятие в рамках «сотрудничества» правительства Виши. Называлась фирма «France-Rayonne». В 1940 году к Франции был примешан фашизм в германской вариации, причём инородной примесью здесь была Германия, а не фашизм («Аксьон франсез» Морраса тому подтверждение).

В ивановской книге «Портрет без сходства» (1950) есть раздел “Rayon de Rayonne”. Уже само название раздела — «Блеск вискозы» — лучшее алиби от клеветы, которая преследовала Иванова, будто бы сотрудничавшего с оккупантами. Как показал А. Арьев в удивительном «документальном повествовании» о жизни Георгия Иванова, никакого сотрудничества не было. И всё же «целлюлоза растворялась с инородными соединениями», создавая искусственное существование, название которому — эмиграция. Соединение мечты и действительности, блёстки в вискозной ткани, — вот что такое эмиграция. «Снова море, снова пальмы, // И гвоздики, и песок /…/ // Может, и совсем не птичка, // А из ада голосок?» Последний стих записать в гласных: аиаа – ооо — получится плач, птичий голосок из ада.

Когда происходит «распад атома» — утрата всех основ (это не испарение иллюзий, оставляющее всё-таки осадок правды), жизнь обращается в пыль, прах. Человек на пепелище ещё автоматически рифмует, не потому что ничему другому за жизнь не научился (хотя и это, видимо, так в случае Иванова), а потому что у пепелища есть свои «бедные рифмы» и своя гармония. Иванов, который в последний год жизни «говорил с трудом, держался на ногах еще труднее, а худ был так, что сам себя сравнивал с бухенвальдскими снимками» (из воспоминаний Г. Адамовича о последней встрече с Ивановым), именно в этой плоти и в этом аду создал гениальную книгу, «Посмертный дневник». Скелет надиктовал своей жизнелюбивой, «жасминовой» жене стихи, которые ей было страшно показать знакомым.

*

Обэриутовские зверюшки — кенгуру, белочки, лягушки — выскакивают в стихах Иванова под «мычанье, кваканье, кукареку». Весёлый зверинец, в котором нет ни тёмного пятнышка тёмной нечисти, вроде передоновской недотыкомки. Камбала «водку пила, ром пила /…/ Напевала тра-ла-ла». Звери выходят из звукосочетаний дурашливого тра-ла-ла. Так дети лепят стихи исключительно из ритма и рифмы. Посмотрим, как устроено хотя бы одно из поздних ивановских стихотворений, из «Портрета без сходства»: как глина детского бормотания обжигается до недетской крепости, преодолевая границы простого сюрреализма. Известно, что Иванов долго работал над стихами, и в этих стихах, возможно, искал именно такого преодоления.

Тихим вечером в тихом саду
Облака отражались в пруду.

Что там будет дальше за этим простеньким напевом, пародирующим колыбельную «Спи, моя радость, усни»? Какая шутка, над чем издёвка?

Ангел нёс в бесконечность звезду
И её уронил над прудом...

В осмеянный пейзаж Иванов вносит ангела, бесконечность, звезду — знакомые орудия его риторического арсенала, как не стрелявшие раньше, в Петербурге, так и сейчас, казалось бы, дающие холостой выстрел. Зато дальше вдруг возникает кадр из другого кино:

И стоит заколоченный дом,
И молчит заболоченный пруд…

«Заколоченный дом» вытягивает на леске внутренней рифмы «заболоченный пруд», который в самом начале ещё был чист и отражал небо. Следом поспевает и обещанное вначале шутовство:

Скоро в нём и лягушки умрут.

И что теперь со всем этим добром делать — ангелами, лягушками, болотом?

И лежишь на болотистом дне
Ты, сиявшая мне в вышине.

Со дна небесного до дна морского протянут золотой луч. У лягушки в лапках оказалась золотая стрела, пущенная Иваном-царевичем.

*

На сороковой день по смерти Георгия Иванова о. Александр Шмеман отслужил в Нью-Йорке панихиду. В «Дневниках» он описывает встречу с тем самым Дм. Оболенским, который издал “Russian Verse”, зачитанный мной до дыр в юности: «Человек он, однако, очаровательный». Шмеман, знаток «горечи от созерцания этого разложения, распада жизни», дважды повторяет цитату из Иванова: «Чем связаны мы все? Взаимностью непониманья…» Цитата неточная, и тем она, как это ни парадоксально, подлиннее. Ходасевич насмешливо кривил губы, укоряя Иванова за непроизносимое «легла-мгла» в «Распаде атома»: «На холмы Грузии легла ночная мгла». Чужие стихи в памяти питаются минералами другой почвы, и по-моему, ослышка живой памяти делает честь оригиналу: прижился, освоился. «Александр Сергеевич, я о вас скучаю /…/ Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже». Как и вы — мне, Георгий Владимирович.

*

Заглядывая вновь в окно уже давно снесённой московской хрущёвки, понимаю, что и тот мой мечтательный омут, и это вполне безнадёжное эмигрантское болото — общая среда распада — ада — уничтожения атома, сотворённого, как знать, для лучшей доли. Эмиграция – это воздаяние за побег, смена места наказания. Путь, зачинавшийся в советском омуте мечтательности, завёл и меня под «лучезарное небо». «Как звезда, что мне светила, // Путеводно предала, // Предала и утопила // В Средиземных волнах зла». Вот и вокруг меня четверть века «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей» (из письма Иванова Л. Червинской из международного «Дома пенсионеров» для политэмигрантов). Но теперь есть у нас свидетель, мученик, доказавший, что отчаяние и безнадёжность (все умрут, даже лягушки) — лишь фон, заболоченный пруд, тьма, посреди которой сияет острый пронзительный свет вечной гармонии, уже не имеющей ничего общего с земной жизнью и её невыполненными обещаниями.






35. Дмитрий Аникин, математик. предприниматель. Москва

Смутная, чудная музыка…

1

«как попарно когда-то ходили поэты»
«пророчество мертвого друга обязательно сбыться должно»

Посередине странствия земного.
Посередине?
                  Дальше?
                               Мы когда-то
откажемся от трудного пути,
от покаянья, мы пройдем дорогой,
доступной для поэтов и светил,
и разговоры все – о точных рифмах,
о сбывшихся, о вещих наших ритмах.

2

«И ничему не возродиться ни под серпом, ни под орлом»

А после этих слов закончить можно
все разговоры о России, о
ее каком-то будущем. Всё просто,
всё слишком просто. То, что многословно
Толстой и Достоевский, то, что всякий
досужий публицист…
                                 И что теперь
писать? Как сдвинуть с места эту правду!

3

«за крапленую статью побили Джонсона шандалом» (В. В. Набоков)
«Друг друга отражают зеркала»

Какою ложью надо много лгать,
чтоб получилась правда? Из ледышек
тех изжелта-, тех жалко-серых, из
той петербуржской, той предсмертной, из
посмертной той зимы, как мальчик Кай,
слагает он…
                   Друг друга зеркала
ледЯные, не тая, отражают.

4

«предсказала мне Ахматова: «Этот вечер вы запомните»
«прекрасного разрозненные части»

Тот Петербург, которого следа
в земле чухонской не осталось, тот,
в тринадцатом году который был,
был в двадцать первом, – мы в нем погибали, –
тот Петербург, который мы забрали
в изгнание, стоит, как бы небесный
град Иерусалим…

5

«Пристальный взгляд балетомана»
«Такой же Гоголь с длинным носом»

Так память об изяществе былом –
последнее, что покидает нас
в последний час. Такою нищей смертью,
такою малой, скучной умирать
и надо.
           Не дуэль, не всплеск говенный
барковский…
                    В богадельне иностранной
побрили Кикапу в последний раз.

6

«драгоценные плечи твои обнимая»
«даже тебя мне почти уж не жаль».

А женщина не выдержит аскезы
холодной, здешней; женщина вернется
туда, куда не надо… умирать…

7

«со всякой сволочью на ты» «кто такая Навзикая»

И что они напишут, что наврут
не тою ложью, что была когда-то
живою, даже бешеною… Время
еще раз изменилось, изловчилось
предавшее предать.
                                И кто такая
ты, Навсикая, кто такой Иванов?
По-русски пишут – слов не разобрать;
по-новому – но прежнюю гиль чую.

8

«вернуться в Россию стихами»

Вернулся? Не вернулся? Никого
нет дома…





34. Светлана Леонтьева. Нижний Новгород

Георгий Иванов.  «Разделить запятой»

Когда мы думаем, что атом распадается на более мелкие частицы, то глубоко и неустанно ошибаемся. Мы заблуждаемся. Ибо распасться на мелкое – это не удел. Это участь. Сам по себе распад – вещь безукоризненная, к ней невозможно приложить лекала, мерки, мерила. Распад на более крупное, на вселенское, распад размером с галактику, когда мелкое дорастает до распада. А не снижается в него. Возвеличивается. Становится огнём. Иногда мне кажется, что я – хранитель священных распадов, их пепельно-пурпурных пепелищ.

Есть вещи, которые нельзя объяснить, потому что у Георгия Иванова всё подлежит распаду, но такому, от которого образуются величины. Распадаясь, мир в душе поэта обретает связь. Вообще Г. Иванов просто увязывает млечные распады. Он питается ими. Иванов – пожиратель их. Он канатоходец и циркач. Ибо тонкая, почти ножевая, острая грань распада ранит и саднит шрамы. Что это? Предчувствие большого и самого важного распада мира?

Распасться в ничто, в Божественный прах, из коего Бог делает людей. Распасться на своё же семя и пролить его в женщину в содроганиях и сладких конвульсиях. Сколько семян таких, на которые распадается мужчина? Они живые! Они втекают внутрь, в тёплое чрево, в речное, морское, они в поисках новых распадов по имени жизнь. Лишь смерть, как вечное, не имеет распада. Смерть не распадается. Она цельна и единозначна. У неё нет имени-отчества, отечества, родины. Лишь распад имеет родину. Оплаканную снегами… Той России и того Кремля нет. И все люди обмануты ВЕЛИКОЙ ПУШКИНСКОЙ РОССИЕЙ, а уж поэты тем более. Мы, как тюбики, из которых через нежный позвоночник выдавили, как крем то огромное и непостижимое, от чего хочется плакать и утешаться, плача. Но утешения нет. Ничего нет…

О жизни тем более в изгнании об Иванове известно ничтожно мало. А ведь это основной и великий этап поэта. Где каждая минута на вес золота, а от строк поутру пальцы серебрятся, если брать в руки книгу и читать её на ночь. Возможно ли, намыть столько золота в единой жизни? И не беречь его нам, потомкам? Мы так не умеем распадаться в такие величины! И вообще – наши книжные магазины пусты от иной легковесной литературы. Они не наполнены священным трепетом распада…

У Иванова после Берлина был Париж с «Зелёной лампой» Мережковского и Гиппиус, Иванов там был бессменным председателем. Председателем распада на галактику всея. Но вспомним его всевечный спор и перекличку с Ходасевичем и Набоковым – эти острые грани изумрудного скандала. От которого распад укрупнялся и возвеличивался. Я вообще обожаю эти споры! Эти неприятия одного великого другим. Этих АТЛАНТОВ. ИХ ПЕСНИ антрацитовые, ЦИКЛИЧНЫЕ! Сама не принимаю и не воспринимаю – ибо тоска душит. А ведь обижаются, дуются, губы поджимают! НЕ видят! Не видят предсказаний! Ибо моря обмелеют. Горы рассыпаются. Звезды погаснут. И тогда наступит благоденствие. Ибо появится та новая божественная глина праха. И уж тогда мы ничего не испортим, сделанные из него. Исклёванные гроздья! Пустой кувшин! А миропорядок ещё держит это на весу. Не бросил в мутную грязь. Далее две Цитеры – тысяча девятьсот двенадцатого года и тридцать седьмого. Отплытие. Или расплата? Обе великолепны, стройны. Музыкальны. И, как водится, в переработке самостоятельной, словно живы одним ощущением – укрупнить то, что итак крупно и катится само собой и наваливается круглыми боками шара на всё, даже на самих на себя. Пустота наполненности и наполненность в пустоте. Разглядеть этот шар искрящийся и не поймать лучи – о, как это возможно? И возможно ли? Не умерев при этом?

Конечно, Иванов был приголублен зарубежьем. Принежен. Пригруден. Он был под крылом. И его смерть в Йере 2 августа 1958 скорее всего новое прибежище в сомнениях по поводу существования России. Ибо для него Россия – как и для иных поэтов это миф. Сказка. И некое чудо, а Г. Иванов не верит в чудеса. Вообще у поэта много страхов. И они оправданы – умереть на больничной койке это страх. Но так и случилось: не под колёсами он погиб и не от несчастного случая. Не от падения с высоты. А просто и буднично на койке своей. Запретные темы, некие вольные фантазии оправданы. И имеют место быть. Красота запретного! Красота низкого! Прекрасная и злая красота совокупления с мертвой девочкой. Красота осквернения. Поедание этой красоты. Поглощение её и выплёвывание. И снова, и опять красиво! Это ли не распад? Ибо мир невидящего хуже мир видящего. Видеть – значит созерцать красоту. Ненужную красоту! Ибо необходимее всего любить. И прощать. Хотя ничего не прощается! Красиво лишь то, что может приобрести распад. Что попадает под теорию развала. Ибо мир разрушен и растрескан. Размыт и очерчен. Ярок и блёкл. В тумане и слишком видим. Нельзя так! Это ненавистно и любимо до боли! Ибо распад – вещь прощающая. Цельность не прощает никого! И ничего. И всё из ничего. В эмиграции ещё больше мир стал цельным. Поэтому отторгаем поэтом. Цельность вообще – как болото, где можно увязнуть. Лишь в распаде есть необходимые пустоты, коими наполняется воздух и возможность вдыхать. Сами стихи по себе построены так, что они отторгают самих себя. Поэтому они поэтичны. Поэзия – это неожиданность. Закономерность поэтичного это САМОРАСПАД. И нам вникать в его ядерные крепкие кости. Всё едино. И цельно. И красота. И ужас. А распад – это тоже цельность. Это тоже сцепленность и надменность неких оболочек. Покрова. Он не лечит. Он просто как необходимость любви.

Мы не были в том веке, мы можем ошибаться, а ведь Георгий Иванов застал ту Россию – царскую, его отец был военным, сам Иванов родился в 1894 в Ковенской губернии. На его глазах прошли войны, все, какие могли быть в том веке от Гражданской до Великой Отечественной, свержение царя, новая Россия, Россия Сталинская, Россия послекультовская. И незадолго до Хрущёвской оттепели поэт умер. Таков краткий обзор событий «беспросветного масштаба». Это похоже по описанию на китайский сад пыток. На его благоухание и невообразимую красоту, на фоне которой гаснут жизни человеческие. И мы угасаем для распада. И мы умираем для того, чтобы стать травой, шуметь колосьями, расцветать, ибо мы часть теории распада, её неотмирная гроздь. И любой распад – это благость расцветания. Вот оно что! Продирающиеся к Богу души! Не улетающие на прозрачных крыльях, не роняющие как бабочки пыльцу туда, где распахнуты широко и привольно врата. А отталкивая друг друга, расталкивая локтями, прорываемся, , как в тесном трамвае к окну, чтобы присесть на сиденье, где тепло и сладко видно то, что происходит за окном. А там тоже самое… И жалость пронизывает сердце писателя. И глотает слёзы он. Ибо божественно уродство! И низка красота. И ничего не станется более, как возможность изменить всё. И изменяемое не изменится. Ибо всё прощаемо и ничего не прощается. И всё изменяемо, но ничего не меняется. Даже блудный сын не покидает дома. И смертный не умирает. И бессмертный обретает тлен. И необратимо всё и идёт обратно. И всё в едином числе, даже множество два в одном. Новизна она необъятна. Она галактикой всея полна. Полна Георгием Ивановым. Под завязку.





33. Анастасия Герасенко, библиотекарь-библиограф, член Мурманской организации Союза писателей России. П.г.т. Сафоново ЗАТО г. Североморск, Мурманская область.

Читая Георгия Иванова

Всё та же роза, та же синева.
Увяла жизнь, как осенью – листва,
И музыка звучит едва-едва.

Спокойно наблюдая умиранье
Своё. Уже почти за гранью,
Поэт сплетает память и отчаянье
В негромкие, но горькие слова.

«Отчаянье я превратил в игру - О чем вздыхать и плакать, в самом деле? Ну не забавно ли, что я умру Не позже чем на будущей неделе…» - четыре строчки, залетевшие в память из книжного вихря девяностых. Где встретились? Разве теперь вспомнишь.

Тогда много печатали: возвращенная литература, запрещенная литература… Булгаков и Шаламов, Солженицын и Гроссман, Гумилев, Мандельштам, Иванов, всех не перечислить. Книги, изданные на желтой газетной бумаге, крупным, чуть плывущим шрифтом, покупались на книжных развалах и читались залпом.

Голова кружилась от обилия текстов, впечатлений, жутких газетных заголовков, ночных споров. Но четыре строки запомнились, врезались в память. Уж очень они подходили ко времени: Ленинград, тогда ещё – Ленинград, перестройка, невнятные призывы к покаянию, товары по визиткам, ветер крутит мусор на улицах, в подворотнях - первые нищие и цыгане.

«Ну не забавно ли, что я умру…» - не всерьез цитировалось, конечно. Кто в юности всерьез думает о смерти, осознает её неотвратимость. Стихи казались романтическими, трагедия жизни поэта оставалась не прочитанной.

А слова помнились. «Отчаянье я превратил в игру - О чем вздыхать и плакать, в самом деле?» - всплывало в памяти в больничных коридорах и, странным образом, ободряло.

Более двух десятилетий прошло, прежде чем в руки попала биография Георгия Иванова, опубликованная в серии ЖЗЛ. А сразу после – солидный синий том стихотворений. Радость возвращения к прочитанному, азарт открытия нового. И счастливое совпадение текста и читательского настроения.

Вероятно, надо было просто дожить до понимания высокой ясности стихов Георгия Иванова и той цены, которой эта ясность оплачена.

Он прожил длинную и непростую жизнь. В этой жизни была поэзия, не покидавшая до смертного часа, была твердость ума и достоинство, сохраненное до последних минут, и была женщина. «Пока смерть не разлучит вас…» - редкий дар.

«Отчаянье я превратил в игру…». Игра получилась долгой и высокой.






32. Андрей Резцов, поэт, прозаик, эссеист. Сидней, Австралия

Не следует так писать Мемуары

Ни в коем случае не следует так писать Мемуары! Вас не поймут и даже обвинят в том, что Вы ...

... неправильно пишете Мемуары. А как надо их писать?

Объясняю, что (выделяю здесь ЧТО) ожидает от Ваших Мемуаров читатель. Это должна быть Правда, Истина, Факты, которые раньше были неизвестны или не получили должного освещения. Вы обязаны едко разить своих знакомых, коллег и (даже!) друзей. Хорошо бы отомстить им за все Ваши обиды и невзгоды, которые они Вам принесли или не захотели Вас от них защитить. Очень важно морально разгромить тех (так называемых) друзей (здесь все читатели Ваших Мемуаров начинают смеяться, поскрипывая вставными челюстями и освистывая через трубки системы насосов и баллонов, помогающей им дышать), которые достигли бОльших высот и были гораздо лучше приняты современниками.

Этого Георгии? Иванов не знал и не хотел знать, не желал учиться ядовитому искусству написания Мемуаров. Его "Петербургские зимы" оказались просто очень хорошей литературой. Автор пишет так, что вместе с ним читатель любит его героев. Переживает с ними (и Георгием Ивановым), пытается этих друзей понять и как-то даже создать и хранить тонкую нить нежных отношений, понимая и недостатки и достоинства в качестве того целого и важного, что и есть Жизнь.

Каждую главку, рассказывающую об одном из знакомых Георгия Иванова можно (и нужно) просто читать. Это прекрасная поэтическая проза. Это великолепная прозаическая поэзия. Я получил огромное удовольствие и не был (как часто случается с другими Мемуарами) облит с ног до головы помоями, которые (правильный!) Мемуарист щедро льёт на своих псевдо-друзей.

Поздно... Слишком поздно Георгию Иванову учиться общепринятому жгучему ядовитому искуству мемуаристики. Но это и хорошо. Мне же есть что читать:

"...Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. Туман бывает в разных городах, но петербургскии? туман - особенныи?. Для нас, конечно. Иностранец, выи?дя на улицу, поежится: "бр... проклятыи? климат..." Ежимся и мы...."

"... Кровать - хаос пестрого тряпья. На ночном столике - бутылка, с водкои? на донышке. Хозяин, свободныи? художник, "не окончившии? консерватории", - толстыи?, опухшии?, давно небритыи?. Выражение лица - смесь тошноты после перепоя и иронии..."

Я люблю (что уж скрывать?) пиво, интересуюсь где и какое можно попробовать. Меня заинтересовала эта тема и у Иванова:

"...Некоторые пивные замечательные. Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокои?ных клиентов - немцев же. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: - Morgenstunde hat Gold im Munde[x]. На стенах кафелями выложены сцены из Фауста, в стекляннои? горке - посуда для торжественных случаев. Она давно под замком, - старых, хороших клиентов давно нет, солидная немецкая речь давно не слышна. Теперь в этих "Эдельвеи?сах" и "Реи?нах" собираются по вечерам отребья петербургскои? богемы..."

Россия, Литература, Рестораны, ... Всё переплелось , всё смешалось:

"...Летом 1917 года - там за одним и тем же "артистическим" столом сидели Колчак, Савинков и Троцкии?..."

Кто-то утверждал, что Анне Ахматовой очень не понравилось, что про неё написал Георгии? Иванов. А я почему-то ещё с бОльшим удовольствием, с возросшим интересом перечитываю её стихи. Ахматова у Иванова живая, ранимая, ошибающаяся, но находящая свой тон и свой путь женщина-поэт:

"... Из Петербурга? Судеи?кина - подруга Ахматовои?. И, конечно, один из моих первых вопросов - что Ахматова? - Аня?...”

“…Ахматова протягивает мне руку. - А я здесь сумерничаю. Уезжаете? Ее тонкии? профиль рисуется на темнеющем окне. На плечах знаменитыи? темныи? платок в большие розы..."

Многие поэты и просто близкие литературным кругам люди, о которых Георгии? Иванов пишет, нынешним нам неизвестны и интересны только из-за тех десятков строчек, что он им посвятил. Других мы знаем, но не ведали то, что окружало их в России начала века, каки куда они стремились, чего пытались добиться, и что у них получилось:

"...Он странныи? человек. Писанье его бесталанное, но в нем самом "что-то есть"..."

"…Он шел по улице. Навстречу грузовик с солдатами. Видят - генерал. Схватили, повезли в Думу. Там его продержали полчаса и, конечно, выпустили с извинениями. Он приехал домои? и слег. Пролежал два дня и отдал Богу душу. И ничего у него не было - и сердце прекрасное. Испугался очень. Несчастныи?!..."

"...Моя дружба с Игорем Северяниным, и житеи?ская, и литературная, продолжалась недолго. Я перешел в Цех Поэтов..."

"...Этот Игнатьев… На другои? день после своеи? свадьбы, вернувшись с родственных визитов, он среди белого дня набросился на жену с бритвои?. Еи? удалось вырваться. Тогда он зарезался сам..."

"... - Сапожник? Это не в Лавре, не Илья Назарыч? … Может, пои?дем вместе? В. криво улыбнулся. - Трудновато это: в декабре еще расстреляли. За спирт. А жаль - славныи? спирт продавал, эстонскии?, и брал недорого..."

Трагедия Страны, случившаяся в 1917 году, у Иванова описана просто, но по сути своей оглушительно ужасно:

"...Говорят, тонущии? в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь. К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно. Голода боялись, пока он не установился "всерьез и надолго". Тогда его перестали замечать. Перестали замечать и расстрелы..."

"... На вывеске стоит черным по белому: "Здесь продаеца собачье мясцо"..."

Наверное, никто лучше Георгия Иванова не написал про Мандельштама:

“…Осенью 1910 года из третьего класса заграничного поезда вышел молодои? человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, - единственныи? чемодан он потерял в дороге. Одет путешественник был странно. Широкая потрепанная крылатка, альпии?ская шапочка, ярко-рыжие башмаки, нечищенные и стоптанные. Через левую руку был перекинут клетчатыи? плед, в правои? он держал бутерброд...”

“…Мандельштам - самое смешливое существо на свете. Где бы он ни находился, чем бы ни был занят - только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важныи? и ученыи? разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг: - Ха-ха- ха-ха...”

Я, возможно, переусердствовал здесь бросая в тело Эссе цитату за цитатой из Мемуаров Г. Иванова. Одно лишь оправдание есть у меня... Я ещё больше бы цитировал, весь текст бы привёл здесь этого замечательного автора, лучшего мемуариста из тех, кого я прочёл.

Прочтите и Вы его "Петербургские зимы":

“…Есть воспоминания, как сны. Есть сны - как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, - где воспоминания, где сны…”







31. Лидия Смирнова. Архангельская область, г. Коряжма

Это может случиться и с тобой…

Ну, мало ли что бывает?..
Мало ли что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,

Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
…Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.

Сколько смысла в строках Георгия Иванова.

По небу проплывают облака. В неизвестном для нас направлении спешат автомобили. За окном печалятся промокшие от дождя деревья.

Человек рождается, живёт, умирает. Что такое жизнь? Жизнь – это множество дней, каждый из которых наполнен яркими событиями, трудными испытаниями, повседневной рутиной. Жизнь – это череда уроков, которые делают тебя сильнее, мудрее, осторожнее. Жизнь – это судьбы людей: близких и чужих, здоровых и больных, добрых и злых.

Каждое мгновенье, каждый прожитый день может стать одним из самых счастливых, или, напротив, одним из самых ужасных. Здоровый в одночасье может стать больным. Болезнь, будь она физической или душевной, может длиться всего несколько дней, а может затянуться на долгие, долгие годы…

Бывает сложно, больно, страшно… Иногда в такие моменты и происходит «чудо». Незнакомый (или малознакомый) человек, не раздумывая, помогает в трудную минуту. Безвозмездно. Просто так. Будь то крыша над головой, кусок хлеба или доброе слово. С этого момента он становится для тебя одним из самых близких, своеобразным лучом света, без которого было бы невозможно двигаться дальше.

В стихотворении автора самыми сильными считаю следующие строки:

«…Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют».

Сегодня ты на коне, а завтра – под ним. Сегодня беда случилась с кем-то. Завтра она может прийти и в твой дом. Сегодня ты можешь помочь, завтра в помощи будешь нуждаться ты…

Л.Н. Толстой говорил: «Если сомневаешься и не знаешь, как поступить, представь себе, что ты умрёшь к вечеру, и сомнение тотчас же разрешается: тотчас же ясно, что дело долга и что личные желания». Помни же об этом…





30. Олег Селютов, поэт, переводчик. Омск

«Вечность впереди»

125 лет назад (29 октября, или 10 ноября по новому стилю) родился Георгий Владимирович Иванов, замечательный поэт Серебряного века — и, без всякого сомнения, звезда первой величины русской творческой эмиграции.

Юрочка, как звали Георгия Иванова в детстве, появился на свет в обеспеченной дворянской семье, что нисколько его не испортило. Умеющий увлекаться, Юрочка пробовал себя в разных областях, но театру, живописи и химии предпочел поэзию — наверное, к счастью для нас, читателей и почитателей, и к несчастью для себя, поскольку в худые времена, наступившие после Второй Мировой войны, химия могла бы принести больший доход...

Молодому Иванову достался толстый ломоть поэтической славы. Эгофутурист, его имя в одном ряду с именем Игоря Северянина — шутка ли, Иванов входит в Директорат эгофутуристов. Видное место в знаменитом «Цехе поэтов», который окормляет Гумилев (Иванов принят «без баллотировки»). Признание, известность, слава. Публикации в газетах и журналах.

А потом была война. И две революции.

Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны.

«В газетном стишке на сходную с ивановской тему обязательно фигурировало бы, даже в короткой строке, слово «мученичество» — мучная ламца-дрица, где в середине усатится Ницше, и конец — как ответ денщика офицеру» (Владимир Марков). Но только не у Иванова. Он куда сложнее — и в то же время гораздо проще.

Георгий Иванов не принял революцию, он всегда считал себя монархистом. «Правее меня только стена», говорил он о себе. Мы можем иметь любые убеждения, но не вправе навязывать их другим: известно, что во Франции Иванов и его жена Ирина Одоевцева дружили с Жоржем Батаем, который восхищался русской революцией. Монархист с одной стороны и сторонник левых идей, нарушитель любых границ с другой — они прекрасно уживались. Почему? Может быть, дело в многогранности личности Иванова, его особенной (сложной) простоте?

Почему родившийся в XIX веке Георгий Иванов и сегодня, в XXI столетии, остается неправдоподобно современным? Отдавая предпочтение консервативным средствам, ему удалось оставить удивительно свежие стихи.

Каждый внимательный читатель находит в поэзии Иванова что-то свое, поскольку это самое «свое» — на самом деле что-то общее для всех нас, нечто присущее человеку вообще. Как заметил В. Марков, в этом видении мира, которое присуще Иванову, «есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. В этом смысле фамилия Иванов даже символична. По его стихам историки потом смогут изучать сознание нашей эпохи».

О сложных для понимания и тем более высказывания вещах Георгий Иванов пишет очень просто и понятно:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Так ли это просто? Человек, не способный на иронию, этой простоты Иванова на поймет и не примет.

Я научился понемногу
Шагать со всеми — рядом, в ногу.
По пустякам не волноваться
И правилам повиноваться.

Встают — встаю. Садятся — сяду.
Стозначный помню номер свой.
Лояльно благодарен Аду
За звездный кров над головой.

Этот «звездный кров» — что это? Красные звезды Советской России, которую успел застать Иванов (он покинул Родину только в сентябре 1922 года) или ночное небо Франции, которая так и не стала для поэта домом (тут же вспоминаются ивановские «средиземные волны зла»)?

Так много вопросов. Да, Георгий Иванов неоднозначен, и эта неоднозначность, нелинейность нашла отражение и в его творческом пути.

Возьмем творчество молодого Иванова — это превосходные рифмы и поэтические фигуры, которым могли бы позавидовать именитые поэты-современники. Но только в эмиграции Иванов наполняет сосуд своей поэзии неповторимым содержанием, пусть и горьким на вкус.

Иногда это звенящая грусть, иногда — саркастическая ухмылка. А порой все это сразу, и тогда рождается что-то особенное, ивановское:

Портной обновочку утюжит,
Сопит портной, шипит утюг,
И брюки выглядят не хуже
Любых обыкновенных брюк.

А между тем они из воска,
Из музыки, из лебеды,
На синем белая полоска —
Граница счастья и беды.

Из бездны протянулись руки...
В одной цветы, в другой кинжал.
Вскочил портной, спасая брюки,
Но никуда не убежал.

Торчит кинжал в боку портного,
Белеют розы на груди.
В сияньи брюки Иванова
Летят и — вечность впереди...

Известно, что Георгий Иванов был необыкновенно остер на язык и считался опасным насмешником. Н. Гумилев советовал своей ученице Ирине Одоевцевой, будущей жене Георгия Владимировича, понравиться Иванову — мол, «он губит репутации одним своим метким замечанием».

Тот Петербург поэтических кружков, та Россия вдруг кончились. Сгорели, растворились в воздухе, как дым. Но, как это ни странно, в изгнании поэзия Иванова, тяжело переживающего разрыв с той, прежней Россией, обретает свою действительную силу.

Все розы увяли. И пальма замерзла.
По мертвому саду я тихо иду
И слышу, как в небе по азбуке Морзе
Звезда выкликает звезду,
И мне — а не ей — обещает беду.

Это, конечно, аллюзия на знаменитое стихотворение Лермонтова — кстати, любимого поэта Г. Иванова — «Выхожу один я на дорогу». Но какая аллюзия: внемлющая Богу одухотворенная пустыня превращается в страшную пустыню мертвого сада, а разговор звезд становится механическим сигналом беды. Это ощущение несчастья и неотвратимой беды пропитывает творчество «позднего» Георгия Иванова, но не отравляет его, а выводит на другой, совершенно невероятный уровень искренности и человечности.

Оказавшиеся в беспросветной нужде Иванов и Одоевцева были вынуждены переселиться в «русский» дом престарелых в Йере, небольшом городке на юге Франции. Южный климат не подходил Георгию Владимировичу, Иванов совершенно не выносил жары. Им овладела апатия, а здоровье неуклонно ухудшалось. Конец был близок, и Георгий Владимирович это понимал.

Вечер. Может быть, последний
Пустозвонный вечер мой.
Я давно топчусь в передней —
Мне давно пора домой.

Умер Георгий Иванов на исходе лета 1958 года, 26 августа. Какая болезнь стала причиной его смерти, доподлинно неизвестно — может быть, это была лейкемия, а может, физическая невозможность жить в мире, который покинули Бог и надежда.

Не станет ни Европы, ни Америки,
Ни Царскосельских парков, ни Москвы —
Припадок атомической истерики
Все распылит в сияньи синевы.

Потом над морем ласково протянется
Прозрачный, всепрощающий дымок...
И Тот, кто мог помочь и не помог,
В предвечном одиночестве останется.

Впрочем, если в этом мире до сих пор звучит эхо таких пронзительных стихов, может быть, не все еще потеряно?

Вечность впереди, Георгий Владимирович, мы еще не раз встретимся.






29. Ростислав Приходной. Симферополь. Филологический факультет ТНУ имени В. И. Вернадского

О последнем цикле стихов

В августе 1958 года Георгий Иванов создаёт последний цикл стихов, получивший название «Посмертный дневник».

Главная особенность последних стихов – сознание, что до смерти осталось « три или четыре дня», что даже мечтать он не может:

На что надеяться, о чём мечтать?

Я даже не могу с кровати встать.

« Первый поэт русской эмиграции» был брошен ею на произвол судьбы. Единственное, что осталось – осуществить провозглашённую ранее цель:

Что ж, поэтом долго ли родиться…

Вот сумей поэтом умереть!

В предсмертные дни Георгий Иванов снова ищет опору в Пушкине. По воспоминаниям Ирины Одоевцевой: « Последние недели своей жизни он не расставался с Пушкиным и даже ночью клал его около своей подушки. У него был тяжёлый однотомный Пушкин. Ему было нелегко держать его, трудно читать. Он часто лежал с закрытыми глазами, положив руку на Пушкина». За четыре дня до смерти он написал:

…Вот и дуб зелёный,
Вот и кот учёный,
Вот и Стенька Разин,
Да в собачьей шубе
На лесной опушке
Это видел Пушкин.
Многое он видел,
Многих ненавидел,
Многих он обидел–
В том числе меня.
Тем, что рано умер,
Умер глупо, зря,
Вынул скверный нумер
В днях календаря

И здесь он сближается с Блоком, признавшемся, что чем ближе к смерти, тем больше любит Пушкина. «Впрочем, мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».

Как и много лет назад, Георгий Иванов опирается на Пушкина и подтверждает правоту Блока. Снова, как когда-то, в благополучнеший период эмиграции, он солидаризируется с поэтами, о которых было сказано его литературным противником и собратом по несчастью Владиславом Ходасевичем: « Был Пушкин и был Блок. Всё остальное – между». Солидарность проявляется тогда, когда снова стало нечем дышать.

На этот раз – не в духовном, а в физическом смысле.

Георгий Иванов умирал на французском юге, климат которого был ему противопоказан по состоянию здоровья.

Самочувствие отражено поэтом в «Посмертном дневнике»:

«Воскресенье. Удушья прилив и отлив…»

И ещё:

Ночных часов тяжёлый рой
Лежу измученный жарой
И снами, что уже не сны…

Равнодушие собратьев эмигрантов тоже отразилось в стихах:

Вас осуждать бы стал с какой же стати я
За то, что мне не повезло?
Уже давно пора забыть понятия:
Добро и зло.
Меня вы не спасли. По - своему вы правы.
– какой-то там поэт…
Ведь до поэзии, до вечной русской славы
Вам дела нет.

Иванов предельно экзистенциален. Он один перед разверзающейся могильной ямой:

Бедный мой ангел, прощай и прости!
Дальше с тобою мне не по пути. Или:

Даже к тебе я почти равнодушен
Даже тебя мне почти уж не жаль.

В «Посмертном дневнике» отражена и невозможность напрашивающегося выхода из мучительной ситуации. Поэт отказывается от самоубийства:

Страшно? …А ты говорил развлечение.
Видишь дружок, как меняется мнение.

Отказ от самоубийства – ирония над собственной наивностью, когда-то тоже облаченной в стихотворной форму:

Конечно, есть и развлеченья
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.

В 1947 году «спуск в ад» был ещё впереди…

Когда всматриваешься в биографию Георгия Иванова, «Посмертный дневник» кажется не просто финальным аккордом жизни поэта, а выражением логики его судьбы.

Георгий Владимирович терпел крах на каждом этапе своего пути: счастливое детство и сгоревшая усадьба, разорение, самоубийство отца. Удачное начало литературной карьеры в могущественной империи и война, а потом революция, показавшие ему непрочность окружающего в глобальном масштабе. Удачная литературная деятельность в советский период жизни и гибель Гумилёва, бегство за границу. Прекрасная материальная обеспеченность в 20-30 годы и острая нужда в 40-50. Титул « первого эмигрантского поэта» и убийственное равнодушие тех же эмигрантов. Создание последнего стихотворного цикла, когда сам воздух стал для него труднодоступен.

Жизненные катастрофы оборачивались творческими победами.

«Посмертный дневник», самый трудно создававшийся цикл стихов Иванова – подтверждение, что последняя катастрофа оказалась последней творческой победой. Он не только «поэтом родился», он сумел « поэтом умереть». Поэтом, занявшим уникальное место в русской поэзии.

Человек умер. Поэт вернулся на берега Невы:

…Зимний день. Петербург. С Гумилёвым вдвоём,
Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идём,
Как попарно когда-то ходили поэты.





28. Виталий Даренский, доктор философских наук, профессор Луганского национального университета им. Т. Шевченко, член Союза писателей России. Луганск

Поэтический коан – жанровое открытие Георгия Иванова

Гляди в холодное ничто,
В сиянье постигая то,
 Что выше пониманья.

Г. Иванов

Известное стихотворение Георгия Иванова, написанное в 1930 году, обычно является весьма острым «камнем преткновения» для его читателей и исследователей. Если для последних он даже и «удобен» как удачный повод для оригинальных интерпретаций, то читатель обычно бывает весьма смущен этими строками, буквальный смысл которых столь безысходен:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Каждая фраза здесь кажется очень странной. Ведь никто не поверит, что поэт радуется исчезновению России или думает, что ее действительно «нет»; вряд ли поэт является атеистом и радуется, что «Бога нет»; наконец, радоваться тьме и небытию, отказываясь от помощи – противоестественно даже и для человека, погруженного в депрессию. Что же тогда здесь сказано?

Понимание такого текста требует иного способа мышления, отличного от обычной коммуникации, пусть даже и самой «задушевной». Суть ее не в том, чтобы «передать чувства и мысли», а как раз наоборот, в том, чтобы вытолкнуть человека из всех тех «чувств и мыслей», к которым он привык. Цель здесь такая же, как и у текстов, именуемых «коанами». Коан – короткое повествование, сознательно основанное на алогизме и парадоксе. Цель коана – нанести ученику ментальный «удар» с целью вытолкнуть его за рамки привычного мышления, и тем самым, открыть ему путь к просветлению и пониманию сути учения. В дзен-практике это событие называется «кэнсе», в этот момент пробуждается «чистое сознание», то есть «такое сознание, когда человек одновременно смотрит и в глубину своей собственной природы, и во вселенскую природу. Оно может быть достигнуто только в том случае, если сознание освободилось от привычных путей мышления» (Кацуки С. Практика дзен. Железная флейта (100 коанов дзена). – Киев, 1993. С. 90). Например, такой коан: «Ю-ти, премьер, спросил мастера Тао-тюна: “Кто такой Будда?”. Мастер резко окликнул “Ваше величество!”. “Да?” – наивно ответил премьер. Тогда мастер спросил: “Что еще вы ищете?”» (Там же. С. 238). Здесь событие «кэнсе» может произойти в том случае, если Ю-ти в своем восклицании «Да?» вдруг услышит свое новое состояние – тождество с абсолютной открытостью Не-бытию, т.е. с подлинной природой Будды.

И в приведенном стихотворении посредством переживания небытия всего самого дорого человек может прозреть высшую свободу своего бытия – другого пути нет. Такая свобода постигается только на грани мыслимого.

По отношению к стихотворениям, пример которого приведен выше, уместно использовать термин «поэтический коан». Я его использовал как метафору, но затем обнаружил, что не одинок в этом, прочитав эссе Сергея Ивкина «Уральский поэтический коан» (это рецензия на книгу «Антология современной уральской поэзии. 2018, журнал «Плавучий мост», 2018. № 3). Автор не дает определения этого жанра, но впервые вводит сам термин.

Одна из первых публикаций Георгия Иванова в СССР в журнале «Новый мир» (1989, № 6) была для меня первым знакомством с поэтом (мне тогда было 17 лет), которое затем на протяжении 30 лет становилось все более близким, постепенно превращаясь в душевное родство – без всяких метафор и кавычек. Та подборка «Стихи разных лет» завершалась стихотворением, которое очень похоже на коан в «чистом» виде, явно напоминающем его дальневосточные классические образцы:

Это было утром рано
Или было поздно вечером
(Может быть, и вовсе не было).
Фиолетовое небо
И, за просиявшим глетчером,
Черный рокот океана.

...Без прицела и без промаха,
А потом домой шажком...
И оглохшая черемуха
Не простит на дне морском!

Стихотворению предпослан эпиграф – строки О. Мандельштама: «Но черемуха услышит / И на дне морском простит», которые символизирую мировую гармонию. В стихотворении Георгия Иванова дано видение смерти, которая находится вне времени, а смерть дана как абсолютное одиночество в бытии, когда уже никто никого не услышит и не простит.

С. Семенова в статье «Два полюса русского экзистенциального сознания» (Новый мир. 1999, № 9) писала о том, что Г. Иванов «перерос эстетическое оправдание бытия». Для него «если и возможно какое-то искусство, то лишь… сквозь “мировое уродство”, дисгармонию, грязь, страшную правду бытия... дойдя до крайнего упора одиночества, метафизического отчаяния», а это и есть «истинное бытие, “бытие-к-смерти”, пропитанное тоской и отчаянием конечности». И смысл поэтического коана – ввести в это состояние «второго рождения».

Стихотворения, опубликованные в «Новом мире» в 1989 г., почти все относились к этому жанру. Кратко остановимся на них. Вот текст 1931 года:

…в бессмысленной этой отчизне
Я понять ничего не могу.
Только призраки молят о жизни,
Только розы цветут на снегу,

Только линия вьется кривая,
Торжествуя над снежно-прямой,
И шумит чепуха мировая,
Ударяясь в гранит мировой.

Здесь «коан» уже обращает к жалостливой любви ко всему сущему – именно потому, что оно столь эфемерно.

А в стихотворении 1937 года ум опрокидывается в неразличимость смыслов, полноту бытия, преодолевающую любое зло и все разделения:

…И тьма – уже не тьма, а свет.
И да – уже не да, а нет.
И не восстанут из гробов
И не вернут былой свободы –
Ни светлым именем богов,
Ни темным именем природы!

Она прекрасна, эта мгла.
Она похожа на сиянье.
Добра и зла, добра и зла
В ней неразрывное слиянье.
Добра и зла, добра и зла
Смысл, раскаленный добела.

В стихотворении 1950 года отрешенный от мира лунатик показан как символ и образец высшего постижения всех тайн бытия:

Не обращай вниманья!
Гляди в холодное ничто,
В сиянье постигая то,
Что выше пониманья.

В стихотворении 1958 года, по сути, предсмертном признании, поэт в диалоге с воображаемым собеседником уходит за грань привычных смыслов:

…Ты прожил жизнь, ее не замечая,
Бессмысленно мечтая и скучая, –
Вот наконец кончается и это...
Я слушаю его, не отвечая,
Да он, конечно, и не ждет ответа.

А яркая жизненная конкретика – гибель крестоносца – понята поэтом как символ самообмана и горести всех устремлений перед лицом смерти:

…Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,
Глаза голубые, жемчужные плечи... –
И львиное сердце дрожит, как овечье.

А шепот слышнее: – Ответь на вопросец:
Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,
О подвиге бранном, о битве кровавой?
Так вот умирай же, увенчанный славой!

Как оказалось, достижение своей мечты в реальности является прямой противоположностью того, о чем мечталось – но не из-за какой-то ошибки в самой мечте (мечта ведь была правильной и возвышенной), а вследствие неумолимого устройства самого Бытия. Однако это его устройство познается только тогда, когда уже поздно что-то менять, ибо все достигнуто.

В других стихотворениях открытия запредельных тайн и законов бытия могут быть, наоборот, счастливыми и радостными – но и в этих случаях читатель все равно должен пройти через смысловой шок.






27. Александр Бугров, руководитель литературной студии имени И. А. Дедкова при областной научной библиотеке. Кострома

«С утра вино, а вечером…»

В начале 1931 года в Париже выходит книга Георгия Иванова «Розы», а 11 апреля того же года Мандельштам пишет стихи:

«Я пью за военные астры,
за всё, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму,
за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских,
Полей Елисейских бензин,
За розы в кабине рольс-ройса
и масло парижских картин».

Само собой напрашивается предположение: не за Георгия ли Иванова и его книгу хочет выпить поэт? Аргументы в пользу этой точки зрения находятся.

Никита Струве в известной книге о Мандельштаме пишет: «В стихотворении «Я пью за военные астры» Мандельштам не побоялся поднять тост за все разнообразные упрёки и обвинения, которые получал или мог получить по своему адресу от советской общественности».

Спору нет, «советская общественность» немало крови у Мандельштама попила, но разве только она «корила»? В неприятии Георгия Иванова и дружбы с ним «общественность» и ближайшее окружение Мандельштама сходились. За дружбу с Ивановым его укоряли и жена (Надежда Мандельштам, кажется, недолюбливала стихотворение «Я пью за военные астры», называла его то «шуткой», то «дразнилкой», и предлагала не относиться к нему серьёзно), и брат, и Ахматова.

Но Мандельштам и не думал забывать друга. Известна история публикации его стихотворения «Царское село», посвящённого Иванову, которое не вошло в сборник «Стихотворения» 1928 года по требованию цензуры (с большой долей вероятности можно предположить, что именно из-за посвящения эмигранту). Понятно, что в данном случае Мандельштам не мог не чувствовать своей безвинной вины перед Ивановым, а возможности объясниться из-за непреодолимости разделявших их расстояний и границ у него не было. Но точно так же никто не мог запретить ему поднять тост за друга по подходящему случаю!

Мандельштам радуется выходу книги «Розы» и, похоже, намекает, за кого пьёт. «Полей Елисейских бензин» явно указывает на Париж – место тогдашнего проживания Иванова. «Роллс-ройс», может быть, и преувеличение, но ведь Мандельштам не мог не знать, что Иванов в Париже в те годы, мягко говоря, не бедствовал, а по советским меркам можно сказать, что и жировал. «Масло парижских картин» тоже появляется неслучайно. Здесь снова упоминается Париж, и кто же из любителей поэзии Иванова не знает, сколько у него (раннего) стихов, посвящённых картинам? Экфрасисы в поэзии Иванова неплохо изучены: в частности, хорошо об этом написал Вадим Крейд в книге «Петербургский период Георгия Иванова».

Верилось, что и для серии ЖЗЛ Крейд напишет об Иванове не хуже, но он – увы! – обошёлся изложением общеизвестного. Заметны в «ЖЗЛовской» книге и следы спешки, непродуманность. Крейд пишет: «В последней книге Георгия Иванова «1943-1958. Стихи» встречается автобиографическая подробность о том, сколь отстранённо в 1917 году он воспринимал происходящее:

«В чёрной шинели с погонами синими
Шёл я, не видя ни улиц, ни лиц.
Видя, как звёзды встают над пустынями
Ваших волнений и ваших столиц».

Во-первых, в 1917 году Иванов уже не ходил «в чёрной шинели с погонами синими». Это форма кадетского корпуса, в котором будущий поэт находился до 1912 года.

Во-вторых, год в стихотворении никакой не семнадцатый, потому что начинается стихотворение так:

«Ветер с Невы. Леденеющий март.
Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт».

Штандарт вывешивался в знак того, что царь во дворце. В марте семнадцатого года не могло там быть штандарта! Речь в стихотворении явно идёт о более раннем времени.

Есть в стихотворении Иванова и ещё одна строфа:

«Как я завидовал вам, обыватели,
Обыкновенные люди простые
Богоискатели, бомбометатели,
В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли
Снились вам, в сущности, сны золотые».

Здесь, кажется, есть не только отсылка к «Беранжеру», но и аллюзия на мысль Бодлера, заметившего в «Моём обнажённом сердце», что «в 1848 году каждый строил воздушные замки». Крейд, конечно, прав насчёт «отстранённости восприятия», но, раз штандарт вывешен, речь явно идёт о восприятии автором стихотворения будущей (или прошедшей) революции. И о революциях Иванов не только о русских говорит, не зря упоминает о «ваших столицах» – и русских, и французских, и прочих.

Вот только одна строчка во второй строфе вызывает сомнение. Дело в том, что в названии уездного городка Костромской губернии ударение должно ставиться на первом слоге, а не на последнем. Соответственно, правильнее было бы сказать: «В Чухломе ль, в этом дворце, в каземате ли». Жители Чухломы до сих пор обижаются, а иногда и возмущаются неправильно поставленным ударением. Впрочем, все остальные чаще делают ударение на последнем слоге (видимо, по аналогии с Костромой). Так что осуждать поэта не хочется.

Кстати, летом 1914 года Иванов посетил Кострому. В этой связи вспомним ещё раз начало стихотворения Мандельштама «Я пью за военные астры…». В чёрном двухтомнике 1990 года в примечаниях к этому стихотворению говорится: «военные астры – цветы, которыми провожали уходивших на войну 1914 г.».

Однако, похоже, и тут без Иванова не обошлось. О своём давнем пребывании в Костроме он – уже в 1950-е годы – написал:

«Эти сумерки вечерние
Вспомнил я по воле случая.
Плыли в Костромской губернии
Тишина, благополучие.

Празднично цвела природа,
Словно ей обновку сшили:
Груши грузными корзинами,
Астры пышными охапками…
(В чайной «русского народа»
Трезвенники спирт глушили:
- Внутреннего – жарь резинами
- Немца – закидаем шапками!)»

Спустя сорок лет поэт ещё помнит провинциальное цветочное изобилие в месяц объявления войны, как помнит и примету, согласно которой большой урожай – к войне. И почему не предположить, что о невиданном для петербуржца изобилии астр в русской глубинке Иванов мог рассказать Мандельштаму, а тот вспомнил об этом, сочиняя стихотворение-тост далёкому другу. Вспомнил, зная: тот поймёт, если прочитает, а другие пускай гадают, откуда эта ассоциация (Мандельштам любил загадывать такие загадки, а наслоение ассоциаций – один из его любимых приёмов).

Иванов тоже вспоминал Мандельштама:

«Четверть века прошло за границей,
И надеяться стало смешным.
Лучезарное небо над Ниццей
Навсегда стало небом родным.
Тишина благодатного юга,
Шорох волн, золотое вино…
Но поёт петербургская вьюга
В заметённое снегом окно,
Что пророчество мёртвого друга
Обязательно сбыться должно».

Эпиграфом к этому стихотворению послужили строки Мандельштама «В Петербурге мы сойдёмся снова…», написанные в 1920-м, когда Петербург ещё был Петроградом. Иванов пишет своё стихотворение, когда город – уже Ленинград, а Мандельштам – мёртв. О какой встрече тут говорить? И всё же… Петербург вновь стал Петербургом, и разве Мандельштам этому не поспособствовал?

Возможно ли написать настоящие стихи без уважения к несбывшемуся? Отблеск невыразимой чистоты бытия – или, как любил говорить Иванов, «сияние», «отблеск сиянья» – может быть нестерпимо ярким, но способен отразить не только минувшее с настоящим, но и возможное, несбывшееся грядущее. И в подобном отблеске встреча двух старых друзей в Петербурге не кажется такой уж невозможной.





26. Феликс Лапин, журналист. Москва

Наш человек в астрале

Почему Георгий Иванов «наш»? Кто такие – мы?

Это просто. Мы – люди заземлённые, без крылышек, но с толстыми лапами. Мы не любим новшества и революции. Мы люди консервативные, правые. По сути, просто -- нормальные. Обычные. В каком-то смысле, третье сословие. Большинство.

Мы не пишем стихов, иногда их читаем, но понимаем – не всё и не очень. И потреблённую поэзию наши кишечники должны расщеплять до прозы, иначе не усвоится.

Мы не жрецы и не воины. Базовый вариант человека. Без тюнинга.

Мы живём на круглой или плоской маленькой планете. Пьём сладкий горячий чай вприкуску с блюдца, закусываем калачом и, затягиваясь папироской, иногда глядим на небо. Но ничего там не видим.

В Иванове голубая кровь с белой костью, он рождён в первом воинском сословии, а учитывая его постоянные заглядывания за человеческий горизонт, послужил и во втором. Вроде члена рыцарского ордена. Полу-солдат, полу-монах. Госпитальер, меченосец – что-то такое.

А наш он потому, что обе высшие касты выполняют для низовых сложную и важную работу. Молятся за нас и защищают.

И ещё.

Георгий Иванов хоть и побывал в недоступных человеку мирах, от земли не оторвался и не перестал говорить на человеческом языке. То есть остался с нами. Если главным свойством акмеизма считать «прекрасную ясность» -- Иванов, наверное, единственный настоящий акмеист.

Его голова была далеко за небом, а ступни стояли твёрдо рядом с нашими. И мы, как существа плоского измерения, можем обвести контур его ботинка и строить на нём догадки о высших мирах. Причащаться.

О прошлом нашего мира тоже можем судить.

Вот начало юного Георгия, знакомство с патроном футуристов Кульбиным.

В «Петербургских зимах» Иванов описывает эту встречу с соблазнявшим его человеком удивлённо и горестно. Психиатр и генерал от медицины Его превосходительство Николай Иванович Кульбин перекинулся из лагеря здоровых начальников к сумасшедшим авантюристам резко. Шёл через мост, увидел как лошадку бьют по глазам, фонари вдруг вспыхнули на Каменноостровском и… больше ничего…

Сошёл с ума генерал-психиатр. Нутро перевернулось. Стоит, шапку зачем-то снял.

Городовой подбежал к нему, -- Ваше превосходительство, ваше превосходительство...

Такое бывает. Увидел человек, что шиповник зацвёл и вот выбор – навеки погубить душу или спасти. Вспомнить о Боге или забыть. Оттого что ветка качнулась и время цвести шиповнику. Случается.

Кульбин, в описании Иванова душу не то что погубил, а «потерял». Выбрал помазание в Цари революции, сидел, скрестив руки, а по его лицу напудренного идола расплывалась тихая бессмысленная улыбка и перед бился в припадке Хлебников, и визжал Кручёных: – Приял…владыка ..царь!...

Контузило генерала, выбросило на обочину. Посчитал, что жил неправильно. … От третьего щелчка вышибло ум у старика.

Но рядом-то оказался кадет Жоржик Иванов. И подхватил оружие контуженного. Как в «Белой гвардии». Подстреленный картавый Най-Турс и юнкер Николка.

-- Удигай, гвупый мавый! Говогю – удигай…

-- Не желаю, господин полковник, - ответил он суконным голосом, сел на корточки, обеими руками ухватился за ленту и пустил ее в пулемет…

Так и вышло, разве что Жоржик мог ответить «Не зелаю, гошподин» потому что шепелявил.

Это важно. В этом суть русской истории. Психиатры сошли с ума. Генералы предали. Гадина от инфантерии -- Алексеев в семнадцатом году изменил государю. И двуглавый орёл не изнемог в бою, а жутко унизительно издох.

И никто, от поручика до командующих не принял на плечи падающий мир. Ему подставил спину хилый кадет.

При том, что касательно чисто военного и патриотического Иванов оказался плох. Его «Памятник славы» -- образец пошлости. …Свобода, как райская птица… германский Атилла … бельгийки с кинжалами – ужасно, фальшь. И потом ещё несколько скверных стихов о Феврале.

Эти стихи случились не от слабости, а потому что Георгий Иванов, в принципе, оказался не гражданином. Ни России, ни какой другой живой страны. Его государство не от этого мира, его земной паспорт мог быть только нансеновским.

Государство Иванова может жить разве в прошлом. С царём – мертвецом, возможно с Николаем, а может с Людовиком или Павлом.

Его фронт не на фронтах Гражданской, Отечественной и любой Мировой. Его окоп начинается в барской усадьбе, вьётся через тёмные залы, где висят портреты предков в синих камзолах и через пейзажи Клода Лоррена. Его крепости – церкви из белого олонецкого камня, пехота – фарфоровые маркизы, поселянки и пастушки, чашки с узкою каймой.

Любовь, веселье и уют.

В 17-м году вся эта тонкая готовая умереть от упоительной анемии армия была выброшена из старинных буфетов в лавки и на уличные развалы, а вскоре захрустела под сапогами, смешиваясь с подсолнечной шелухой. Вот – Зло самой чистой пробы. Мышиный король загрыз армию Щелкунчика своими семью пастями.

И оставшуюся жизнь Щелкунчик – Жорж Иванов дрался против Семиглавой твари. Стал циничным и безжалостным к человеческой природе. В астральных боях, где-то, даже военным преступником стал, выжигая Зло с мясом. Не жалея ни красных, ни «белогвардейской сволочи», ни презренную российскую интеллигенцию, ни тошнотворных немцев, ни прежде всего, себя. Все виновны. Все давили фарфор.

На знаменитом портрете с папироской на красной брезгливо оттопыренной губе, с полосочкой скальпа через напомаженную голову он и похож на офицера – дегенерата из Иогансоновского «Допроса коммунистов». Но представим, как допрашиваемые - румяные, уверенные в правоте дебилы, наступали сапогами на пастушек и чашки и поймём, что они заслуживают казни.

Глянем на их мучителей с проборами и трясущимися руками и увидим, что и эти заслуживают. Потому что допустили и накликали. Все виноваты. Во всех семиглавая крыса сидит.

Мы третьесословные люди не можем увидеть бои Иванова, проходившие в другом измерении, не слышим музыку, что сожгла жизнь нашего защитника, а видим только падающий с неба радиоактивный пепел, оставшийся от сожженья. Распад атома. Черно, мертво. Мертвее не может быть. Только миллионы лет и жёлтая заря. Страшный мир. Безнадёжный.

Однако же мы живём. И стараемся в страшное не вглядываться. Это нас не кусается. Потом, наш небесный защитник вроде же и придумал штуку. Нашёл способ спасти нас. Быть проще, смотреть на небо взглядом передвижника, а не декадента, вот и не отравишься, и расплаты не будет.

В рецепте, конечно, усмешка. Видно, что лично ему-то без искажённого света и райских звёзд было бы тяжело. Но мы - простые сможем так прожить. Это же для нас был рецепт.

Зато на арбузной корке радуги поскользнётся не успевший наступить на фарфор сапог. Птица – булыжник проломит глупую голову, мечтающую перевернуть мир.

А когда нас выбросит в ледяное пространство, и мы полетим наперегонки с плевками, окурками, вычесанными волосами, обрывками газет и тампаксами, возможно, на какой-то звезде нас будет дожидаться Георгий Иванов. Протянет руку, вытащит, объяснит, что да как. Акмеист и защитник.

В конце концов, он же за нас умер. Как Леонид под Фермопилами.





25. Дмитрий Козлов. Смоленск

Георгий Иванов. Отплытие в небытие.

Неужели вас не интересует ничего кроме стихов? - почти непроизвольно спросил наконец я. Молодой человек откликнулся как эхо: - Нас ничего не интересует кроме стихов. Ведь мы - пустые, совершенно пустые.

Александр Блок «Русские денди» (1918)

Эмиграция превратила музыку, которую слышал Георгий Иванов, в пророческий шум и звон. Монотонность повторения тем и образов с интервалом порой меньше чем в одно стихотворение завораживает. Взгляд будет скользить по строфам от «Роз» до «Посмертного дневника» в поисках просвета, но может не найти его. Этот мир от окончательного распада удерживают только стены подполья, которыми поэт отгородился, чтобы расслышать холодную ясность своего голоса. Язык поэзии Иванова легко усвоить, он прост подобно анафеме.

Георгий Иванов начал писать стихи, когда еще начищал золотые пуговицы своего кадетского мундира. Словно не готовясь к судьбе большого поэта, он с нарочитой легкомысленностью говорил о своих стихах как о забаве – эстетской игре. В эпоху, когда поэзия была инструментом проникновения сквозь миры, голос Жоржика звучал без должной теургической твердости. Эта галантная праздность скрывает подлинную работу: молодой поэт старательно ведет свои стихи сквозь «измы» эпохи русского модерна. Прилежным учеником (но не наследником) Николая Гумилева Иванов покидает Россию в 1922 году. Франция многих заставляла примерить упадническую маску, это игра на время «bon voyage», пока история не вправит свой сустав. Но она никого не посвящает в правила игры. Когда отъезд превращается в изгнание-исход, эта маска оказывается настоящим лицом. Эмиграция открыла и один из многочисленных парадоксов Иванова: все предшествовавшие книги стихов были своеобразным сокрытием своего «я» за картинами и гравюрами в подлунных садах. В персональной мифологии поэта присутствовал такой персонаж, как Размахайчик. Своеобразный Трикстер – двойник, чья усмешка не исчезнет с лица даже в последний час природы. Эту усмешку, не лишенную эсхатологических изгибов, нужно всегда представлять на лице Иванова, даже когда читаешь самые безнадежные из его стихотворений. К концу 20х словарь акмеизма беднеет, тоска по мировой культуре сменяется безразличием. Иванов намеренно вводит неточные цитаты – провалы в памяти, граничащие с жаждой полной амнезии. «Розы» выходят в 1931 году, и поэт в одно мгновение перестает быть «цеховым» Жоржиком, его откровенные недоброжелатели вынуждены признать, что такая музыка приходит только к настоящим художникам. Один атом этой музыки разрастается в целую «Парижскую ноту».

Для молодого поколения Иванов личность во многом зловещая. Они не могут помнить ни его повязанных бантов, ни подкрашенных губ. Авторы журнала «Числа» признают его как мастера, петербургского денди, отбрасывающего тень достоевщины. Вспоминают, что Иванов сторонился мистических разговоров, которые так любил русский Монпарнасс. Но в то же время в «Розах» он создает свою гностическую метафизику: поэт – соучастник космической драмы, где на злонамеренное несовершенство мира можно ответить только совершенством своих стихов. Это подобно стадии «черноты» в алхимии, когда трансформация происходит через распад и разложение. Или более близкий сюжет - «Пророк» Пушкина, перерождение человека в поэта. И у Иванова есть эти интуиции: не только «двойное зрение», но и сверхслух:

Слышишь, как летит земля
С бесконечным, легким звоном.
Слышишь, как растет трава

Кого-то до сих пор пугают строки про царя, Россию, бога, но страшнее – «только миллионы лет». Сам ужас этого числа заставляет осознать бессодержательность времени, переходящего в вечность-воронку небытия, из которой поступают сигналы бедствия, хотя о спасении совсем и не просят: «И никто нам не поможет / И не надо помогать». Сигналы в сорвавшийся в большевистское небытие «серебряный век». Отсюда и этот спиритуалистический диалог с Александром Блоком и его «черная музыка» - надмирная скука, которую Иванов будет чувствовать на исходе жизни: «Скучно, скучно мне до одуренья!». Не тоска эстета, а черная меланхолия художника. В статье «Русские денди» Блок рассказал о встрече с молодым поэтом Стеничем, бросившим ему: « - Вы, современные поэты. Вы отравляли нас». Блок ничего на это не отвечает, переходит на туманные наречия, говорит о байронизме с оттенками революционной риторики, но все же заканчивает статью словами: «Может это и есть возмездие». Возмездием отчасти такого же «отравленного» Иванова стал «Распад атома» - нечеловеческий документ, мимесис, который хочется расщепить, чтобы он не относился ни к искусству, ни к жизни, а оставался в зоне непроявленности. Месть искусству его же средствами за непростительную ложь, за то, что оно не спасает от истории.

После публикации Иванов надолго замолчал. Он отказался от творческой удачи, прервал игру, но человеческое счастье так и не наступило. Кратковременным приятелем Иванова в 30е стал французский писатель и мыслитель Жорж Батай. С ним чета Ивановых совершила паломничество на могилу де Сада. В неуравновешенной батаевской мысли понятия «удача» и «игра» удивительно рифмуются с жизнетворчеством Иванова. Удача – это фарт, шанс, но и «дление индивида в своей гибели», которые реализуются в игре - возможности становления через утрату целостности. Осознание, что дар не столько напрасный, сколько случайный, позволяет только скорректировать траекторию неминуемого падения:

Мне говорят ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
зато как человек я умираю

Окончательную невозможность примирить жизнь и искусство Иванов почувствовал после войны, когда вновь услышал эту музыку. Городок Йер на юге Франции - это место, которое слишком напоминало райский уголок, русским поэтам редко доводилось умирать в таких местах. Иванов окрестил этот край богомерзким. В обширной переписке 50х, которую он вел с Романом Гулем, порой создается впечатление, что о заветных заокеанских чеках речь идет едва ли не чаще, чем о стихах, да и просьбы о том, чтобы из Америки прислали какую-нибудь одежду, уже не кажутся унизительными. После войны Иванов для многих пария: в относительно благополучной жизни в оккупированной части Франции современники усмотрели коллаборационизм. Несмотря на реквизированную нацистами виллу, которая позже была уничтожена союзническими бомбами. Иванов не был солнцепоклонником, этот климат убивал, а не просто не подходил. Сам климат этого мира был не для него:

Отрави его горчичным газом
Или бомбами испепели -
Что угодно – только кончи разом
С мукою и музыкой земли!

Мука, музыка и никакого примирения. Злость на жизнь и завороженность смертью. Обманчивая простота поэтики Иванова – ловушка для последователей. Этим стихам легко подражать, но пресловутому экзистенциальному опыту невозможно научиться. Иванов жил только стихами и умирал, диктуя жене «Посмертный дневник». Его поэзия – это форма последнего высказывания голосом не первого из многих, а последнего из всех. Эти стихи пронизывает свет, который не ищет отражающих поверхностей.




24. Екатерина Горпинко, студентка магистратуры филологического факультета МГУ им. Ломоносова, экскурсовод музея-театра "Булгаковский дом". Москва

Искусство жизни

Георгия Иванова можно сравнить с любимыми им художниками XVIII века, изображающими «галантные сюжеты», например, с Антуанном Ватто, имя которого Иванов сам нередко упоминает в стихах. Их произведения роднит заведомое отсутствие сюжета, постоянно повторяющиеся вариации на одну и ту же тему (и тот, и другой «мастер» имеют ряд постоянных мотивов) и служат они единой задаче – передать настроение определенного момента. Способы у художника и поэта для этого, безусловно, разные (краски и слова), но стиль похож – слова «изящно», «декоративно», «утонченно», «изысканно» абстрактно передают ту манеру изображения действительности, которую Иванов перенял у живописцев эпохи рококо.

Резкое, но довольно точное выражение по поводу раннего периода творчества Иванова подобрал И. Оксенов: «Георгий Иванов умеет только слегка мечтать и – попутно – стилизовать природу в духе любимых им „старинных мастеров”» [1]. Однако позволю себе поправить критика. Г. Иванов умеет, как никто, воплотить свои ощущения переживаемого им момента в реальность и захватить внимание читателя, заставить погрузиться в меланхолическое или, напротив, восторженное созерцание, полностью упиться им… и только. Других задач, в отсутствие которых его дружно упрекали современники, поэт себе не ставит.

Поэзию Иванова называли «бездумной», «пустой» в отрицательном смысле, и в то же время имеющей «грациозную „глуповатость” в той мере, в какой ее требовал Пушкин» [2]. Однако, на мой взгляд, сам подход к такого рода феномену, как поэзия раннего периода Иванова, не точный. Стоит рассмотреть его стихи не с позиции интеллектуальной наполненности, смысловой глубины, а с позиции наполненности эмоциональной и, более того, духовной.

Большинство стихотворений – схваченная в разрезе декоративной стилистики жизнь, обыденная реальность, увиденная по-иному, увиденная Поэтом. Это и есть главная ценность поэзии Иванова – эстетически переданное мгновение, множество мгновений, которые составляют жизнь. Это особый мир, созданный художником. Само его видение под определенном углом и есть философия. Иванов избирает способ описания реальности как произведения искусства, о чем совершенно справедливо написал В. Крейд. Кажется, поэт говорит нам: «Посмотрите на эту жизнь так, как могу увидеть ее я, и восхититесь», разве этого мало? Здесь встает вечный вопрос о сущности самого искусства и его задачах. Для Г. Иванова ответ был очевиден – «жизнь находится в плену у искусства, а не искусство у жизни» [3].

Итак, если подходить к поэзии Иванова с позиций эстетизма (то есть мысли о поклонении прекрасному), то его стихи окажутся вовсе не пустыми безделушками, пусть и превосходно стилизованными, а способом постижения мира через красоту, ведущими к духовному прозрению, умиротворению души и гармонии человека с миром, достигаемой посредством искусства. Создавая искусственную эстетическую среду, сам поэт (и читатель) как бы вписывается в сочиненное им пространство, живет в едином с ним стиле.

Опять заря! Осенний ветер влажен,
И над землею, за день не согретой,
Вздыхает дуб, который был посажен
Императрицею Елизаветой.

Как холодно! На горизонте дынном
Трепещет диск тускнеющим сияньем...
О, если бы застыть в саду пустынном
Фонтаном, деревом иль изваяньем!

Не быть влюбленным и не быть поэтом
И, смутно грезя мучившим когда-то,
Прекрасным рисоваться силуэтом
На зареве осеннего заката...

***

В 1920–30-е годы мировоззрение Иванова меняется, его отношение к жизни и к творчеству претерпевает значительные перемены. Если раньше для поэта искусство объявлялось высшей ценностью и служило своеобразным щитом от внешнего мира, никак не стилизованного, скучного и даже враждебного, то теперь этот щит убран, и поэт лицом к лицу с «мировым уродством». Откуда возникло это удручающе-негативное отношение к миру? Толчком послужила личная трагедия, которая перевернула с ног на голову основные ценностные установки поэта, в частности стало причиной нового отношения к искусству – горько-скептического. (Хотя нельзя отрицать того, что Иванов мог бы прийти к такому миропониманию и не оказавшись вдали от родины). Отныне главным эстетическим критерием стала правда жизни, пусть и «тошнотворная». Искусство же лжет, больше от реальности не спасает, и в крайней степени отчаяния поэт отрекается от прошлых святынь.

Теперь в художественном мире Иванова не жизнь подчинена искусству, а искусство жизни. Однако, переосмыслив свое отношение к творчеству, разочаровавшись в нем, поэт все же остается поэтом.

То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет –
Вечный свет, вода живая

Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.

Творчество имеет необыкновенную ценность, если такое «сгоревшее, перегоревшее сердце» его бережет и если поэт не бросил писать, как, например, пережив душевный кризис, хотел сделать Л. Толстой, разочаровавшийся в искусстве и обратившийся к религиозным исканиям. Иванов продолжал творить, однако теперь для него цель искусства – показать страшную правду «мирового уродства», пусть это и дается поэту ценой утраты собственного душевного спокойствия. Боль и тоска, чувство потерянности в этом абсурдном мире поэт скрывает под маской циника, человека, который сознательно выбрал подобную жизнь и ему «не надо помогать». «Отчаяние я превратил в игру» [4] – эта реплика выглядит попыткой снять маску.

Вместе с «искусством» из прошлых ценностных ориентиров остались и «красота», и «гармония», но они также поменяли свое эстетическое наполнение. Красота теперь виделась не в декоративных и собственно прекрасных явлениях, а в гибели и умирании и, наконец, в смерти; в каждом явлении реальной жизни, но не стилизованном, правдивом. Гармония в обыкновенном понимании этого слова приобрела оксюморонный оттенок, превратилась в «гармонию отчаяния». В ней нет страстного надрыва, скорее «звучит больше нежности, усталости, всепрощения и, как ни странно, любви – к России, к людям, а также снисхождения к „мировому безобразию”» [5]. Суть этого необыкновенного отчаяния точно передает эпиграф из Гете к «Распаду атома»: «Опустись же. Я мог бы сказать – взвейся. Это одно и то же» [6].

Обобщая, можно сказать, что антиномию «искусство – реальность» сменила антитеза «бытие – небытие», но ситуация творчества перед лицом смерти осталась. Э та мысль связует раннее и позднее творчество Иванова в одно целостное явление, несмотря на то, что в общем описательный характер лирики изменился на философский.

[ ] Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т.1. М., 1994. С. 207.
[2] Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 144.
[3] Арьев А. Жизнь Георгия Иванова. М., 2009. С. 10.
[4] Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. М., 1994. С. 580.
[5] Болычев И. О поэтической технике Георгия Иванова [Электронный ресурс] // Режим доступа: http://literratura.org/152-igor-bolychev-o-poeticheskoy-tehnike-georgiya-ivanova.html. Дата обращения: 12.06.16.
[6] Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. М., 1994. С. 6.





23. Екатерина Горпинко, студентка магистратуры филологического факультета МГУ им. Ломоносова, экскурсовод музея-театра "Булгаковский дом". Москва

«Прекрасным рисоваться силуэтом...»

В апреле был сон. Снилось розовое море, в котором отражался закат, такой ослепительно красивый, что перехватывало дыхание, и казалось, что я физически чувствую сквозь сон это теплое сияние. Я смотрела на море с головокружительной высоты и очень хорошо запомнила свое ощущение: мне было совсем не страшно.

Когда проснулась, первое, что бросилось в глаза, был плакат на стене с изображением Георгия Иванова, который однокурсники подарили мне на 8 марта. И стало ясно, что мне только что приснилось его стихотворение.

В небе, розовом до края,
Тихо кануть в сумрак томный,
Ничего, как жизнь, не зная,
Ничего, как смерть, не помня.

И приснилась дата. Вадим Крейд, автор биографии Иванова, пишет, что поэт скончался 27 августа, и я после своего мистического сна уверена, что это именно так, несмотря на то, что большинство источников указывают на 26 число.

***

Любовь к Георгию Иванову пришла в 5 классе. В подарочной книжечке «Поэты Серебряного века» было одно его стихотворение – «Вновь с тобою рядом лежа…», которое тоскливой зимой подарило мне ощущение моря. Я часто повторяла его про себя перед сном, оно стало для меня чем-то вроде колыбельной.

Следующая встреча с Ивановым случилась в 7 классе. Первый мой вечер в Санкт-Петербурге прошел в арт-кафе «Бродячая собака». Сначала мое внимание привлекли разные смешные собаки из пряжи и консервных банок и русские платки на столах, но была какая-то веселая таинственность в этом странном кафе. Читая на стенах подписи поэтов, разглядывая портреты завсегдатаев кабаре и еще ничего толком не зная о Серебряном веке, я сразу поняла, что «Бродячая собака» – это место не только удивительное, но и легендарное. Мне захотелось о нем почитать. Книга «Петербургские зимы» заставила влюбиться в эту эпоху раз и навсегда. Смело можно сказать, что с Серебряным веком меня познакомил Георгий Иванов. Это знакомство переросло в скором времени в нечто большее – в поступление на филологический факультет, и когда встал вопрос, о ком писать диплом, я без долгих колебаний выбрала Иванова. Скорее в благодарность, по наитию, «…о, почему бы нет?». Его стихотворений, которые были известны мне, едва ли набралось с десяток. И уже только потом, прочитав собрание сочинений Георгия Иванова, я поняла, насколько правильный сделала выбор.

Помню, как меня потрясло тогда осознание того, как творчество поэта может измениться. Часто у того же Иванова можно прочесть о поэтах – Бальмонте, Северянине, Кузмине – которых боготворили, которые начинали блестяще, но заканчивали свои дни, увы, в безвестности. Такая «эволюция» грустна, однако распространена. Но вот чтобы начать как поэт, который пишет «стекляшки», как позднее сам Иванов отзывался о своих ранних стихах, как поэт, который «ничего не хочет», по словам Блока, как автор, чья поэзия «не страшится быть глуповатой», по мнению Гумилева, и закончить первым поэтом эмиграции – это случай уникальный. Пожелание Ходасевича сбылось, с Ивановым случилась «большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия». Но помните, у Мандельштама:

Мы смерти ждём, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрёт
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая чёлка.

В Иванове всегда было что-то роковое, что высвободил в нем ветер перемен, истрепав фламандские панно, разбив вазы с фруктами и фарфоровые сервизы, которыми были заставлены его стихи. «Ветер, ветер, во всем белом свете…». Этот резкий переход от мальчика-эстета, мечтающего «прекрасным рисоваться силуэтом на зареве осеннего заката...», к поэту, которому вдруг стала «бессмыслица искусства вся, насквозь, видна», продолжает удивлять меня и спустя четыре года моих размышлений на тему творчества Иванова. Лучшей его иллюстрацией, впрочем, как и ко всему Серебряному веку, может служить картина Сомова «Арлекин и смерть».

***

27 августа 2019 года. Я стою перед могилой Георгия Иванова на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Большинство могил здесь накрыты плитами, но не эта, эта вся в сорняках ржавого цвета. Прибралась, как будто у родственника. Было тепло, слышно птиц. Немного волнуясь, положила две красных розы у камня, поправила вуалетку (знала, к кому иду, поэтому решила принарядиться и купила на винтажном рынке черную шляпку с вуалью, которая смотрелась вполне траурно) и взяла телефон, чтобы читать стихи. Захотелось открыть первое попавшееся стихотворение и прочесть его.

Злой и грустной полоской рассвета,
Угольком в догоревшей золе,
Журавлем перелетным на этой
Злой и грустной земле...

…Даже больше — кому это надо —
Просиять сквозь холодную тьму...
И деревья пустынного сада
Широко шелестят: «Никому».

И стало так грустно. На этом пустынном кладбище, далеко от родины, на забытой, неухоженной могиле. «Никому». Но потом, одернув себя, вслух сказала: «Ну как же никому, но ведь… есть я!» И клен позади надгробного камня приветливо зашелестел в ответ.

***

Удивительно, что орнамент в виде клена украшает парадную дома, в котором Георгий Иванов со своей женой Ириной Одоевцевой жили в лучшие свои годы в Париже. Рядом с этим домом стоит Эйфелева башня, мы гуляли там ночью, и, как только подошли к дому, она засверкала огнями; в двух шагах жили Мережковский и Гиппиус, к ним на собрания «Зеленой лампы» ходил Иванов, их бессменный председатель.

Вернувшись в Москву, я, наконец, прочла книгу «На берегах Сены». И благодаря Иванову для меня открылся еще один мир – мир воспоминаний Ирины Одоевцевой. О муже она пишет довольно мало, но подробности – восхитительные: например, как тот создал свой шедевр «Мелодия становится цветком…», пока брился, и досочинил стихотворение, пока пил чай.

Когда читала, все думала, насколько Иванов и Одоевцева похожи. Оба картавили. Оба одно время носили банты – один на шее, другая в прическе, писала «я маленькая поэтесса с огромным бантом». Вообще оба любили и умели следить за своим внешним видом, всегда отмечали, как одеты другие. Оба любили Гумилева, сохранили для нас его жесты и привычки: например, его манеру поправлять угли в камине игрушечной саблей сына. Оба писали воспоминания, стихи, прозу. Наконец, Иванов ощущал себя последним поэтом Серебряного века, а Ирина Одоевцева действительно им стала, дожив аж до 1990 года! Сохранилась даже видеозапись ее интервью, где она говорит, как рада вернуться в Россию… роскошно одета, ее длинную узкую руку украшают перстни, на заднем плане стоят в вазе георгины (кстати, ГЕОРГИны похоже на ГЕОРГИй Иванов).

Недавно мы были в Петербурге и навестили могилу Одоевцевой на Волковском кладбище. Она очень отличается от могилы ее мужа: вся усажена живыми цветами, от которых буквально исходит жужжание – пчелы, бабочки, стрекозы. Ощущение живой жизни. Я погрелась на солнышке, положила рядом с цветами желтый георгин. И была почти не удивлена, когда увидела, что позади ее могильного камня тоже растет клен.

Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда.
На синее небо глядели,
Влюблялись...И то не всегда.

И только. Но брезжил над нами
Какой-то божественный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет.

(Г. Адамович)





22. Михаил Гундарин, литератор. Москва

SOLUS REX в общем вагоне

Мне весна ничего не сказала -
Не могла. Может быть - не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.

Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.

Многое тут ясно: ночной поезд, мчащийся, летящий мимо вокзалов и перронов, станционных огней - так быстро, что эти сооружения видятся пассажиру мутными, размытыми, почти нереальными. Так бывает на скором, идущем, например, с востока в сторону Омска: ночь, кругом чужие люди, выйдешь в полуосвещенный тамбур (где теперь и курить нельзя), упрешься лбом в толстое стекло, отразишься в нем; за стеклом бесконечная степная равнина и редкие полустанки. Ветропросвист экспрессов – а вернее «Пролетаю в поля: умереть» (А.Белый) . Да, пролетаешь тут во всех смыслах. Может быть, корона как раз и поблескивает на голове, прислоненной к вагонному стеклу? Но что за корона и что за несчастная голова в этих крайне мрачных стихах?

К Белому вернемся, а пока вспомним Гумилева:

Все чисто для чистого взора,
И царский венец, и суму,
Суму нищеты и позора,
Я все беспечально возьму.

Пойду я в далекие рощи,
В забытый хозяином сад,
Где б ельник корявый и тощий
Внезапно обрадовал взгляд.

Там брошу лохмотья и лягу,
И буду во сне королем,
А люди увидят бродягу
С бескровным, землистым лицом.

Я знаю, что я зачарован
Заклятьем венца и сумы,
И, если б я был коронован,
Мне снились бы своды тюрьмы.

Мерцание «король-бродяга», «принц-нищий», так занимательное для всякого культурного юноши, обдумывающего житье, после революции покинуло своды библиотек и стало реальностью. Биографический миф сделался вот именно что просторечным житьем. Князь-таксист. Графиня-швея. Генерал-швейцар. Эта травма, это заклятье венца и сумы, выкидывало в безумие разной степени многих русских эмигрантов, попавших в чужие, негостеприимные сады.

Может быть, перед нами один из таких несчастных, вообразивших себя коронованной особой? И не в вагоне он едет, а только воображает себе движение царского поезда, в котором он главный пассажир – в секунды просветления все же понимая, что это лишь силуэты, китайские тени, мелькающие на искаженном экране его мозга? А там, за стеклом, лишь потусторонние мутные огни, и ночная синева, в которой еле различимы чужие силуэты – кто кому кланяется? А вдруг – боюсь представить, но вдруг – кланяются мне? И я на самом деле… О! Как в это поверить, как верить перестать...

Такими мятущимися героями полна эмигрантская литература; таким, кажется, ощущает себя в эпоху написания стихотворения и сам Иванов. Это он, с несчастный головой (по Далю – «злосчастный, злополучный, бедовой, бедственный, неудачный»). Все имевший – и все потерявший. Человек, перед жизненной катастрофой которого пасует, не находя слов утешения, даже весна.

В поздних ивановских стихах этого много

И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной, царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я - весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится

Или о себе прямо:

В печальном положеньи принца
Без королевского дворца….

Тут, конечно, не обойтись без Набокова, и его Одинокого Короля – образа-мотива, воплощающего потерянный рай детства и Родины. И вместе с тем задающего тему границ реальности, тему безумия как универсального способа бегства домой. SOLUS REX мучил будущего счастливого автора «Лолиты» четверть века как минимум. Все разрешилось, как известно, «Бледным огнем». Вполне представим несчастный (вот уж точно) Чарльз Кинбот, едущий по своим обыденным, среднеамериканским делам, не переставая ощущать на своей голове корону земблянского властителя Карла Возлюбленного. Бормочущий стихотворение Иванова неважно на каком языке, путая их все, создавая новый, придумывая целый мир для себя и для нас.

А кстати: если Кинбот, читал Иванова, скорее всего, лишь в трансцендентальном плане, то Иванов вполне мог знать стихотворение кинботова творца «В поезде» (1921). В нем, между прочим, уже есть вот это все – и ночная поездка по чужбине, и вокзалы, и весна (как воспоминания о блаженной, миновавшей поре), и ощущения себя в нынешней реальности «маленьким и пленным».

Дорога черная, без цели, без конца,
толчки глухие, вздох и выдох,
и жалоба колес, как повесть беглеца
о прежних тюрьмах и обидах.

Впрочем, есть и другой вариант. Вернемся к стихотворению Белого «Из окна вагона» (1908), дающему один из претекстов стихотворения ивановского (вполне вероятно, что стихотворение Набокова – другой). Ситуация типологически схожа: герой в самом подавленном настроении смотрит из окна на проносящийся мимо иной мир. Разве что там осень, а здесь весна. Ну да осень у Белого играет ту же макабрическую роль, что весна у Иванова. Примеров такого отношения к весне у Иванова множество, вот хотя бы знаменитое

…Эта грусть, которая звезд полна,
Эта грусть и есть весна...
И кому страшна о смерти весть,
Та, что в этой нежности есть?

Можно считать, что и в том и в другом стихотворении железнодорожная поездка связана со смертью (у Белого – прямо, у Иванова – через тему весны). Весна-смерть-корона? Кое что в российской истории их связывает накрепко, позволяя точно датировать и время, и место действия стихотворения Иванова. Это – самое начало марта 1917, западные российские губернии, идущий сквозь них царский поезд (настоящий!); а написано стихотворение , стало быть, от лица несчастного Николая Второго, которому в ближайшее время предстоит отречься от престола (умереть как император), а затем и умереть совсем. Как человек.

Мать-Россия! Тебе мои песни,
О немая, суровая мать! -

вполне мог бы сказать вслед за героем Белого и герой Иванова (не так пафосно, конечно).

У Иванова есть стихи, написанных от лица других. Например, известнейшее, от лица самоубийцы - «Синеватое облако. (Холодок у виска)». Ну а его отношение к последнему русскому императору, в общем, может быть представлено двумя запальчивыми репликами, составляющими внутренний диалог – хорошо, что нет царя и (спустя 20 лет) я за царя – хоть мертвеца! «За царя» поэт не только «голосовал» на трансцендентальном избирательном участке (или трибунале), но и, возможно, написал целое стихотворение…

А впрочем – не все ли равно каким именно государем воображает себя скромный и робкий пассажир ночного поезда, идущего неважно где, но мимо, мимо настоящего мира и реальной, близкой, но недостижимой, жизни?





21. Ростислав Приходной. Филологический факультет ТНУ имени В. И. Вернадского. Симферополь

Атмосфера путевых очерков Георгия Иванова

Одна из характеристик Георгия Иванова: «петербургский сноб, острослов и губитель литературных репутаций». Ещё одна, весьма устойчивая: эстет.

Но Георгий Иванов если и эстет, то эстет петербургский. Любовь к этому городу Георгий Иванов сохранил на всю жизнь. Писатель редко его покидал в российский период жизни и «Китайские тени», «Петербургские зимы», большинство рассказов – это воспоминания о предреволюционном Петербурге и пореволюционном Петрограде.

От клейма «эстета» писатель избавлялся ещё в эмиграции. «Китайские тени» посвящены именно этой задаче: «Я не эстет, слава Богу». От тоски по Петербургу избавиться не удалось, отсюда поэтически выраженное «вожделение», к невской проруби, как последнему пристанищу.

Любовь к Петербургу – это любовь к России. Самочувствие при отъезде за границу – тошнота…

Особенность эмигрантской прозы Георгия Иванова: описание недавно бывшего как безвозвратно канувшего. Произошедший катаклизм привёл к тому, что в двадцать семь лет можно писать мемуары; в тридцать четыре года писать роман об эпохе, свидетелем которой был не только ты, но многие твои читатели; в тридцать девять лет начать писать исторический труд о том же времени. А в сорок три обратиться к редчайшему и сложному жанру поэмы в прозе.

Между историческим трудом и поэмой в прозе стоит очень любопытное произведение– нравоописательный очерк «Московский Форштадт».

Эмигрантская проза Георгия Иванова – трезвое, безиллюзорное подведение итогов. Ключевое слово здесь – трезвое. Георгий Иванов прекрасно понимал, что прошлое безвозвратно утрачено. Однако не только утрачено, но и утрачено закономерно, заслуженно. Революция ¬¬¬- лишь финал давней болезни. В 1918- 1919 годах «Петербург умирал».

«Московский Форштадт» одно из тех нечасто встречаемых в прозе Георгия Иванова произведений, которые не связаны с Петербургом. Оно появилось благодаря частым посещениям Риги в материально благополучный период эмиграции. Его особенность- сочетание характерности с уникальностью.

Для Георгия Иванова русское предместье Риги – чудо. «Маленький островок», уцелевший от ушедшей на дно русской Атлантиды.

Обычно не склонный к восторженности писатель признаётся: «И впервые попадая на мощённые огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта, - трудно сдержать волнение». Разумеется, трудно: ведь существование такого рижского предместья, каким его видит Георгий Иванов, - это ответ на терзавший его во время путешествия в Берлин вместе с тошнотой вопрос: «неужели Россия потеряна для меня навсегда?»…

Оказывается, Россия ещё не потеряна, вот её уцелевший островок. Но какой островок!

Оригинальность ситуации в том, что «петербургский сноб, эстет и губитель литературных репутаций» оказался в мире, который должен был исчезнуть ещё до революции. При чтении этого очерка вспоминаются слова Айхенвальда: «Мир Островского - не наш мир, и до известной степени мы, люди другой культуры, посещаем его как чужестранцы…» И появляются ассоциации не только с Островским, но и с Глебом Успенским и Лесковым. Кажется, что вторая часть очерка вдохновлена не только сказочной атмосферой русской Атлантиды, но и «Леди Макбет Мценского уезда».

Россия утратится позже, с приходом в Латвию большевиков. Пока – она здесь, достаточно перейти виадук. Перейдёшь и – «здесь русский дух, здесь Русью пахнет».

Парадокс, однако, в следующем: уцелел не просто «русский дух, а его разновидность, чуждая петербургскому эстету, очень удушливая. «Форштадтское царство» «тёмное» и «мутное». И, прогуливаясь по чудесному предместью, Георгий Иванов не может удержаться от вопроса: чудо-то чудо, «Но зачем, всё-таки уцелело главным образом это»? Кабацкая, лабазная, хулиганская Русь.

Московский Форштадт – не просто чудо, а испытание чудом любви к отечеству. Ибо чудо не только нерационально и неожиданно, но и безобразно. Воздух его тяжёл и удушлив.

А в центре очерка два криминальных происшествия, вполне соответствующие воздуху…

Искус не слишком приятными сторонами «русского духа» проходил и Блок:

Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм….

И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.

Испытание атмосферой Лескова и Островского приводит Георгия Иванова к солидарности с Блоком: «Но и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне». И впервые попадая на мощённые огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта,– трудно сдержать волнение».

Отметим: волнение автор испытывает именно потому, что нежданно-негаданно попал в Россию. Он не утрачивает трезвости и поэтому приходиться вспоминать о Блоке, поддержавшим собрата опытом и авторитетом в этом «спёртом» и «тяжёлом» воздухе…

«Московский Форштадт» – одно из двух произведений Георгия Иванова, которые можно отнести к литературе о путешествиях.

Второе – создававшийся в тот же период цикл очерков «По Европе на автомобиле».

На первый взгляд – ничего общего: в «Форштадте» – описание неожиданно сохранившейся русской атмосферы и порождённых этой атмосферой неблаговидных происшествий. «По Европе на автомобиле» – описание путешествия автора из Риги в Париж через Германию, только что ставшую гитлеровским царством. Итог впечатлений от атмосферы рейха – желание как можно быстрее оказаться во Франции. «Просто безотчётно скопившееся отвращение вдруг стало ясным, кристаллизовалось».

Но, как и в случае с рижским предместьем, Георгий Иванов находит опору в воспоминании о поэте. О пушкинском «философе двадцати двух лет». Перед отъездом из Германии путешественник видит статую девочки с лебедем на геттингенской ратушной площади: «Так даже лучше. Пусть, вопреки отталкивающей реальности, сохранится на память о Германии этот детский силуэт, шея лебедя, косое солнце, музыка пушкинских стихов».

В очерках о путешествиях Георгия Иванова – спасение от «скуки мирового безобразья» – обращение к поэзии.

Самое интересное, однако, в том, что именно эти очерки подтвердили ещё в 1933 году иллюзорность, казалось бы, явившихся возможностей избавления от ностальгии. Русское предместье Риги – слишком чуждо и скоро тоже исчезнет. Отчасти именно в этом причина наслаждения, которое оно дарит «петербургскому эстету»: насладись, а то и этого скоро не будет. Встать же на одну доску с Брешко-Брешковским он также не пожелал. Обновлённая Гитлером Германия вызывает отвращение уже в 1933 году.

В начале тридцатых годов появляется вывод, подтверждённый в «Посмертном дневнике»: подлинное возвращение в Россию возможно только поэзией:

В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,

Хожденье по мукам, что видел во сне —
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.




20. Виталий Яровой

Отблеск нестерпимого сиянья…

Бесспорно, поздний Георгий Иванов – один из самых глубоких русских поэтов. Но - странное дело: в его стихах погружение в расширяющуюся бездну полностью исчерпывает путь, который он предлагает пройти вместе с ним.

В стихах, написанных до Иванова - точечная лаконичная сжатость в сочетании с протяженностью пространственного линейного развития сюжета, втиснутого вовнутрь ее. Что совершенно чуждо Иванову, ограниченному задачами исключительно минималистской локальности на грани взрыва, где его давление без малейшего расширения возможно только в одну точку – и больше никуда. В «Распаде атома» невозмутимо и бесстрастно, без всякого сожаления пишется о части, ставшей больше целого, далее – о целом, ставшем ничем в обезбоженном сознании человека, принимающему жизнь в тоже обезбоженном мире как данность. Эта локальная, втягивающая вглубь себя точка затем не раз будет возникать в воображении главного и единственного героя:

«Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они его расщепят. Сейчас неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой. Сейчас, сейчас. Уже заколебалась земля. Уже что-то скрипнуло в сваях Эйфелевой башни. Самум мутными струйками закрутился в пустыне. Поезда летят под откос. Все рвется, ползет, рассыпается в прах…»

Вследствие сужения пространства до точки (и, параллельно, сужения представлений о Боге) неизбежно сужение души пишущего. Сужаясь, она ищет смысл на суженном же внутреннем пространстве, живущим по совсем иным законам, чем внешнее – и находит его в вещах малозначительных, вроде фунта судака, в одном из стихотворений возведенного в ранг сакральный и почти обожествленного. Однако такая сакральность, понятно, отнюдь не панацея от тоски и ужаса.

Какова реакция поэта на возникающее внутри сияние? - оно нестерпимо, огонь его невыносим. Учтем еще, это сияние отраженное, отблеск от неназванного Высшего, а не от непосредственно Божьего. Уточнение – на одной из страниц «Распада атома»:

«…уже почти нельзя утешиться прежним. Есть люди, способные до сих пор плакать над судьбой Анны Карениной. Они еще стоят на исчезающей вместе с ними почве, в которую был вкопан фундамент театра, где Анна, облокотясь на бархат ложи, сияя мукой и красотой, переживала свой позор. Это сияние (сияние позора!) почти не достигает до нас. Так, чуть-чуть потускневшими косыми лучами – не то последний отблеск утраченного, не то подтверждение, что утрата непоправима. Скоро все навсегда поблекнет…»

Но дальше:

«Атом неподвижен. Он спит. Все гладко замуровано, на поверхность жизни не пробьется ни одного пузырька. Но если его ковырнуть. Пошевелить его спящую суть. Зацепить, поколебать, расщепить. Пропустить сквозь душу миллион вольт, а потом погрузить в лед. Полюбить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, черную ледяную дыру».

Где причина одиночества человека, полюбившем другого больше себя (или, вероятней – так и не смогшего его полюбить)? Отнюдь не равнодушие этого другого, неспособность его на ответное движение. Причина – нежелание или неспособность видеть между собой и им Бога, дающего эту любовь и, посредством ее, соединяющего с этим другим в одно целое. И дающего ощущение полноты и цельности жизни. В противном случае:

«человек, человечек, ноль растеряно смотрит перед собой. Он видит черную пустоту, и в ней, как беглую молнию непостижимую суть жизни. Тысячи безымянных, безответных вопросов, на мгновение освещаемых беглым огнем и сейчас же поглощаемых тьмой.
Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них. Любовь ставит… Бог поставил человеку – человеком – вопрос, но ответа не дал.
И человек, обреченный только спрашивать, не умеющий отвечать ни на что».

Как тут не отчаяться. Потому что, в результате: «все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и ничего понять».

Собственно, весь текст Распада – это выражение рефлексии человека, не могущего заставить себя довериться Богу. Да и возможно ли это, если на то место, где Он должен пребывать, ставишь собственное «я», пускай и, большей частью, утерянное. Но ведь и оно – это не столько свое собственное, сколько некогда запечатленный в нем образ Божий.

По Иванову, Бог есть, но человек настолько отдалился от Него, что Его присутствие даже во внутреннем мире - нежелательно. А поскольку, кроме Бога, в блуждающем сознание есть еще что-то, дающее иллюзию приобщения к миру, то можно предаться и в его власть. И - можно позволить себе то, чего раньше не мог позволить. Едва ли не больше всего – в мечтах, пространно описанных в «Распаде атома» и заставляющих вспомнить о «Случаях» Хармса:

Я живу. Я иду по улице. Я захожу в кафе. Это сегодняшний день, это моя неповторимая жизнь. Я заказываю стакан пива и с удовольствием пью. За соседним столиком пожилой человек с розеткой. Этих благополучных старичков, по-моему, следует уничтожать. Ты стар. Ты благоразумен. Ты отец семейства. У тебя жизненный опыт. А, собака! Получай.

Или вот еще:

Я думаю о различных вещах… Из людей, сидящих в кафе на углу, кто-то умрет первый, кто-то последний – каждый в свой точный, определенный до секунд срок. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и отвращении, о садических убийствах…

Вполне в хармсовом духе и следующий далее переход к размышлениям о Боге. Страницы эти, между прочим, едва ли не самые лучшие и внятные. Отметим, однако, какими изломами отмечено это редкое к Нему обращение.

«Я думаю о различных вещах, и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль – частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль… Минуты слабости, когда хочется произнести вслух: «Верю, Господи»… Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости.
Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане – в случае опасности он должен был защитить, спасти. О фатальной неизбежной осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывавших и разочаровывавших мир».

Все это было уже заложено в самом начале, буквально на первой странице: «Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать».

Дальнейшее – развитие заявленного тезиса. Вернее – не развитие даже – простукивание в разных местах глухой стены мировоззренческого тупика.

Оправдания, вроде: «я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен» – неуместны, потому что если нарушен порядок в мире – это вина всеобщая, и персонально – каждого из нас.

И Иванова – в том числе.




19. Владислав Одегов, журналист, поэт, автор-исполнитель. Кунгур, Пермский край

«Только всего – простодушный напев…»

Мы живём на круглой или плоской
Маленькой планете. Пьём. Едим.
И, затягиваясь папироской,
Иногда на небо поглядим.

Поглядим, и вдруг похолодеет
Сердце неизвестно отчего.
Из пространства синего повеет
Холодом и счастием в него.

Хочешь что-то вспомнить – нету мочи,
Тянешься – не достаёт рука…
Лишь ныряют в синий сумрак ночи,
Как большие чайки, облака.

- Чьи это стихи? – спросил меня 65-летний поэт Борис Калигирев, когда я закончил петь.

- Георгия Иванова.

- Замечательные строки! Просто и глубоко! А какой образ: «Лишь ныряют в синий сумрак ночи,/ Как большие чайки, облака»!

Подключились к разговору и другие поэты, пришедшие в то воскресенье в редакцию Кунгурской газеты «Искра» на традиционную встречу городского литобъединения НЛО «ИВА»:

- Это поэт Серебряного века.

- Друг Мандельштама, Гумилёва...

- После революции эмигрировал во Францию. Жил трудно..

Разговор этот состоялся осенью 1996 года. Песню на стихи Георгия Иванова я написал в тот же год, когда и открыл для себя этого замечательного поэта.

Знакомство состоялось благодаря сборнику его стихов «Белая лира» (Яуза. Москва. 1996). Небольшая книжечка (175 страниц), составленная поэтом Михаилом Латышевым (он же автор вступления «Вернуться в Россию…), стала для меня настольной. Во многих стихах, трогающих самые тонкие струны души, звучит музыка, что и рождало мои авторские песни на стихи Георгия Иванова. Одна, другая, третья…

Чем же покорили его стихи? Сложно ответить однозначно. При их чтении я испытал примерно то же, о чём очень хорошо сказал известный поэт и критик Вадим Крейд: «Меня очаровала музыка поэзии Георгия Иванова. А также то свойство, которые акмеисты называли «прекрасной ясностью». Было ещё одно качество, которое я там уловил. И позднее, когда познакомился со всеми его ранними сборниками, это я понял, как особенность, которую назвал бы «светопись». Он, как живописец, который работает и играет красками. В его стихах виден этот дар работы со светом, игры цветом. И ещё – непринуждённая культура стиха, естественность без натяжки, без нарочитых усилий, никакой надуманности».

Все эти качества стихов Георгия Иванова, особенно тех, где речь идет о быстротечности нашей жизни, её смысле, и наделяют их колоссальной силой воздействия. Сейчас в моём репертуаре более десяти песен на стихи Георгия Иванова и, когда исполняю их в кругу друзей, со сцены, вижу, что они мало кого оставляют равнодушными, и часто на глазах слушающих замечаю слёзы. Так было, например, в ноябре 2000 года.

Председатель Пермского отделения Союза фотохудожников России Владислав Бороздин попросил меня выступить на юбилее известного российского фотохудожника Раифа Абляшева (1950-2000). Раиф был моим другом и работал, как и я, в редакции Кунгурской газеты «Искра» (фотокорреспондентом). 8 ноября ему должно было исполниться 50 лет, но накануне, 21 октября, его зверски избили, и через несколько дней, 24 октября, он ушёл из жизни. Раиф любил мои песни и всегда приглашал на свои мероприятия (выставки, юбилеи и т.д.). В этот раз вечер был организован в память о нём (он проходил в Пермском доме литератора), и я исполнил песню на стихи Георгия Иванова, которую Раиф слышал ещё при жизни:

Прозрачная ущербная луна
Сияет неизбежностью разлуки.
Взлетает к небу музыки волна,
Тоской звенящей рассыпая звуки.

- Прощай… И скрипка падает из рук.
Прощай, мой друг!.. И музыка смолкает.
Жизнь размыкает на мгновенье круг
И наново, навеки замыкает.

И снова музыка летит, звеня.
Но нет! Не так, как прежде, - без меня.

Родные Раифа, многие из его друзей не сдерживали слёз…

… Не могу забыть и случай, который произошел в клубе села Серга Кунгурского района, куда мы, журналисты «Искры», приехали на встречу с читателями. Организаторы мероприятия организовали прослушивание тех, кто выступает с творческими номерами. Я спел песню на стихи Георгия Иванова:

Только всего – простодушный напев,
Только всего – умирающий звук,
Только свеча, нагорев, догорев…
Только. И падает скрипка из рук.

Падает песня в предвечную тьму,
Падает мёртвая скрипка за ней…
И, неподвластна уже никому,
В тысячу раз тяжелей и нежней,

Слаще и горестней в тысячу раз,
Тысячью звёзд, что на небе горит,
Тысячью слёз из растерянных глаз –
Чудное эхо её повторит…

Спел и вижу, как катятся слезы по щекам молодой журналистки Ирины Соловьевой, которая оказалась на прослушивании.

- Это не я написал, а Георгий Иванов, его уже давно нет в живых, - пояснил я.

Тоже пишу стихи и невольно сравниваю их со стихами Г. Иванова. Если строки не трогают меня, их автора, то вряд ли они заденут читателя, слушателя и будут долго жить. Об этом Георгий Иванов тоже думал и очень хорошо сказал в своём стихотворении:

Охотник весёлый прицелится,
И падает птица к ногам.
И дым исчезающий стелется
По выцветшим низким лугам.

Заря розовеет болотная,
И в синем дыму, не спеша,
Уносится в небо бесплотная,
Бездомная птичья душа.

А что в человеческой участи
Прекраснее участи птиц,
Помимо холодной певучести
Немногих заветных страниц?

У Георгия Иванова таких страниц – немало. И, к счастью, сбылось его предвидение:

Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами.

Полностью согласен с мнением Михаила Латышева о том, что «Георгия Иванова, кажется, читать будут долго. Кто – впервые, а кто – перечитывая». А кто-то, как я, ещё и петь песни, написанные на его замечательные стихи.





18. Павел Лакаев, сотрудник кафедры философии и социальных наук МГПУ. Москва

Без названия

Я никогда не мог знать этого человека лично. В силу определенных обстоятельств мы родились с ним в совершенно разное время. Это история о моем личном, персональном Георгии Иванове. Я почти не вдавался в подробности его биографии и как человек он был мне почти неинтересен, и о том, как он выглядит, какую жизнь прожил, каким характером обладал, я узнал намного позже. И даже это произошло случайно, когда я пришел на защиту диплома Марины. Скорее, я боялся, что тот человек, который пишет такие живые, ни на что непохожие стихи и прозу, окажется не тем, кого я хотел видеть. Но не будем забегать вперед.

Первая наша встреча произошла, когда мне исполнилось 5 лет. Случился май. По крайней мере, так рассказывала мама. Мог ведь случиться и февраль, и ноябрь... Меняется разве что только пейзаж за окном. Ну да ладно. Я играл в игрушки. Две любимые: розовый заяц и поросенок с теннисной ракеткой. Шел 2002 год. Игрушки заберут у меня не скоро. На скрипучем диване дед читал Георгия Иванова. Эмигрантов тогда активно переводили в издательстве «Книга». Мы жили в небольшой двухкомнатной квартире, в районе, который без стеснения можно назвать «пятиэтажным адом». Дедушка вздыхал, переваливался с книжкой с одного бока на другой, словно боролся то ли с нею, то ли с ужасной весенней духотой, то ли с неудобным диваном, который как лет 11 пора поменять. Он произносил строчки из отдельных стихов. Например, о строчке «Хорошо, что нет царя», он высказался так: «Ну, это и так понятно». На второй строчке сего стихотворения «Хорошо, что нет России» он иронически улыбнулся, и парировал Иванову своим «тут, голубчик, вы ошиблись». А вот строчку «Хорошо, что Бога нет» откинул, отбросил, выкинул, жадно изнемогая от душевной горечи: «Есть, слышишь, и будет, и никуда он не денется, дезертир ты эдакий».

- Деда, а деда, а почему ты ругаефся? – спросил я.

- Да так, внучек… Ты еще маленький. Потом поймешь…

И дедушка начал бурчать, затем встал, и вышел на балкон, где, закурив, продолжал говорить себе под нос, спорить с Ивановым.

Воспринимал, видимо, и стихи, и строчки буквально. Ссорился с собой, с комнатой, кричал в потолок. Вспоминая тогдашнюю нашу квартиру, я вспоминаю единственную в квартире книжную полку, на которой неестественно и иначе, среди книг по электрике и кулинарии располагался темно-синий томик Георгия Иванова.

Проходили годы. Мы переезжали из города в город. Та моя жизнь связана с теплыми ладонями матери, с размазанными по запотевшему осеннему окну огоньками железнодорожных станций. Провода, завтраки в поезде, дедушка, курящий на перроне, мама, печально смотревшая в окно, и все, все остальное… И города, города, города… И где бы мы ни жили, в каком бы месте не останавливались, повсюду нас сопровождал Георгий Иванов. Нижний Новгород, Самара, Саратов, Уфа, Калининград. Мы переезжали каждые полгода. Я жил, учился чувствовать, делал уроки в дороге. Я не успевал ни к чему привыкнуть, и по этим же причинам, отвыкать мне было не от чего.

Обыкновенно я доставал книгу из чемодана, читал на первой открывшейся странице,

Мне грустно такими ночами
Когда ни светло ни темно

и мне казалось, что Г. Иванов сейчас рядом со мной, что он испытывает тоже, что испытываю я. И он, а не кто-то другой, понимает меня. Но я забывал поэта. Слишком много имелось тогда насущных проблем.

Дедушкино «ты еще маленький» с каждым годом ослабевало. А в 16 лет, когда я, ученик уже 10 класса, впитавший такую палитру впечатлений, случайно открыв тогда потрепанную книжку, вдруг впился в нее на вечер, затем на ночь, и после, уже на уроках, ничего не видя, ничего не слыша. Иванов захватил меня, пробудил потаенную жажду. Он высказывал все, о чем я еще не успел за эти годы подумать. И даже больше. Каждое стихотворение являлось мне откровением. Я ходил по школе, ослеплённый, погруженный, произнося

Я верю не в непобедимость зла
А только в неизбежность пораженья.

И никто не удивлялся. Измученные классикой, мои одноклассники от любого высокопарного слога приходили в уныние, соприкасающееся с отчаянием. Никто не чувствовал Иванова. Разве что Марина, с которой мы познакомились на чтениях стихов Георгия Иванова, и которая на этом вечере по-настоящему блистала. Вечер тянулся для меня вяло. Денег не было. Кофе за 100р. представлялся ударом по скромному бюджету. Я считал все книгами. 1,5 кофе - тонкий переплет в азбуке-классике, 4 или 5 кофе - новенькая свежая книжка РЕШ. Помню, как я услышал первый звук этого звонкого Марининого голоса, как тотчас забыл обо всем, что меня волновало, словно ничего, кроме этого голоса не существовало. На подоконнике, раздражающе жужжа, определились студенты-филологи, занудно выедая друг друга учеными фразами, как бы выделываясь перед девушками и девушками-официантками, одна из которых, по-видимому, случайно, подошла ко мне, и на ее «что будете заказывать» меня обдало сначала жаром и затем ледяной прохладой. Марина начинала и заканчивала под оглушительные аплодисменты зала.

Затем, через некоторое время, она подойдет ко мне и скажет: «Чего вы тут стоите один?». И мы выйдем из душного и небольшого зала на прохладную, заваленную снегом, панельками и автомобилями улицу, от чего и так Маринино розовощекое лицо переделается и вовсе в наливное, почти в яблочное. Я же нервничал, искал слова, вспоминал стихи, рассказы, и понял, что все совершенно забыл. Я спросил Марину, не холодно ли ей.

– Мне чудно, - сказала она, - ведь это так удивительно, так прекрасно.

Я (глупо и неестественно): «Что прекрасного вы заметили?»

Марина (возвышенно): «Ну как что! Вы же все знаете.

Я – «Знаю что?».

Марина (изменив интонацию): «Снова снег синеет в поле».

Я (радостно): «И не тает от лучей»

Марина – «Снова сердце хочет воли»

Я – «Снова бьется горячей».

Вот так мы с Мариной, пока шли к метро, читали по строчке стихи Иванова. В скором времени должен был произойти Новый Год. Мы с Мариной ни тогда, ни после больше не прощались.

И все-таки, я всегда чувствовал присутствие Георгия Иванова, словно он рядом, со мной, и не где-то в книгах, а за левым плечом, и если бы я вдруг резко обернулся, то его призрак предстал бы передо мной. И вот, однажды, я пришел на открытие одной выставки, на которой познакомился с Мариной Эпштейн-Плющ. И пока мы рассказывали истории наших жизней, наблюдали за суетой, и, словно сговорившись, в ней не участвовали, вдруг выяснилось, что Марина (в моей жизни есть только это имя) знала Одоевцеву – жену Иванова. Вот так и произошло через два рукопожатия мое знакомство с Ивановым.

7000 знаков иссекают неумолимо, оставляя после себя отголоски воспоминаний. Георгий Иванов появляется всегда в самое нужное время, и его фигура давно стала для меня судьбоносной. И я думаю, что мелодия его стихов, и эта тоска, и эти перипетии его жизни, о которых мне рассказывала перед защитой та, моя Марина – все это, что я никогда не забуду и что навсегда останется во мне.





17. Ксения Аладина, МОБУСОШ №1. Новокубанск

Георгий Иванов

Йер. Франция. 1958 год. Русский 63-летний нищий мужчина сидит недалеко от причала, вспоминая, как 36 лет назад ему пришлось покинуть родину на таких же больших пароходах, что и сейчас стоят в этой тихой гавани. Георгий Владимирович Иванов - самый известный поэт-эмигрант 20 века, уезжая из России в бессрочную командировку, задавался лишь одним вопросом: «Неужели это навсегда?» Его выпустили вполне легально: по воспоминаниям супруги поэта И. Одоевцевой, Георгий Владимирович был послан «в Берлин и Париж для составления репертуаров государственных театров». Однако эмигрировать были вынуждены сотни представителей российской интеллигенции. Вспомним страшные слова Л.Д. Троцкого, сказанные о пассажирах знаменитых «философских пароходов» 1922-го года: «расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно».

В последние три года перед высылкой из страны Иванов становится одной из «центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии». Первые лирические произведения написаны в традициях эгофутуризма И. Северянина. К слову, именно Северянин впоследствии делает Иванова одним из трех директоров Директората эгофутуризма. В первом стихотворном сборнике «Отплытие на о. Цитеру» Иванов использует подзаголовок «Поэзы», отчетливо напоминающий эстетство Северянина. Однако позже Н. Гумилев, прочитав стихотворения Иванова, приглашает поэта войти в объединение «Цех поэтов». Так Иванов переходит к акмеизму, который становится для него «поэтическим мировоззрением».

О чем же пишет Иванов в доэмигрантский период творчества? В «Садах», сборнике первой половины жизни Иванова, каждое пятое стихотворение посвящено теме любви. Ни у кого из акмеистов, кроме Николая Гумилева и Георгия Иванова, нет любовных стихотворений, несущих настолько яркий исповедальный характер. Автобиографичность лирических произведений заставляет нас окунуться в отношения поэта и его возлюбленной Ирины Одоевцевой. С любовной тематикой тесно переплетен другой мотив раннего творчества Иванова – мотив метаморфоз, перевоплощений. Грустная интонация не связана с определенной концепцией мировосприятия. Развивая принцип акмеистической «вещности», Иванов создает поэтическую ткань за счет перевоплощения явлений, вещей, феноменов. Например, в стихотворении «Не о любви прошу, не по весне пою…» риторический вопрос «О, почему, ответь, или не знаешь ты?» подчеркивает торжественность любовного чувства лирического героя. Высота духовного строя проявляется благодаря минорному звучанию любовной лирики Иванова, которое и становится связующим звеном с темой метаморфоз. В стихотворении «Наконец-то повеяла мне золотая свобода…» повествуется о бесконечном повторении превращений в океане времени. Шелестящие деревья, звенящие колокольчики и «молочный туман» – спутники сегодняшнего прекрасного вечера, который «однажды уже пламенел в Палестине».

В книге «Петербургские зимы» происходит превращение романтических образов ранней лирики поэта в реалистические. Кроме того, темы книги далеки от современности и повседневности: автор демонстративно ставит себя вне настоящего, то есть вне революции. Гротескное портретирование широко известных личностей Серебряного века доказывает, что это не мемуары, а книга, поднимающая главную проблему в творчестве Иванова – проблему жизни и смерти: «Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх... И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь». Образ обезумевших крыс в квартире Гумилева, детализированная картина самоубийства С. Есенина образуют систему бытовых деталей, исключающих победу чистого искусства над прозой жизни. Мысль о распаде искусства наиболее ярко проявляется в эпизоде исполнения Н. Цыбульским Девятой симфонии на беззвучном инструменте.

В поздней поэзии Иванова гражданская лирика получает особое развитие. Поэт, согласно классической русской традиции, пишет стихотворение «Белая лошадь бредет без упряжи…». Предшествующие писатели и поэты обращались к подобным Иванову образам и мотивам. Например, в поэме «Мертвые души» Н.В. Гоголь создает образ «птицы-тройки» несущейся вдаль. В неукротимом движении «бойкой необгонимой тройки» чувствуется уверенность писателя в великом предназначении России. В начале 20 века похожее изображение страны можно встретить в стихотворении А.А. Блока «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…». Поэт изображает Россию «степной кобылицей», которая «несется вскачь». Судьба современного поколения представляется ему стремительным движением, но этот бой ведет по гибельному пути. Гоголевская надежда на возрождение человеческих душ спустя век перерастает в блоковское предупреждении о возможном грядущем несчастье. Георгий Иванов создает уже совершенно иной образ России. Все та же лошадь, но она уже не «мчится, вдохновенная богом», а только куда-то «бредет без упряжки». Покой лирическому герою Блока «только снится», а лирический герой Иванова бережет его. Но полученное успокоение является негативным результатом боя, о котором предупреждал Блок.

В стихотворении «Овеянный тускнеющею славой» «Орел Двуглавый» «не изнемог в бою», а «унизительно издох». Лирический герой Иванова видит разрушение российской действительности. В стихотворении «Теперь тебя не уничтожат» поэт делает страшный вывод: «…И ничему не возродиться/Ни под серпом, ни под орлом», он не верит в будущее страны. Страшное отчаяние пронизывает лирического героя этого стихотворения.

Боль от осознания того, что ничего уже не вернуть, что великая страна погибла безвозвратно, звучит в поздней лирике Иванова. Образ процветающей России в его творчестве трансформируется в образ страны, зараженной смертельным вирусом. Так, в стихотворении «Какие прекрасные лица…» поэт описывает портрет царской семьи. Зловещий мотив смерти в изображении еще живых людей подчёркивает неизбежность трагического исхода будущего страны: «Какие прекрасные лица / И как безнадежно бледны…» Контрастирует с этими строками одно из самых горьких стихотворений эмигрантского периода «5 марта». Иванов саркастично, грубыми мазками рисует новых правителей России: «Какие отвратительные рожи». Чудовищная антитеза, высвечивающая отношение поэта к советской власти.

Последние поэтические строки, написанные Ивановым почти за несколько дней до смерти в доме престарелых, - о России, о поэзии и любви: стихотворения «Ликование вечной блаженной весны…» и «Поговори со мной еще немного…». Остро ощущает поэт свою неизбывную связь с родиной: «…Там остался я жить. Настоящий. Я — весь». Чувствуя, как жизнь по капле уходит в песок забвения, Иванов просит только одного: «О, говори со мною, говори!» Любовь, человеческое участие скрашивают самые беспросветные годы нищей эмиграции.

Критик Р. Гуль утверждает, что поэт воплотил в своих стихах объективный трагизм существования. Драматичный финал жизни Иванова, одного из самых заметных поэтов русской эмиграции, как ни странно, соотносим с известным высказыванием-оценкой о его творчестве. Георгий Иванов умер 26 августа 1958 года. Ушел человек, стихи которого, по словам современников, «бодрили, укрепляли, как ледяной душ».




16. Елена Федоренко, экономист. Ростов-на-Дону

Иванов – огонёк отечественной литературы

Знаю, - последний герой не скоро умрёт на Руси.

Г. Иванов

Иванов Георгий Владимирович – русский поэт, прозаик, публицист, переводчик, критик – такими скупыми характеристиками наделена личность выдающегося человека, оставившего яркий след в мировой литературе и сердцах многочисленных читателей разных поколений. К этому списку всегда добавляется «эмигрант» - весьма сложное понятие. У кого-то оно вызывает отрицательные ассоциации, кто-то воспринимает совершенно иначе. Для меня это повод задуматься и углубиться в изучение биографии и творчества Георгия Владимировича.

Родившись в 1894 г. в Российской империи, живя в северо-западной губернии, будущий поэт впитал в себя всё богатство и разнообразие русской природы. Невзирая на голландские корни, молодой человек вырос истинным русским патриотом – об этом свидетельствуют его многочисленные поэтические произведения. Воспевая доблесть, мужество и отвагу русских воинов Георгий Владимирович подчёркивал причастность своей души к Родине и её защитникам. Неоднократно обращаясь в стихах к отечественным писателям и поэтам, автор прокладывал незримые мосты к ярким звёздам, оставившим след в нашей литературе. Впоследствии, будучи за границей, он не обрывал духовных нитей с оставленной страной. Это было уже иное государство, чуждое писателю по мировоззрению, но родное по сути. Непреодолимой тоской по прошлому веет от большинства прозаических и стихотворных работ Иванова.

Невозможно дать однозначный ответ на вопрос, что послужило последним толчком к отъезду. Я принимаю это как факт в биографии гениальной личности. Нет подлинных и достоверных источников, да, наверное, и не надо. Слишком неоднозначный исторический период выпал на долю Георгия Владимировича. Изучать домыслы и легенды, я считаю, не целесообразно. Очевидным является то, что Родина и поэт – это не параллельные прямые, а ветви одного ствола, со временем отдалившиеся друг от друга, но не переставшие иметь единство корней.

Менялось время, менялись люди на той территории, что всегда была неизменной Родиной Георгия Владимировича. В наши дни сбылись пророческие слова гения: «Но я не забыл, что обещано мне воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами». Он ушёл от читателей физически, но стал бессмертным и живёт в памяти миллионов людей! Своими проникновенными рифмами, чёткими, меткими и лаконичными произведениями он ведёт непрерывный диалог с каждым, кто желает прикоснуться к его творчеству. Так произошло и со мной. Красота повествования, великолепные картины, созданные из слов, умение передать мысль и «заразить» читателя чувствами и эмоциями – вот подлинный образец литературного творчества. Нельзя прочитать одно какое-то стихотворение и отложить книгу – так поступить просто невозможно! Поток мыслей уносит в прошлое, заставляя сопереживать автору, думать теми же фразами, испытывать боль и грусть, оторванность от того, что некогда было так близко и дорого. Единомыслие постепенно перерастает в более глубокое чувство – в любовь.

Понимание того, насколько силён был зов родной земли и необратимость произошедшего, невозможность возврата даёт бо?льшую глубину понимания минувших времён. История страны – это совокупность отдельных судеб. Одна из судеб – жизненный путь Георгия Владимировича – это и туманность дорог, и топкость болот, и холод разлук, и горечь предательств. Всё это отражено в творчестве Иванова. Но в тоже время, это яркость красок и огонь души. Сначала мощный, с годами – угасающий, но до последнего жаркий огонь!

У меня Георгий Владимирович ассоциируется именно с пламенем. Он как лампада в храме. Сначала от лампадки зажигается первая свеча, за ней вторая и далее все остальные, пока не заполнится весь подсвечник. Так и от яркого огня души поэта зарождались сначала первые произведения, потом их становилось всё больше и больше, озаряя светом мрак окружающего пространства. На обычном подсвечнике догорают и гаснут свечи, но на их место ставят новые, продолжая вечность «пламенной эстафеты». Георгий Владимирович – неугасимая лампада с бессмертными словами. Новые свечи – это огни, которые разгораются в душах читателей. У каждого по-своему: для кого-то это искорка в ночи, для других – костёр в таёжном лесу, кто-то становится охваченным пламенем огненной стихии. Не зажёгшихся, я уверена, нет!

Пламенность произведений Иванова заставляет задуматься и о временности бытия, и о неоднозначности истории, и о мастерстве автора. Совершенно не хочется вспоминать о тех горестях и бедах, что выпали на долю Георгия Владимировича и о его уходе. Он с нами, он вернулся своими рифмами, не покинул нас в прозе и всегда рядом с читателем в переведённых текстах. Он стал зеркалом эпохи в собственных произведениях и прочным мостом между читателями и Кольриджем, Вольтером и Алексисом Леже (Сен-Жон Персом). Заговорив с нами однажды, он никогда не прекратит того индивидуального диалога, что возникает между ним и каждым читателем. Может быль, кто-то не согласен и мысленно оспаривает прочитанное произведение Иванова, разгораясь лесным пожаром. Но он-то в этот момент горит! А для кого-то это равномерное пламя единомыслия с автором.

Так и хочется вспомнить слова Георгия Владимировича:

«Не говорю «поверь», не говорю «услышь»,
Но знаю: ты сейчас на тот же снег глядишь,
И за плечом твоим глядит любовь моя
На этот снежный рай, в котором ты и я».

Что можно ещё к этому добавить? Невзаимных чувств не бывает. Великий русский поэт, прозаик, публицист и переводчик Георгий Владимирович Иванов был, есть и будет с нами и нашими потомками!




15. Евгений Миронов. Санкт-Петербург

К 125-тилетию со дня рождения Георгия Владимировича Иванова.

Но я не забыл, что завещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами

10 ноября 2019 года исполняется 125 лет со дня рождения русского поэта, проведшего большую часть жизни в эмиграции. Его прах захоронен под Парижем на русском кладбище Сент-Женевьев-де Буа, на котором мне довелось побывать и посетить могилу поэта в 2007 году. Там захоронены Галич, Нуреев, Тэффи, Андрея и Ларисы Тарковских и многие участники белого движения.

Отец – подполковник-артиллерист из полоцких дворян, мать - баронесса Вера Бир-Брау-Браурер фон Берштейн по происхождению - голландка.

Баловень в семье - Георгий Иванов плохо запоминал и учился средне в Ярославском кадетском корпусе, куда зачислен в 1905 году. Как-то Георгию задали стих М.Ю. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». - Он не мог сосредоточиться, но ночью проснулся оттого, что кто-то над ухом произнес:

В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом…

С этого мистического случая Георгий всерьёз увлёкся поэзией.

В 1907 году переведён в Санкт-Петербург во 2-ой кадетский корпус. Сейчас в этих зданиях на Петроградской стороне по улице Красного Курсанта, д. 16, 18 находится Военно-космическая академия им. А.Ф. Можайского. Учился он по-прежнему посредственно, что связано и со слабым здоровьем.

В 1909 году после знакомства с литераторами, он посылает стихи в редакции журналов и газет. И в 1910 году, в петербургском еженедельнике «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» появилась первая серьезная публикация - напечатаны 2 стихотворения «Осенний брат» и «Икар».

В октябре 1911 года уволен с 5-го класса кадетского корпуса на попечение родителей, а в декабре выходит его первый сборник «Отплытие на о. Цитеру», где он пишет:

Путь мой трудный, путь мой длинный,
Я -- один в стране пустынной…

В первых же двух строках видна чудесная мелодия, какая наполняет читателя изящностью замысла поэта.

В 1912 году знакомится с Н. Гумилёвым в подвале «Бродячая собака» - данное кафе под этим же названием в том же самом месте существует и поныне - там в состоянии отобедать каждый. На той встрече присутствовали А. Ахматова и О. Мандельштам. Старшие по возрасту поэты называли его Жоржиком.

В 1913 году его произведения печатают газеты и журналы, в 1914 году он уже сотрудник журнала «Аполлон»

В 1915 году женился на Габриэль Тернизьен (1892-1971), француженке, танцовщице и актрисе театра В.Э. Мейерхольда, благодаря чему свет увидела дочь – Елена. Непрочный брак распался в 1918 году, и Габриэль с Еленой уехали во Францию.

После 1917 года Георгий зарабатывал на жизнь переводами.

В сентябре 1921 года Георгий Иванов женился на латышке Ирине Одоевцевой (1895-1990) - урожденная Ираида Густавовна Гейнике. Накануне эмиграции они вынуждены были формально развестись, но вновь поженились в 1931 году в Риге.

Осенью 1922 года Георгий Иванов отплыл на пароходе в Германию - поэта направили за границу в командировку для составления репертуара государственных театров. Через Латвию уехала в Европу Ирина Одоевцева. Встретились супруги в Берлине, в Германии они жили год. Затем они перебрались во Францию, где и бедствовали всю оставшуюся жизнь.

В 1931 году вышел его сборник «Розы», в 1937 году во Франции напечатано «Избранное».

Над закатами и розами --
Остальное все равно --
Над торжественными звездами
Наше счастье зажжено.

Думаю, каждый отчётливо видит здесь, как и в других полотнах, Георгий Иванов выступает, как высококлассный живописец.

В 1938 году супруги жили в курортном городке Биаррице на побережье Франции. Их жилище погибло в годы фашистской оккупации. С 1943 по 1946 год поэт пара, живя в Биаррице, нищенствовала, голодала.

С 1946 года они проживали в Париже, нуждались.

В 1950 году в Париже вышел последний прижизненный сборник стихов Георгия Владимировича Иванова - «Портрет без сходства».

Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.

Сквозь ностальгию отчётливо видны, как и в многих произведениях Георгия Иванова, ясные и отчётливые обобщающие нотки.

С 1951 по 1954 год с перерывами жили в городке Монморанси к северу от Парижа, в пансионате для русских эмигрантов под названием «Русский дом».

В 1953 году супруги поселились в доме для престарелых в Йер-ле-Пальме, на юге Франции, и жили там до последних дней поэта в 1958 году.

Современники не редко удивлялись изяществу его поэтического слова: «он ухитрялся подниматься высоко-высоко над унизительной зависимостью от вина, над нищетой, невзгодами. Личное затушевывалось перед всеобщим».

Даже на смертном одре он продолжал проявлять свой поэтический талант:

Поговори со мной еще немного,
Не засыпай до утренней зари.
Уже кончается моя дорога,
О, говори со мною, говори!

Пускай прелестных звуков столкновенье,
Картавый, легкий голос твой
Преобразят стихотворенье
Последнее, написанное мной.

Август 1958 г.

Его творчество навсегда останется с нами.

Вечная ему память.





14. Татьяна Алексеева, библиотекарь. Село Песчанокопское, Ростовская область

По «ту сторону» всякого отчаяния…

Георгий Иванов. Когда я впервые знакомилась с его творчеством и читала его стихи, ловила себя на мысли, что это иронично-обреченное чувство бессмысленности существования мне давно знакомо. Ну например:

А люди? Ну на что мне люди?
Идет мужик, ведет быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
Платочек, круглые бока.

Природа? Вот она природа -
То дождь и холод, то жара.
Тоска в любое время года,
Как дребезжанье комара.

Конечно, есть и развлеченья:
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.

А потом в памяти всплывало…

…Любить, но кого же?

На время не стоит труда…

Или…

Что толку жить!.. Без приключений
И с приключеньями – тоска
Везде, как беспокойный гений,
Как верная жена, близка…

Ну, конечно же! Лермонтов!

Подражание, имитация, влияние великого поэта? Стало даже обидно. Пришлось читать: творчество, биографию, критику. И чем больше погружалась в мир Георгия Иванова, тем больше получала вопросов, чем ответов. Конечно, заимствование выражений и мыслей из стихов предшественников и современников является методом стихосложения Г. Иванова. Большинство его творений - “лоскутные” стихи, или центоны, составленные из отдельных строк произведений разных авторов. За этот приём авторы отзывов на его сборники прозвали поэта ремесленником, эпигоном.

Несомненно, творчество Лермонтова оказало огромное влияние на Георгия Иванова, сближение поэтом своей судьбы с судьбой великого предшественника носит в какой-то мере биографический характер: трагедия эмиграции первого близка одиночеству второго. Но когда читаешь стихи Иванова, не покидает смутное чувство, что сам Лермонтов написал бы это, если бы жил в серебряном веке.

Мелодия становится цветком,
Он распускается и осыпается,
Он делается ветром и песком,
Летящим на огонь весенним мотыльком,
Ветвями ивы в воду опускается...

Проходит тысяча мгновенных лет,
И перевоплощается мелодия
В тяжёлый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в «Ваше благородие»
В корнета гвардии — о, почему бы нет?..

Туман... Тамань... Пустыня внемлет Богу.
— Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.

Процесс перевоплощения Г. Иванова в Лермонтова динамичен: поэтическая ткань трёх первых строф туманна, пронизана сквозными образами-миражами. На фоне этого и совершается “выход” Лермонтова как бы из тумана. Г. Иванов удивительно передаёт нам своё душевное состояние - внезапного оцепенения, ощущения присутствия какой-то важной мысли, отрешённости. Блуждая, сознание поэта, а вслед за ним и наше сознание “цепляется” за определённые детали совсем непоэтического характера: эполеты, рейтузы, ментик, шпоры. В этих сквозных образах сконцентрированы так называемая “тоска по мировой культуре” и обыкновенная горькая русская тоска. Попытка осмысления вечности через вещь, детали, дающие представление о глубине творчества Лермонтова, делают стихотворение как бы фрагментом перед лицом вечности.

Лирическое своеволие Г. Иванова позволяет использовать этот приём ради достижения гармонии, поистине вселенской.

Творческая судьба Георгия Иванова сложна - сложны его истоки, и новая гармония в его стихах проявилась не с самого начала, как это было у Мандельштама в первой же книге, да и других. Обещание гармонии прозвучало в "Садах". Гармоническая ясность вполне проявилась в его эмигрантских сборниках. Но, мне кажется, в конце творческого пути Георгий Иванов стал классиком.

В неподписанном некрологе в "Опытах" (автор, вероятно, редактор этого журнала Юрий Иваск) сделана попытка подвести итоги творчества Г. Иванова. "Россия была одной из главных героинь лирической поэзии Георгия Иванова. Но еще дороже были ему другие реальности - музыка, звезды, розы…" Ирина Одоевцева вспоминала: "Георгий Иванов обожал Россию и безумно страдал от разлуки с ней". Действительно, его ностальгия мучительна. Прочитав стихотворение "А еще недавно было все, что надо…", критик мюнхенского "Литературного современника" сказал о поэте: "В своем творчестве Г. Иванов как бы перерастает эмигрантский период, входя в пантеон классической русской поэзии". Прочтем это стихотворение и мы:

А еще недавно было все что надо –
Липы и дорожки векового сада,
Там грустил Тургенев… Было все, что надо,
Белые колонны, кабинет и зала –
Там грустил Тургенев… И ему казалась
Жизнь стихотвореньем, музыкой, пастелью,
Где, не грея, светит мировая слава,
Где еще не скоро сменится метелью
Золотая осень крепостного права.

И все же, хочется читать и пытаться осмыслить его эмигрантские стихи, произведения отрицания. Почему? Прочему в творчестве, да и в поколении Георгия Иванова отрицание действительности часто отдавало пренебрежением к ней? "Первичная сторона" стихов в эмиграции стала обозначать у Георгия Иванова "внешнюю прелесть жизни, переходящей в смерть, вернее, в т л е н".

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Отрицательность. Да, безоговорочная - бесповоротная - безысходная отрицательность этих слов, узнав которые человек просто-напросто может расхотеть жить вообще: ну, вот, д о этих слов - жил и хотел жить, а п о с л е - жить расхотелось. Потому, что в этих словах - бездна и смерть. Потому, что в этих словах - пустота небытия. Потому, что в этих словах - страшное искушение отрицанием всего. После этих слов - остаются только погибельные слова Марины Цветаевой: "Пора, пора, пора Творцу вернуть билет!" или - её же - "Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст..." Но с ЭТИМ жить НЕЛЬЗЯ! И вот поэтому, прочитав однажды эти страшные и сильные по своему отрицательному внушению строки, остаются сплошные вопросы.

Поэзию Иванова обожали и ненавидели. Он мог стихами раздражать, злить, доводить до бешенства. Его называли циником, нигилистом. «И нет ни России, ни мира...», «Россия счастие. Россия свет. А, может быть, России вовсе нет...». За такие «утверждения» можно невзлюбить. Если не почувствовать, как это сказано.

Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки...

Буквальное прочтение — это нанизывание отрицаний: «не страшно», «не помню», «не хочу», «не отзываются»... Но уже своей настойчивостью они вызывают обратное чувство. Здесь нет никакого нигилизма, есть страдание. Так произнести можно, когда по-настоящему больно, до того больно, что хочется «заговорить» свою муку, уйти от нее. А память снова и снова, с жестокой настойчивостью приводит все то же: поля, волнение ржи, «березки, дымки, огоньки»...

То же чувство пронизывает и второе, послевоенное издание «Петербургских зим», где появятся новые главы о Блоке, Гумилеве и Есенине. Здесь изобразительное мастерство Иванова достигло степеней невероятных.

Георгий Иванов пытался донести свою боль о судьбе России любыми способами, но скрывал это. Он не всегда высоко ценил Сергея Есенина. Но в частном письме признается: «Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение...» Почти то же самое он скажет в письме Роману Гулю о другом поэте: «...Если когда-нибудь возможен для русских людей “гражданский мир”, взаимное “пожатие руки” — нравится это кому или не нравится, — пойдет это, мне кажется, приблизительно по цветаевской линии».

«Муза "серебряного века" взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот муторный свет не стоит внимания: есть иные миры - звездные. И есть - бездна. "Мы полюбили наклоняться над бездной и терять себя"», - свидетельствовал Вячеслав Иванов. Однако миллионы людей обожают поэтов серебряного века, они имеют дело не с историей, а с вечностью.




13. Николай Хрипков

На что мне люди?

А люди? Ну на что мне люди?
Идет мужик, ведет быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
Платочек, круглые бока.
Природа? Вот она природа –
То дождь и холод, то жара.
Тоска в любое время года,
Как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.

Прочитаете это стихотворение и перед вами возникает образ мизантропа.

Он устал от людей. Всё человечество предстает перед ним в образах мужика и бабы. Мужик ведет быка на заклание. Это мог быть Геракл. Но теперь его образ снизился, стал вульгарен. Он превратился в обычного живодера.

Это мир, где царствует дух торгашества. И торговка с круглыми боками становится его символом. В ней нет ничего духовного, кроме физической формы. Но она чувствует себя царицей. И восседает, как царица, владычица мира.

Ничем не лучше мира человеческого мир природы. То, что воспевалось веками, для поэта серая нудная реальность. Восторгаться и воспевать здесь нечего. Не будете же вы восхищаться дребезжаньем комара!

И последний катрен о том, что может привлекать человека в этой жизни: это страх, любовь, искусство и самоубийство. Только в этом проявляется свобода человека.

Типично декадентское стихотворение, но завораживающее своей безысходностью, музыкой грусти и всемирной печали. Эстетика безысходности, тупика и всемирной печали, из которой нет выхода. Если не считать таким выходом добровольный уход из жизни.




12. Олег Сердюков, Новочеркасск

«И умер в отчаянии с талантами необыкновенными…»

Георгий Иванов и Константин Леонтьев

Да это ж про меня!
... Какие, к чёрту, волки!
Владимир Высоцкий.

Статья Георгия Иванова «Страх перед жизнью», опубликованная в газете «Сегодня» 28 сентября 1932 года едва ли вызвала широкий общественный резонанс. Дискуссии она уж точно не породила. Оно и понятно. Сам автор это прекрасно понимал, о чем и не преминул упомянуть в статье. «Здорово говорит, — сказал сидевший рядом краснощекий. — Особенно про сарафаны, здорово». «Это он Леонтьева цитирует», — возразил другой, долговязый и хмурый. «Леонтьева? А кто такой Леонтьев?» — заинтересовался третий, веснушчатый. Из троих — двое о Леонтьеве просто не знали.

Чем же привлек Константин Леонтьев, к тому времени почти забытый и малочитаемый, Георгия Иванова? Существует расхожее мнение, что для последнего Константин Николаевич Леонтьев представлял интерес как человек, которому судьба и время помешали обрести подлинное величие. Константин Николаевич Леонтьев представлял интерес как человек «вследствие неудачной судьбы, особенностей времени и собственного характера не сыграл той роли, которую мог бы сыграть».

Все не так просто. Уже в стихотворении «Свободен путь под Фермопилами» поэт вновь вспоминает Леонтьева:

А мы – Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики –
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.

Здесь он уже увязывает себя с Константином Леонтьевым. «Константин Леонтьев всю жизнь был неудачником, неудачником он и умер. Ему все не удавалось: карьера врача, дипломатическая служба, литература, любовь, дружба — все. Материальные невзгоды вечно его разбирали». Это он о ком? Создается впечатление, что Георгий Иванов вглядывается в зеркало, и ему кажется, что там иной человек. «Леонтьев-человек сам не знает, что же — любит он Россию или презирает ее, верит в Бога или только боится «загробного возмездия», способен на «высокую страсть», о которой романтически грустит в разговорах и письмах, или такова уж его любовная «вера». Леонтьев не может отдать себе во всем этом отчета: когда он пытается это сделать, в его интонациях слышна растерянность, в голосе звучит глубокое, неодолимое сомнение». Поменяем фамилии письма на стихи, и все станет на свои места.

Леонтьев – чужак для 19 века. Сейчас это общепринятое мнение, но Иванов высказал его первым. Леонтьеву чужд прогресс, позитивизм исторический материализм, логика истории. Ему неуютно в барских усадьбах, неинтересны лишние люди и типичные представители (равно как и нетипичные). Ему близки Каренин-муж и Вронский, а граф Толстой бесконечно далек…

Вдруг – раз, и декорации резко меняются! И в топку прогресс! И нет уже барских усадеб, нет Карениных и Вронских, и Льва Толстого нет. Выходит «Бытие и время», и оказывается, что научное сознание может испытывать страх и тревогу, может слышать зов зловещей жути и раствориться в заботе. «Есть люди, есть события, настоящее значение которых остается долгое время скрытым даже от самого внимательного взгляда. Только слепая интуиция может иногда предсказать до срока то, что со временем станет очевидным. Но интуитивные, бездоказательные предсказания, даже гениальные, почти никогда не достигают цели. Они как бы невидимое отражение невидимого луча. Видимым станет луч, заметят и отражение — не раньше» (Георгий Иванов).

Наступает иная эпоха. Время Сталина и Гитлера, время Мао и Чан Кайши. Их объединяет «при некотором разнообразии форм, в которых ведут они свое «хозяйство», — совершенно одинаковое мироощущение: презрение к человеку». «Важен не народ, а великая идея, которая владеет народом» (Константин Леонтьев). Великие идеи и «духовные начала», полагал он, могут расцвести «не иначе как посредством сильной власти и с готовностью на всякие принуждения».

В своей статье Георгий Иванов пишет о том же. «И вот нет ни девятнадцатого века, ни духа его, ни веры в прогресс, ни трезвых оценок, ни «логики истории». История вдребезги, ударом красноармейского сапога, разбила все полки и полочки русской культуры, где все так аккуратно, так справедливо было расставлено. И в этом хаосе, в этом «мире явлений, где нет ничего достоверного — ничего, кроме конечной гибели» (слова самого Леонтьева), точно склянка с ядом, простоявшая закупоренной полвека и вдруг в суматохе разбитая, — открылся настоящий Леонтьев. Встал во весь рост своей одинокой мысли, своей трагической судьбы, своего отчаяния, своих странных надежд».

«Пища» Леонтьева стала для поколения Иванова и последующих «опостылевшим ежедневным пайком». И когда это закончится, ответ даст только жизнь. Человеческое начало Леонтьева постоянно боролось с презрением к человеку, или, если угодно, можем назвать подобное презрение сверхчеловеческим началом. Розанов и без нас говорил о русском Ницше. Эта борьба протекала до самой смерти. «Смерть его окружает некая мистика, та мистика, которую он так любил как добавочное декоративное средство к «православию», «самодержавию», «византийству», но в которую, в глубине своей «ницшеанской» души, вряд ли верил, пока был силен и здоров» (Георгий Иванов).

Недаром и завершается статья блестящими словами Розанова: «Прошел великий муж по Руси — и лег в могилу. И лег и умер в отчаянии с талантами необыкновенными». Это он о ком?

Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
«Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья...»




11. Алексей Панин, редактор библиотеки. Челябинск

Музыка сводящая с ума

И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова…
Георгий Иванов

Стоит уехать из России как школьная хрестоматия назовёт тебя «поэтом русского зарубежья». Как Георгия Иванова (1894 – 1958), человека, который писал стихи со студенческой поры, но лучшие стихотворные строки отчеканил уже на склоне лет, вдали от Санкт-Петербурга молодости, в дивном новом мире, где слово «Петербург» чаще звучало во Франции чем в России.

Но чтобы понять душу человеческую лучше не читать школьных учебников. Как будто эмиграция для поэта может стать основным поводом для творчества, а Россия только оправданием для русского языка – он русский, это многое объясняет...

Это объясняет, конечно, и революцию, поделившую русский мир на две неравные половинки и фамилию «Иванов» носитель которой попытался жить на переломе эпох, но в результате только переломил свою жизнь надвое. Но национальность определяя характер революции или нрав человека ещё не объясняет характерные особенности поэзии. И даже если признать, что русские склонны к крайностям трудно понять, как можно писать стихи с душой, разделённой напополам.

На две неравные половинки раскололась, рассыпалась вся жизнь Георгия Иванова. Около тридцати лет в России, более тридцати за её пределами. Однако жизнь вдали от Родины тоже не объясняет почему человек начиная свои стихи строками «Россия счастие» заканчивает их утверждением, что такой страны вовсе нет. «Одни снега, снега, поля, поля...».

Россия тишина. Россия прах.
А может быть Россия – только страх.

Верёвка, пуля, ледяная тьма
И музыка сводящая с ума.

В творчестве поэта различимы неравные периоды, и всё-таки, кажется, правильней говорить не столько о переломах и революциях – последние Георгий Иванов недолюбливал, – но о поэтической эволюции. Действительно, здесь биография, переплетаясь с творчеством превращается уже в судьбу. А судьба, соединяясь с историей, всегда несколько больше индивидуальных предпочтений. И биография Иванова может быть воспринята как идеальная модель, подходящая для самовоспитания каждому – если, конечно, с юности ты полагаешь стихотворчество своим главным занятием.

В жизни Георгия Иванова было всё, что положено: счастливое детство, хорошее образование, общение с выдающимися поэтами своего времени, с теми, кто составит саму суть определения «поэзия Серебряного века» –кажется сам Иванов и пустил в обиход это определение. Уже после того, как белые петербургские ночи превратились в серебро дагерротипов памяти. Когда оказалось, что свобода в выборе тем, литературная игра и поиски «музыки стиха» собственно и есть настоящая поэзия.

Говорят, сам Георгий Иванов относился к поэтическому творчеству снисходительно, считал, что работа противоположна самому понятию творчества. И рифмовал легко, беспечно, выбирая случайные темы для стихотворений и не придавая большого значения написанному. Но, позже, много позже, в душном французском Йере он вполне чётко отличает стихотворения от рифмованных строчек. И сам пишет больше прозу.

А то немногое что вошло в его последние поэтические сборники отличал внутренний трагизм и внешняя ясность. Литература – возможность жить, когда не осталось уже никаких поводов для жизни. И в этом, конечно, нет ничего выдающегося или героического.

Что нужно человеку – не герою –
На склоне?.. Элегическая тишь...

Это просто, это простые стихи – хотя современному читателю трудно не увидеть в верности Георгия Иванова слову нечто героическое. Не зря и само его имя напоминает о святом победителе дракона, вооружённом не столько копьём, сколько верой.

Тогда и творчество Георгия Иванова – род копья, разновидность оружия, способ победить хаос и отчаянье.

Что может воспринять человек пишущий в рифму из рук Георгия Иванова? Может быть памятование о том, что жизненный разлом даёт возможность обрести дистанцию от собственной биографии и вложить в поэзию уже не личные переживания, но ощущение подлинной драматургии жизни. «Наш мир создан каким-то Достоевским, только не столь гениальным, как Фёдор Михайлович», – сказал однажды Георгий Иванов, подлинный герой русской литературы.

Увидеть за внешними наименованиями страны землю полную невыразимой красоты, боли и музыки — значит обрасти подлинное поэтическое видение. И из баловней судьбы переквалифицироваться в её голос, или просто – поэта.

Больше, чем русская словесность к поэзии ведёт русская история. Георгий Иванов не только человек трагической русской судьбы, и не просто поэт – и конечно не одной только географической плоскости или только эпохи. Он тот, кто сделал словом ту музыку, которая суть времени и торжество над смертью.





10. Олег Сердюков, Новочеркасск

«Воскреснет твёрдый знак, вернутся ять с фитою…»

Поэзия как тоска по родине

Не Изида трехвенечная
Ту весну им приведет,
А нетронутая, вечная
«Дева Радужных Ворот»

Владимир Соловьев. Нильская дельта

Хайдеггер ставил вопрос о преодолении бездомности. Преодолеть бездомность можно только одним способом: обрести Родину. Родина человека – это близость к бытию. «В этой близости к нему выпадает, если вообще выпадает, решение о том, откажут ли и как откажут в своем присутствии Бог и боги и сгустится ли ночь; займется ли, и как именно, день Священного; сможет ли с восхождением священного вновь начаться явление Бога и богов и как именно сможет... Только так, от бытия, начнется преодоление бездомности, в которой блуждают не только люди, но и само существо человека».

Мысли Хайдеггера не нова. Он лишь повторяет, правда на другой лад, высказанное прежде Новалисом. У последнего читаем: «Философия есть собственно тоска по Родине, ностальгия, стремление повсюду быть дома». В этой фразе можно заменить слово «философия» словом «поэзия» и смысл абсолютно не изменится. Поэты это прекрасно понимали и реагировали соответственно. Вот Марина Цветаева начинает за упокой:

Тоска по родине! Давно
Разоблачённая морока!
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно одинокой

Однако завершает за здравие:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге — куст
Встаёт, особенно — рябина…

Стремление одомашнить, приручить никуда не спрячешь.

Некоторые и не пытаются. Георгий Иванов. Что для него тоска? Что для него Родина? Что прежде? Или все уравнено на весах? Как единственный продолжатель лермонтовской ноты, он забирает с места в карьер:

Туман. Передо мной дорога,
По ней привычно я бреду.
От будущего я немного,
Точнее — ничего не жду.

Ни тебе кремнистого пути (лишь дорога), ни звезд, разговаривающих друг с другом, и никто никому не внемлет. Тут уж рукой подать до:

Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Эти строки любят приводить как доказательство стремления поэту к эпатажу, как свидетельство его безбожия, его неверия. Однако поэт сам же и возражает своим критикам:

Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья,
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.

Он верит в пепел. Не пепел ли это Феникса, из которого он возродится? Он надеется, он хочет приручить. Но видит лишь туман и ночь.

Музыка мне больше не нужна.
Музыка мне больше не слышна. <...>
Ничего не может изменить,
И не может ничему помочь,
То, что только плачет и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…

Но что-то же можно разглядеть и тумане ночи. Если не разглядеть, то услышать:

Это звон бубенцов издалека,
Это тройки широкий разбег,
...За пределами жизни и мира,
В пропастях ледяного эфира
Все равно не расстанусь с тобой!

Значит есть то, по чему тоскует поэт. Его тоска подпитывается радостью о том, чего нет. Но то, чего нет должно непременно появиться.

Воскреснет твёрдый знак, вернутся ять с фитою
И засияет жизнь эпохой золотою.

Так постепенно, кирпичик за кирпичиком строится мирок, который приближает к бытию. В нем уже есть место тройке с бубенцами, твердому знаку и букве ять с фитою. Дальше больше – возникнут и плеск Невы, и рыжая трава у забора, и эмалевый крестик в петлице. Бытие обретет измерение. Другой поэт другого континента сетовал, что все меньше становится вокруг него вещей, среди которых он жил. Что все отделяется запятой и смертью.

Георгий Иванов и не спорит. (Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю.) Тем не менее он не спорит, он творит вещи своей тоской, он одомашнивает новую Родину. И на смену беспросветному мраку приходят любовь и гармония. В отличие от Высоцкого Георгий Иванов не может написать «Я не люблю…» У него все иначе, хотя и жалость к Христу не слышна:

Я люблю безнадёжный покой,
В октябре – хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету…
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилёв.

Давным-давно кто-то уже вглядывался напряженно сквозь мутное стекло темную вуаль, и сумел разглядеть и очарованный берег и очарованную даль. Иванов не вглядывается. Он раскрывает потаенную очевидность. Поэзия становится бытием. Спор «мира» и «земли» завершается. И уже не берег очарованный предстает взору. Тоска по Родине оборачивается Любовью, той, что движет Солнце и Светила.

И опять, в романтическом Летнем саду,
В голубой белизне петербургского мая,
По пустынным аллеям неслышно пройду,
Драгоценные плечи твои обнимая.

Так Георгий Иванов протягивает руку Владимиру Соловьеву.




9. Георгий Косой, врач, доктор медицинских наук. Город Реховот, Израиль

1.

«Бредёт старик на рыбный рынок
купить полфунта судака».
Спина не гнётся, жмёт ботинок,
болят колени и рука.

С трудом поднялся и умылся.
Обрывки снов, холодный пот.
Хотел побриться, не побрился,
побреюсь завтра, так сойдёт.

Старик плетётся по тропинке.
Привычно отмечает глаз
муар листа и блеск дождинки.
Всё складывая про запас.

В копилку, где воспоминания
неотделимы от реальности
и берегут очарование
полузабытые банальности.

Чтоб в духоте ночной, лавируя
между удушьем и дыханием
продолжить жить, «хлороформируя поэзией своё сознание».

2.

Догорала звезда Поэта.
Тяжело умирал поэт.
Превращалась звезда в планету
в хороводе других планет.

Но остались стихи поэта,
на года, если не навсегда.
И мерцает собственным светом
над Россией его звезда.




8. Александр Марков, филолог, профессор РГГУ. Москва

Георгий Иванов. Поэма в октавах

Нам невозможно, сколько ни проси,
Начать привычно сказку: “Жили-были”.
Вот Монпарнас пересекло такси,
С вокзала паровозы голосили,
Цитеры пристань и снега Руси
О типографских изысках забыли.
Теперь легко принять за разложенье
“Распада” атомарное движенье.

Дорожка звуковая пролегла
На плоскости бесчувственной винила,
Спираль добра звучит, пружина зла
Огромности своей не изменила,
Вбирая грусть. Иная похвала
Трещит по швам -- и не починишь шилом,
Но ритмы африканские тогда-то
Порхают гумилевскою цитатой.

“Мерещится закатная тревога”,
Я, кажется, ту строчку переврал,
Но всё же вновь колонны зданий строгих,
Глядятся в озакаченный овал,
Но лишь не вспоминайте, ради бога,
Тот из Толстого разноцветный бал,
Который смог пленить сюрреалиста,
Задумавшего прожить лет триста.

Ах, в эмиграции легко забудешь
Как поговорку надо закреплять,
Когда романа леску раздобудешь,
Чтоб рыбу на крючок ее поймать,
Ты у реки ты горло не застудишь,
Хотя колено сводит -- и опять
Латаешь академии стремленье
К языковому, други, расширенью.

Волною черной как волной морскою
Шумя и дни, и ночи напролет,
Париж своей руководит толпою,
Газеты запускающий в полет.
Но как же страшно слово брать с собою,
Чтоб расчищать воспоминаний гнёт,
Когда желанье старших поколений --
Любить и презирать без обсуждений.

О да, любовь и пепел сигареты,
Минувший день и будущего дым.
Мы ль повестей ямбических скелеты
Блистаньем Петербурга уясним?
О, где шрифты времен Елизаветы,
Где “Мир искусства” и искусный мим?
Где “в синем мраке ночи” фараоны
Напомнят мировой игры законы?

О челке вспомнил Мандельштам упрямый,
Ахматова бросала “Жорж” как мяч,
Свои бинокли брали капитаны,
Эпиграфы пуская в легкий скач,
И датой помечая эпиграмму,
Камеи собирали из удач.
А из советской возникали тины
Четырехстопно злые буратины.

Пластинка кружит, пестрые Гавайи
Обрушили во двор свой водопад,
Созвездия любви тогда пылали,
Хоть корабли и не придут назад,
Так кажется у Блока мы читали,
И по слогам Tre-a-su-re Is-land.
Прославим, братья, золото свободы
И Палестину нулевого года.




7. Павел Корнилов, историк, сотрудник Областной научной библиотеки. Кострома

О белочке и оробелочке

О Георгии Иванове мы никогда не узнаем полной правды, как никогда не узнаем ее о Пушкине. Те, кому положено знать эту правду, знают ее, речь веду о профессиональных литературоведах, наших и западных. Говорить эту правду, подозреваю, очень неприлично, хотя, казалось бы… Ну, не принято. Все эти дела с сексуальной идентификацией, а еще в Париже 1920-1930-х никто, включая полицию, не обращал внимания на употребление наркотиков; а сплетни, основанные на фактах и могущие сокрушить устоявшиеся репутации, с ними что делать? Литературоведы, как из пустого в порожнее, переливают длившуюся годы неприязнь Иванова к Ходасевичу, и Ходасевича к Иванову. Интересно, через двадцать лет так же будут заниматься этим, безусловно, благородным, делом? Иванов жил весело и негигиенично, что в Петрограде, скажем, в 1916 году, что в Париже, скажем, в 28-м.

Откровенно говоря, подробности его биографии излишни; может быть, высшая мудрость литературоведов, умалчивающих «интересное», состоит в том, что жизнеописание Георгия Иванова не нуждается в этих подробностях. Он через них переступил, отбросил их во времени, как ненужный в XXI веке хлам. Здесь вступает в свои права поэтическое слово, то неповторимое сцепление буквенных знаков, способных повергать в некомфортное, но благотворное состояние. Впрочем, благотворное ли? Когда Георгий Иванов начал умирать, он превратился в гения, а ему уже было все равно. Он не завис перед провалом в никуда, он в него летел. Умирая в Йере, на юге Франции, он издавал не междометия, исторгнутые последней болью, гений умирал, выдыхая слова. Это были стихи. Может быть, животное, исчезая, тоже произносило бы эти слова чистого ужаса перед небытием, только животное не может говорить.

Смерть Георгия Иванова, почти свершившаяся, отраженная в стихотворениях «Последнего дневника», это смерть существа, живого существа сначала и во-первых, и только человеческого, во-вторых. Наверно отсюда этот слезный образ белочки-оробелочки, и все мы в свой черед окажемся оробелочками перед…; найдутся ли у нас слова в том состоянии? Не уверен. Георгий Иванов ничему не учит, нельзя научиться и научить умирать. Смерть никудышный педагог, у нее красивое женское имя-одно из многих-аннигиляция; было и нет. Ты и пустота, ничто, бездна… Последний поэтический цикл Иванова страшен, молодым людям его читать не надо; дезориентирует, встрепенет ненужную меланхолию, принудит думать о смерти; зачем это юному существу? Полноценно стихи прочитаются после пятидесяти, вот только нужно ли их читать в этом возрасте, и, скажу более радикально, следует ли читать «Последний дневник» вообще? Буду откровенным, не знаю. Скоро самому уходить, строки Иванова, больные и слишком, пронзительно резкие, способны создать иллюзию присутствия возле себя, рядом, руку протяни, не чьей-нибудь, а собственной смерти. Это всего лишь иллюзия, поэзия создается в ареале и ландшафте неповторимой биографии автора, и все же, исполненная виртуозно, породившая иллюзию, она может нанести ущерб. Кто-то быстро, порой мгновенно, излечивается, становится сильней, а некоторым звук последнего отчаяния Иванова не нужен, он превышает порог их эстетического восприятия, за ним начинается душевная патология.

Сейчас о самом главном. На известном умственном уровне, до которого следует все-таки добраться, последние стихотворения Георгия Иванова внушают неудержимый, обвальный оптимизм. Прочтение подобное отдает спекуляцией, вчитыванием себя и своего, но эффект возникает, как будто выходишь внезапно на ослепительный свет после бесконечной тьмы. Если в последнем смертном полете еще рождаются слова, да в рифму, может оно все и не так страшно?! Подобное прочтение может показаться сокрушительным упрощением, и хуже того, непониманием смысла поэтического послания Георгия Иванова. Подождем со скорым выводом, дело в нюансах и особенностях, уже не специально поэтических, а человеческой природы вообще. Выдыхая слова смятения и ужаса, тотального разуверения в жизненных основах, Иванов ждал… упрощения. На смертном одре упрощение всегда надевает маску утешения. Стоны, крики боли, физической и метафизической, мы должны покрыть простым словом «не бойся», и, в радикальном варианте, улыбкой. Сострадания, жалости, чтобы подготовить человека, слепо и наобум, на большее мы не способны, не дано, к великому «Может Быть». Мы ничего не знаем о смерти. Никто. И Георгий Иванов не знал. Гримаса ужаса заканчивается расслаблением мышц мертвого тела, на лицо снисходит спокойствие. Здесь есть урок и суть послания Жоржа Иванова нам, каждому своему читателю. Не выдерживая напора предсмертия, мы сдаемся, и в сдаче этой наше спасение, нужное для жизни, для ее оставшегося пути, который не стоить проводить в судорогах всем так или иначе известного страха. Будет оно все как будет, только принимать на веру «Посмертный дневник» Иванова нельзя. Запрещено. В этом заключается генеральное послание поэта. Он хотел не присоединения к хоррору, а разуверения в нем, его ослабления, простого утешения. Хочется верить, там, в Йере, под южным солнцем, перед отплытием на свой остров, свою милую Цитеру, он услышал те слова, и душа его ушла с миром.




6. Игорь Фунт

Скомканно

Увертюра июня 1939. Париж. Жара стоит жуткая. Чета Ивановых потихоньку собирается двигать к Атлантике — на виллу с вульгарным названием «Парнас» в Биарриц. Наследованную супругой Жоржа — Ириной Владимировной. [Фазенду разбомбят в 44-м союзники. Ивановых спасло то, что немцы их оттуда нагло выперли. А дачу разграбили.]

Там, на юго-западном побережье, плотно скучковалась имперская богема, николаевские недобитки: Юсуповы, Нарышкины, Оболенские. В тех же краях обитали соратники по «Зелёной лампе», — официально закрытой месяц назад: — Мережковские, Теффи. [З. Гиппиус нарекла жену Иванова И. Одоевцеву «Пигалицей». От зависти к некоей: — пусть кажущейся, временной, — обеспеченности.]

«Першему приятелю» в кавычках, литературному отщепенцу Ходасевичу остаются считанные дни пребывания на грешной земле. Через пару месяцев «громом из озарённых туч» рванёт нежданная война. Дружище-Адамович запишется добровольцем к французам. Он же и распространит лживую байку о прислуживании Ивановых гитлеровцам в скорой оккупации. [Хотя в реальности больше претензий в коллаборационизме, хоть и напрасно: — обращено к Мережковским.]

Мир изменится безвозвратно, вывернувшись наизнанку. Запутавшись в порнографическом «распаде атома» — покрывале из чёрной материи зла.

Но не в характере сорокопятилетнего Иванова, «первого поэта» эмиграции, в полном соку, — краем уха слыхавшего даже об испанском каудилизме и русско-японском Халхин-Голе: — унывать и думать о плохом. И без того ему было о чём размышлять. Помимо дальнего, брошенного, почти забытого… Да и помимо ненасытных германцев тоже.

Чуть посовещавшись, решили идти к Гингерам на традиционные посиделки — «Свидания поэтов». Устраиваемые по четвергам.

Взяли такси. Ирина не любила метро.

Дверь творческой квартиры-студии приветливо распахнул сам Александр Самсонович. Сразу бросилось в глаза — хозяин чем-то смущён и чрезвычайно растерян. Пытается спрятать неловкость. Увы, не получается.

Внезапно Иванов слышит доносящиеся из комнаты слова, адресованные, по всей видимости, супруге Гингера — Анне:

— Билеты у нас куплены на 12 июня.

Голос ни с кем не спутать. Цветаева.

«Чёрт!» — с досадой воскликнул про себя Георгий Владимирович. Она не может терпеть ни меня, ни мою жену. Ни Адамовича — второго «Жоржика» — второго за Ивановым «первого поэта» зарубежья. Да и вообще — москвичка! — с лютой страстью презирает питерских снобов-эстетов. Отодвинувших её от пьедестала стихотворной Мельпомены: и там, и тут.

— Это последний её вечер, — примирительно шепнул Гингер Иванову на ухо, сжав тому локоть. В нижайшей просьбе — не ругаться.

Ведь все были в курсе, как Цветаеву до глубины души возмутила вольная ивановская импровизация — непростительная, по её мнению, ошибка в «Петербургских зимах». Насчёт мандельштамовского «Не веря воскресенья чуду».

В невеликой размером комнате присутствовали Коровин-Пиотровский, Софиев, Закович. Во главе «молодёжи» — Марина.

Анна кидается к Ивановым, здоровается, приглашая к столу. Говорит что-то путано, по-актёрски отвлечённо, не по делу: загладить конфуз.

Никто не ведает, как Цветаева напряглась, точно готовясь к незримому бою.

В свою очередь, Жорж, — манерно чмокнув кисть хозяюшке Анночке Присмановой, — ринулся в атаку. Быстро подходит к Марине, целует ей руку тоже. Цветаева, не успев защититься, чуть лишь тормозит движение. Но — покорно протягивает навстречу Жоржу.

Хитрый Иванов уже щебечет какие-то добрые, к будущему отъезду, слова: пожелания, пожелания… Холодность Цветаевой немедля тает — под напускной горячностью мужчины.

В разговор вступает Ирина — ласково, спокойно, душевно. Цветаева не выдерживает кругового напора. Беседа принимает обычный поэтический сюжет. В ход идут шутки-прибаутки. Анекдоты, — на что Иванов мастер.

Болтовня тут же переключается на тему буржуйских мерзавцев. Сиречь — меценатов. Без коих жизнь неприкаянного русского творца — не жизнь. Иванов — в центре действа. Смешит — нещадно. Не забывая искоса поглядывать на Цветаеву. Его манеры, поза. Фрак, пусть изрядно тёртый. Непременная аристократическая трость — вне конкуренции. Располагая к себе неимоверно.

Сообща начинают писать потешное послание турецкому султану — знакомому биржевому «фармацевту»-капиталисту. От коего неотложно и бескомпромиссно требуется материальная помощь одной заболевшей коллеге.

Цветаева весело-звонко смеётся, очаровывая собравшихся, — что бывало в предотъездную пору крайне редко. Учитывая её тревожность по поводу путешествия в СССР. «Ну, слава богу, — ухмыляется про себя довольный Георгий Владимирович: — порадовали». Каллиграфическим почерком подмахивая просительную петицию.

Вслед чему Цветаева, взглянув на часы, резко встаёт. Сославшись на ранний завтрашний подъём с сынишкой Муром.

Ивановы с Гингерами вызвались проводить.

На улице темень. Цветаева нехотя надела мучительную маску расставания. Отвечала короткими фразами, тяжело, натужно. Слегка улыбнулась, — приподняв уголки рта: — на слова И. Одоевцевой-Ивановой о Блоке, Ахматовой и Гумилёве. Якобы восхищавшихся её «Вечерним альбомом».

На что она, закуривая очередную сигарету, возразила: «Я всё время считала, будто Питер по-батыевски ополчился против». — Мол, её, белую ворону, никогда не понимали — ни на родине, ни в загранке. «Что вы, что вы! — чирикала Одоевцева, — совсем наоборот», — пытаясь, естественно, утешить, приободрить.

Георгий Иванов, поднося Марине огонь, не стал вслух усугублять тем, что, дескать, вражда враждой, непонимание непониманием, — но печаталась-то Цветаева в лучших европейский изданиях, не иначе!

Разумеется, очерк «Китайские тени», из-за которого взъярилась поэтесса, переделывать нет резона. Всего-то и написал, что упомянутое стихотворение «Не веря воскресенья чуду…» посвящено не Цветаевой (то было правдой), — а кому-то другому. Какой-то зубной врачихе, — что по-дурацки путано заявлял вечно мятущийся меж трёх осин Осип.

Иванов знал Марину больше 20 лет, с 1916-го. Уверен: она не поменяет своего к нему (ненавистного) отношения. Ни он — своего (высокого, уважительного) — к ней. А смысл? Все его «Петербургские зимы», в общем-то, почти сплошная выдумка. Перетрактовка перспектив.

Он даже с Ахматовой, разбомбившей «Зимы» в пух и прах, не стал спорить. А смысл? Тем более что и Мандельштама уже полгода как нет: «Поди проверь теперь… Была у них с Цветаевой любовь, иль не было».

Жорж несколько раз прикладывается в поцелуе к цветаевской руке. Обвешанной звенящим серебром, в перстнях.

Скомканное недолгое прощание. Напутствия. «Счастья тебе, Мариночка…» — Предательская слеза под шёлком платка.

Не оборачиваясь, спускаясь по лестницам вниз, Марина по-солдатски, со спины, несколько раз машет им всем, оставшимся позади: «Пока!» — Гингерам, Ивановым. И Парижу тоже. Всем.

В тёмных, скорбно-нехороших чувствах распростившись с Александром и Анной, они медленно, — как вскоре с кладбища от Ходасевича: — идут на стоянку таксомоторов. Ирина не любила метро.




5. Белла Верникова, поэт, эссеист, историк литературы. Иерусалим

Мы жили тогда на планете другой

На исходе сороковых годов прошлого века живший тогда в Париже поэт-эмигрант Георгий Иванов написал стихотворение, со временем ставшее классикой в ряду поэтических завещаний и вобравшее его сбывшуюся надежду «вернуться в Россию стихами».

* * *

В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,

Хожденье по мукам, что видел во сне –
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Вернуться в Россию – стихами.

1948

Как пишет Андрей Арьев в открытой в сети книге «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (СПб., 2009), для поэта итогом Второй мировой войны «оказался полный материальный крах плюс необоснованные подозрения со стороны литературной братии в коллаборантстве. С 1946 года и до конца дней Георгий Иванов скитался по случайным гостиницам, приятельским квартирам, Русским домам для неимущих литераторов…». Послевоенная «нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я».

Железный занавес уже отгородил СССР от западной Европы и Георгий Иванов, возможно, не знал, что одно его стихотворение, написанное в эмиграции в 1925 г., приобрело в Советском Союзе огромную популярность. Московский Апрелевский завод выпустил в 1944 г. пластинку возвратившегося в страну Александра Вертинского, где записан его романс «Над розовым морем» на стихи Георгия Иванова. Как сообщается в Википедии, «единственная запись (А.Вертинского) на пластинки в России/СССР была сделана 21, 24 и 26 января 1944 года в Москве в Доме звукозаписи. …пластинки штамповались разными заводами, Апрелевским, Ленинградским, Рижским, Ташкентским и др.; было несколько тиражей в разные годы:

В степи молдаванской / Чужие города…
Над розовым морем / В синем и далеком океане…»

Над розовым морем

муз. А.Вертинского

сл. Г.Иванова

Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина.
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.

Послушай, о как это было давно!
Такое же море, и то же вино.
Мне кажется, будто и музыка та же…
Послушай! Послушай! Мне кажется даже!

Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой!
Мы жили тогда на планете другой.
И слишком устали, и слишком мы стары
И для этого вальса, и для этой гитары.

Хотя автор слов был указан на этикетке бессчетного числа грампластинок, поэт Георгий Иванов оставался неизвестным советскому читателю по причине эмиграции, а также вследствие запрета на упоминание Гумилева, с которым он был связан как участник петербургского «Цеха поэтов», возглавлявший его вместе с Г.Адамовичем в 1916-17 гг. и некоторое время, до сентября 1922 г., после гибели Николая Гумилева.

В посвященной поэзии Г.Иванова и представленной в Интернете диссертации Анны Трушкиной (М., 2004) подчеркнуто, что «в современном культурном сознании Георгий Владимирович Иванов (1894-1958) появился внезапно, не просто хорошим поэтом, но мэтром… «Эмиграция» затянулась – не до 1958, а до 1990-х гг. Его первые стихотворные сборники, выходившие до революции, сохранились в библиотеках, но мало кого интересовали. Первой публикацией поэта на родине после долгих лет забвения стала подборка стихов в журнале «Знамя» в 1987 году, подготовленная В.П.Смирновым. Лишь в 1994 году, к столетию Г.Иванова, вышло трехтомное собрание его сочинений, явившее читателю дарование поэта в достаточной полноте».

* * *

Тускнеющий вечерний час,
Река и частокол в тумане...
Что связывает нас? Всех нас?
Взаимное непониманье.

Все наши беды и дела,
Жизнь всех людей без исключенья...
Века, века она текла,
И вот я принесён теченьем –

В парижский пригород, сюда,
Где мальчик огород копает,
Гудят протяжно провода
И робко первая звезда
Сквозь светлый сумрак проступает.

Возвращение в 1987 г. на родину Ирины Одоевцевой, жены Георгия Иванова с 1921 г., способствовало росту интереса к поэзии Г.Иванова и легитимации эмигрантской литературы, что отметил Константин Кедров, представляя книгу воспоминаний Одоевцевой «На берегах Невы» (М., 1988): «Сейчас пришло время осознать, что пребывание писателя за границей не делает создаваемую им литературу «эмигрантской». …слово «эмиграция» Ирина Одоевцева очень не любит: «Мы никогда не чувствовали себя эмигрантами. Мы были и останемся русскими писателями». За этим «мы» очень крупные имена. Среди них – Георгий Иванов, муж Ирины Одоевцевой. Его поэзия ныне возвращается к нам, нисколько не утратив своей первозданной свежести за долгие годы разлуки с русским читателем».

Как сказано в моем эссе «Набоков, Джойс и Юрий Олеша», идеологическое разделение русской литературы на советскую и эмигрантскую преодолевается с начала 1990-х гг. Что имеет отношение ко многим писателям-эмигрантам, в том числе к Георгию Иванову, – ему посвящены многочисленные страницы современной исследовательской, справочной и учебной литературы, издающейся в России.

Из отзывов критиков о поэзии Георгия Иванова.

Роман Гуль в «Новом журнале» (№42, 1955):

«Большой поэт всегда одарен и присущей ему одному его музыкальностью, и неким своеобразным «двойным зреньем», сросшимися в единую его поэтическую природу. Если на Георгия Иванова обязательно надо было наклеить ярлык какого-нибудь «изма», то это сделать было бы просто. Георгий Иванов – сейчас единственный в нашей литературе – русский экзистенциалист».

Владимир Вейдле в журнале «Континент» (№11, 1977):

«Превзойти этого отчаяния нельзя, но выскажется оно позже, в «Портрете без сходства», при помощи резких прозаизмов – интонационных, не только словесных – гораздо более обнаженным образом. …Совсем как будто и забыт – проклят, вернее, – «искусства сладкий леденец», а все же простенькая или только с виду простенькая музычка возвращается, возникает вновь; невозможно с нею распрощаться».

Владимир Смирнов в журнале «Знамя», где напечатаны стихотворения Георгия Иванова (№3, 1987):

«…доверчивая простота скрывает огромную муку и сияющую надежду».

© Bella Vernikova, 2019



4. Степан Султанов, переводчик, литературный работник. Москва

«Вслушиваясь в Ноту»

[…] всякая научная система покоится на исходной тавтологии.
П. Бурдье

Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отделялось от земли…
И умерло. А губы пели.
А. Блок?

Держи ум свой во аде
Силуан Афонский

Стихи – как будто полые капсулы, они наполнены преломленным светом, прошедшим сквозь прозрачный панцирь их формы, они - только прозрачная форма, помещённая в увядающий мир; только их форма осязаема, только их форма есть их содержание, потому что истинное их содержание - это дым, свет, калейдоскоп, миф. Не фантазм, а миф (система мировосприятия, сверхреальность по А. Лосеву), заключённый в колбу - почти гомункулус. Оболочка должна быть целостной и прозрачной, чтобы перемолоть свет в стихи, чтобы пропустить его внутрь своей формы, чтобы он наполнил пустоту игрой жизни: великие и ужасные в своей пророческой полубубнящей тишине слова «Луч размолотых в свет скоростей» у О. Мандельштама.

Мастерство заключается в способности создать эту призму недрожащими руками, создать эту оболочку бесшовно одним движением - так художник проводит линию, свою Апеллесову черту, а тем временем жизнь проходит в постоянном внутреннем смятении (только хаос рождает танцующую звезду - световую корпускулу, где хаос - смятение, а танцующая звезда - звучащее слово) и руки дрожат, и сминают хрупкую форму, и сидишь так днями напролёт перед этими осколками прекрасного, и ничего не можешь творить, а можешь только тосковать по недостижимому, хотя бы по тени его, хотя бы по его отголоску.

Остановиться на мгновенье,
Взглянуть на Сену и дома,
Испытывая вдохновенье,
Почти сводящее с ума. ?

Оно никак не воплотится,
Но через годы и века
Такой же луч зазолотится
Сквозь гаснущие облака, ?

Сливая счастье и страданье
В неясной прелести земной...
И это будет оправданье
Всего, погубленного мной. ?

Одно мгновение оказывается больше, значительнее тысячелетий («для Господа один день как тысяча лет, и тысяча лет как один день» (2-ое Послание ап. Петра 3:8)). Один момент оказывается входом в вечность через вдохновение, его испытывают сначала пророки, потом - поэты. Потому что по-гречески бог - «поэтос». Потому что творчество - это мост между человеком и Богом:

А что такое вдохновенье?
-- Так... Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.

Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил --
И Тютчев пишет без помарки:
"Оратор римский говорил..."

«Божественный ветерок» - какая ироничная фамильярность, какая домашняя ирония в этом меланхоличном ветерке. Недаром древние греки считали, что меланхолия - признак близости божества. Где же та пограничная земля, из сора которой растут стихи? С чем она граничит, и как туда попасть? Граничит она, конечно, со смертью, и попасть туда можно, вслушиваясь в «Парижскую ноту» и пребывая в потоке бытия. А это уже признак экзистенциализма. Но, позвольте - возразят мне - экзистенциализм в большинстве своём течение атеистическое, при чём тут ваш «божественный ветерок»? Да, в двадцатом веке большая часть экзистенциалистов принципиально атеистична, но среди них нет тех, кто повлиял на Георгия Иванова. Берите выше и дальше, мы же говорим о философии смерти, о парадоксах, об отчаянье и страхе, лежащих в основании мира. Мы говорим о Кьеркегоре, первом экзистенциалисте, чья философия уже насквозь траги-поэтична; старый логически выстроенный мир непрерывно рушится и сгорает (по Кьеркегору, с гибелью мира в христианстве невозможно примириться тем же способом, каким могли примиряться греки со своим беспощадным роком. Ведь рок слеп, а христианский мир рушится осмысленно и закономерно; он поражён греховностью, потому что греховность лежит в самих истоках человеческой мифологии, потому что, если время условно, то апокалипсис начинается с изгнания из Эдема. И ангел вот-вот свернёт небо, как свиток и потушит солнце, как свечу. Иными словами, каждый человек теперь лично несёт ответственность за себя и за мир.), и спасение лежит только в парадоксе, ведь первородный грех парадоксален тем, что сочетает несочетаемое: этику и природу. Спасение только в абсурде - «смертию смерть поправ» - только в вере.

Разыгрывается вселенская трагедия и атомы распадаются, и разрывают культуру, и классицизм уже погребён под дрезденским адом. Что же делать? Стать Кьеркегором, служить панихиду по великой культуре, по Донне Анне, по одомашненному Пушкину и светозарному Блоку.

Холодно бродить по свету,
Холодней лежать в гробу.
Помни это, помни это,
Не кляни свою судьбу.

[...]

И конечно, жизнь прекрасна,
И конечно, смерть страшна,
Отвратительна, ужасна,
Но всему одна цена.

Помни это, помни это
— Каплю жизни, каплю света...
«Донна Анна! Нет ответа.
Анна, Анна! Тишина».

Так бывает, что большой поэт под конец жизни берёт и совершает переход на какой-то новый неведомый уровень. Так было с О. Мандельштамом («Воронежские тетради»), так было с Н. Гумилевым («Заблудившийся трамвай») и так могло бы быть с Г. Ивановым. Потому что в его поздних стихах концентрация метафизического ужаса переходит на качественно новый уровень.

Отзовись, кукушечка, яблочко, змеёныш,
Весточка, царапинка, снежинка, ручеёк.
Нежности последыш, нелепости приёмыш.
Кофе-чае-сахарный потерянный паёк.

Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
В одеяльной одури, в подушечной глуши.
Белочка, метёлочка, косточка, утёнок,
Ленточкой, верёвочкой, чулочком задуши.

Отзовись, пожалуйста. Да нет — не отзовётся.
Ну и делать нечего. Проживём и так.
Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвётся.
Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.

Что это было? Это - иронично-нежный острый крик, брошенный в бездны мироздания, это космический корабль с музыкой Баха, уплывающий в Туманность Андромеды, метафизическое сиротство, исходная тавтология.

За мгновенье до распада.

Это — любовь.



3. Александр Ралот, писатель, публицист, краевед. Краснодар

Об забытом апатриде замолвлю я слово

Телефон, лежащий неподалёку от бассейна, пискнул фразой полузабытой Масяни. «Ой, кажется СМСка пришла!»

Пробурчав, что я думаю по поводу этих электронных сообщений вообще и пришедших не вовремя, в частности, вылезаю из воды.

«Викторович, мы тут списываем невостребованные книги. Одна прелюбопытнейшая. Приезжай скорее, пока всё это богатство, минувших дней, не уехало на рубероидный завод, для использования в строительных материалах! Наталья Анатольевна.»

***

— «Зав.отделом библиотеки, моя давнишняя знакомая Наталья Анатольевна по пустяках беспокоить не станет. Что же она отыскала?»- пронеслось у меня в голове. А руки, не дождавшись команды из мозга, уже проделывали на смартфоне манипуляции, вызывающие такси.

***

— С тебя магарыч и преогромный!- Заведующая тащила меня вглубь вверенного ей учреждения культуры. -Ты сейчас обомлеешь! Сколько лет здесь работаю, а её никогда не видела! И давай сразу договоримся, я тебе эту книгу, в нарушение должностных инструкций, так и быть, подарю. А ты мне за это расскажешь, всё, что знаешь, об авторе.

Я молчал, не зная, как ответить. Жмурился, как кот, стараясь приучить глаза к полумраку, царящему в подвальных помещениях.

***

— На! Держи! Можешь даже поцеловать! Да не меня! Книгу!

***

В изумлении поднёс пожелтевшую книжицу к свету. Георгий Иванов. «Китайские тени» ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ публикуются по газетам "Дни" и "Последние новости". 1925, 1926, 1927, 1929, 1930 годы. — Ну, чего молчишь? Я же знаю, что ты коллекционируешь подобные раритеты. Угодила, с подарком? — «Лариса Рейснер, похожая на Валькирию; Мандельштам – «самое смешливое существо на свете»- вслух прочёл я. Наталья Анатольевна, молчала пару минут , а затем вымолвила- Это он такое написал? О наших, о великих?- Выхватила из моих рук книгу и раскрыла на первой странице. На том месте, где сотрудники прикрепляют конвертик-формуляр.- Вытащила листок. Он был, девственно чист.-Слава богу, такое безобразие никто за все эти годы не брал, а следовательно и не читал. Да как можно, о великих-то!

— Верни подарок.-Потребовал я.- И кажется в библиотеке началось обеденное время? Давай им воспользуемся и пойдём в соседний ресторанчик. Ты же просила меня рассказать тебе об Иванове. — Об авторе.-Уточнила заведующая.

— Именно, о нелёгкой судьбе Георгий Владимирович Иванова. И вообще очень странно, что ты о нём ничего не знаешь.

— Да их там, в «Серебряном веке» столько было. А ивановых у нас на Руси, сам понимаешь... Всех не упомнишь.

Ресторан «Ситэ»

«Все мы герои и все мы изменники, Всем, одинаково, верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам?»

— Продекламировал я всплывшие из глубин памяти строки Георгия Иванова.

— Если вы это мне, то я ничего не поняла!- Симпатичная официантка приготовила ручку и блокнотик, готовясь принять заказ. - И предупреждаю сразу, горячее придётся ждать минут сорок, не меньше!

— А мы не спешим.-Пришла мне на выручку Наталья Анатольевна. -Принесите ваше фирменное блюдо. А мы пока, с товарищем побеседуем. — Я тут кое-что в интернете нарыла, тебя слушая-продолжила моя собеседница, когда официантка удалилась.- Но так мало и очень противоречиво.

— А Георгий Владимирович таким в жизни и был. От рождения до самой смерти. Некоторые его за это обожали, а многие наоборот. Я когда-то давно, собирал материал о нём. Толстенная папка набралась. А вот книга не родилась.

— Почему? - Женщина сделала удивлённые глаза.

— Да как тебе сказать. Понимаешь, редакторам нужен товар. Тексты, которые однозначно принесут прибыль. Жизнь и судьба некоего эмигранта Иванова под эту категорию не подпадает. — Но ведь я только, что прочла. «Он начал печататься ещё будучи безусым юношей. Писал даже рецензии на популярные книги того времени. А в 1911 году издал и свою собственную «Отплытье на о.Цитеру»! И о ней писали, Гумилев и Брюсов!»

— Скажу тебе больше- дополнил я.- По личной рекомендации Гумилева начинающего литератора приняли в элитный «Цех поэтов»!

— На сколько я понимаю Иванов довольно быстро обрёл своё место в литературной среде. Но не остался после революции в России, а эмигрировал. Уплыл на пароходе «Карбо» в Германию. Объясни почему? Маяковский остался и Есенин тоже. Правда они плохо кончили, но это уж потом.

— У Иванова имелся дефект речи— шепелявость. Поэтому, с приходом Советской власти он взялся за переводы. Делал переложения поэм Байрона стихотворений Бодлера, Готье, Эреди. Однако государство не имело средств для публикации подобного рода материалов. Кое-что, много позже, напечатал Горький во «Всемирной литературе». Но есть тексты, которые и по сей день ждут своего издателя. За эту работу Иванов получал паек. В основном крупу и воблу. После того, как расстреляли Гумилёва Георгий возглавил «Цеха поэтов». И тем самым стал тенью великого предшественника. Но ни поэтическим престижем, ни биографией равной Гумилёву, он не обладал. Да и государству нужен не был. Поэтому он стал видеть надежду только в эмиграции. Вот и уплыл, как ты выразилась.

Официантка принесла вкусно пахнущую снедь. Но мы к ней даже не притронулись. Наталья Анатольевна уткнувшись в смартфон. Читала вслух — Во Франции увидели свет несколько его главных произведений: «Петербургские зимы», роман «Третий Рим» и «Распад атома»- поэмой в прозе.

— Некоторые тексты доставили автору не мало хлопот. Нашлись и такие, которые упрекали Иванова в том, что он использовал при написании непроверенные данные.

— Однако, несмотря на всё это чета Ивановых преуспевала. Владела весьма приличным поместьем в Биаррице. И вся роскошь на гонорары от книг?- Заведующая протянула мне гаджет, на экране которого была изображена фотография элитного жилья.

— Должен тебя разочаровать. Литератор с супругой действительно несколько лет жил безбедно. Но не на гонорары, а на деньги тестя. Тот имел в Латвии доходным домом. Который они после его кончины в 1932 году удачно продали и приобрели это самое поместье. Во время войны устраивая там приёмы, в том числе и для немецких офицеров. Эмигранты узнав об этом отвернулась от четы Ивановых. Дом под Биаррицем, разбомбили, в довершении ко всему у супруги писателя украли хранящиеся на чёрный день драгоценности. Наступила пора нищенского существования. Перебрались в городок Монморанси, в пансионат для эмигрантов, с названием «Русский дом».

— Ну хоть пенсию им французы назначили?- Спросила Наталья Анатольевна, не отрываясь от смартфона.

— На сколько мне известно, крайне скудные гонорары приходили за публикации в американском эмигрантском ежеквартальном «Новом журнале». Моя собеседница наконец отложила в сторону гаджет. И так! Я книгу тебе подарила?

Я кивнул. Соглашаясь. А ты, будь добр. Преподнеси мне в дар, папочку, в которую складывал информацию о Георгии Владимировиче. Уж больно хочется разобраться в его судьбе. Согласись со мной. Она того стоит!

Мой взгляд невольно упал на смартфон. Там высвечивалось фото могилы на русском кладбище Сент-Женевьев-де Буа, под Парижем.

Именно там 23 ноября 1963 года были перезахоронены останки известного апатрида.



2. Ольга Елагина, писатель, журналист. Москва

Роман с мертвым поэтом

Когда мне было 22 года я была влюблена в Георгия Иванова. И теперь, по прошествии времени, становится ясно – это было самое сильное, чистое, безусловное чувство, которое мне уже не доведется испытать.

Конечно, можно отнестись к такому признанию скептически - дескать, как можно любить человека, который умер задолго до моего рождения? Почему бы и нет? - отвечу я. Кто сказал, что любить позволено лишь тех, кого мы знаем лично или тех, кто обладает плотью? В конце концов, жизнь – очень неустойчивое состояние, и не следует ставить чувства в зависимость от него.

В моей комнате имелась стена, от пола до потолка обклеенная фотографиями. Молодой Жорж с набриолиненными волосами и снисходительно-порочным взглядом. Жорж парижского периода с усами и в шляпе – важный и бравый, чуть смахивающий на чиновника. И, наконец, последние снимки, сделанные перед смертью в Йере. Один из них мне особенно нравился. Иванов стоит в проеме уличной арки в неловкой, растерянной позе, словно пытается что-то вспомнить. Сутулый, тощий, с тщедушными плечиками, горбатым носом, и выпирающим кадыком, в не по размеру огромных штанах, натянутых до подмышек... К этому моменту в нем уже не осталось ничего снисходительного и пижонского. Это был лишь маленький человек на пороге вечности. И арка, и поза, и небольшая размытость фотографии словно подчеркивали его пограничное, незафиксированное положение в пространстве.

Разумеется, я писала о поэзии Георгия Иванова диссертацию - в моей ситуации это был единственный способ придать отношениям хоть какой-то вес. Однако сложность заключалась в том, что его поэзия интересовала меня чуть меньше его самого. Поэтому работа шла со скрипом, уходя в ненужные науке подробности – цвет глаз, адреса, привычки, имена женщин и (предположительно) мужчин. Я знала, что он спал до обеда, избегал зеркал, читал дешевые детективы, курил «Голуаз», клал в чашку с чаем 5 кусков сахара, умирал 68 часов, носил 42-й размер обуви, носил славу антисемита, фашиста, убийцы или гея. Но все это ничуть не приближало к сути. Личность Жоржа все время ускользала, множилась, притворялась ни тем, чем была, а иногда и наоборот - оказывалась именно тем, чем притворялась. И однажды поиски привели меня в Йер, на место его смерти.

Пансион для престарелых "Босежур", в котором он умер, существует до сих пор. В администрации могли сохраниться архивы с записями о постояльцах. Возможно, я смогла бы узнать номер комнаты, в которой он жил. Возможно, там, в этой комнате еще сохранился портал, сквозь который он вылетал в свои сияющие бездны, как знать.

Иногда к моим мечтам примешивалось исследовательское тщеславие. Например, я представляла встречу с директором «Босежура» - ветхим старичком, начинавшим здесь в 50-е санитаром. Старичок доставал из сейфа кипу ветхих страниц на которых различался заголовок – «Жизнь, которая мне снилась» – утерянная рукопись последнего романа Иванова. Лучшее из написанного! Литературная сенсация! Несколько месяцев я откладывала свои копирайтерские гонорары и, наконец, купила билет в Йер, с пересадкой в Орли.


Кто был на европейском побережье Средиземного моря, легко представит себе этот старинный южный городок с узкими улочками, чья жизнь замирает вместе с отбытием последних курортников.

Портье обвел мне на карте нужную улицу и предложил вызвать такси. Но я отказалась. Паломники не подъезжают к святым местам.

В сувенирном киоске я купила путеводитель на русском. В нем сообщалось, что Йер – центр разведения пальм, что его посещали Святой Людовик и Генрих Наваррский. Проживание Георгия Иванова среди достопримечательностей не значилось. Никто не знал о главном сокровище города.

До пансионата было около получаса ходьбы. Дорога шла по каменным узким улицам - вверх, вниз, и снова вверх. И мои шаги сами собой складывались в четырехстопный хорей.

"Босежур" выглядел точно так же, как на фотографиях Георгия Иванова. Только теперь у входа сделали пандус для инвалидов. У клумбы стояла толстая негритянка с метлой. Я попросила проводить меня к директору и она показала на окно на первом этаже - «Месье Клеман!».

Кабинет директора был просторным и современным. На стене висел огромный фото-постер с лавандовыми полями – визитной карточкой этих мест. И я почему-то подумала о том, что у Георгия Иванова нет ни одного стихотворения с лавандой. Были розы, мимозы, шиповник, сирень, но лаванды – почему-то ни одной.

Месье Клеман – горбоносый мужчина с седыми кудрями – говорил на английском вполне сносно.

— Так значит он известный поэт, говорите? В каких годах он у нас жил?

Я ответила, что не только жил, но умер и был похоронен.

— О-ла-ла, - с деланной грустью воскликнул Клеман. – Не уверен, что мы храним архивы так долго... Боюсь, не смогу вам помочь. Он писал на французском? Я могу почитать его в интернете?


Я вышла на улицу и пошла в сторону моря, синеющего меж черепичных крыш. Туристический сезон еще не начался, но было очень жарко. Моя голова была прозрачной и раскаленной, как шар, выдуваемый стеклодувом.

Георгия Иванова здесь не было. Его не было нигде на Земле.

На набережной стояло несколько столиков, за которыми никто не сидел. Края красных зонтов трепыхались на ветру. Было пустынно и тихо, как в читальном зале.

Я спустилась к пляжу и села на песок у сложенных в стопку шезлонгов. Наверное, я просидела очень долго – час, день или сон, не знаю. Но в том сне мне приснилось, что я поняла Георгия Иванова до конца. Поняла лучше, чем он сам себя понимал. Поняла стихотворения про портного и про кукушечку, которые мне никогда не давались. Поняла все лучшее и худшее, что в нем было. А потом я открыла глаза, и заметила одну странную вещь, которую не могу объяснить до сих пор. Красные зонты и столики исчезли, а на их месте стоял киоск с мороженым.

Вернувшись в Москву, я защитила диссертацию, убрала со стены фотографии и с тех пор не читаю стихов. Моя жизнь неожиданно повернулась в другую сторону – я стала работать на телевидении и много путешествовать. Пожалуй, все сложилось наилучшим образом. Но есть одна мысль, которая не дает мне покоя. Что, если в тот солнечный день я осталась на пустом пляже Йера? А кто-то другой сел в самолет, вернулся сюда и теперь живет эту хорошую и такую чужую жизнь?




1. Петр Густов, юрист, СПбГУ. Город Сосновый Бор, Ленинградская область

Музыка на краю ночи

Вся жизнь Георгия Иванова, без малейшего вычета, состоит из литературы. Ничем другим заниматься не умел и не желал. Не привлекался, не был, не состоял. Но, ради бога, — не прочтите "не состоялся". Состоялся, да еще как! — с драматичнейшими переломами и остросюжетными поворотами. Да, на бумаге, ну и что с того? Речь о поэте: здесь слово, образ — высшая реальность.

Жить литературой можно по-разному. Угодив в богемный круговорот шестнадцати лет от роду, Иванов долгое время с виртуозным мастерством (это признавали все) клепал изящные безделушки. Но вообще говоря, прозвание "мастера" для поэта — скорее упрек, чем похвала. Мандельштам, как известно, в бешенство приходил, когда его хвалили за мастерство (к счастью, об этом не догадывался тот, кто в 1934 году отсрочил его гибель, допытываясь у Пастернака: "Но он мастер? Мастер?").

Те, кто понимал поэзию глубже, технической виртуозностью не очаровывались. Дореволюционные критики на один голос говорили: да, ивановские стихи умелые, но — не поэзия. Души не хватает, собственного голоса, одни маски и декорации. Едкий Ходасевич на десятки лет уязвил Иванова (тот лелеял месть аж до 30-х годов, когда вернул упрек по обратному адресу) рецензией 1916 года:

Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна. [...]

Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. [...]

Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать".

Конечно, не каждый поэт переживал большое горе, и не все пережившие горе делаются поэтами. Суть в другом. Что такое в искусстве душа, что такое собственный голос? Художник, лишенный этого блага, отличается от подлинного творца так же как животное от человека: он не осознает мир, в котором существует, хотя и может вполне бестревожно обитать в нем со всеми удобствами (обратное как раз-таки неудобно, мучительно). Осознание, конечно, не означает сугубо рационального, рассудочного анализа; можно понимать и более глубинно, но без этого — никуда. Здесь и крылся главный порок юного Георгия Иванова: он принимал литературные стереотипы, элементарные частицы культуры, всерьез (или наоборот, несерьезно, бездумно) — как безусловный фон, данность, единую и самоочевидную. То есть, не видел.

Не раз говорилось, что-де присоветованной Ходасевичем катастрофой оказался 1917 год, сокрушивший привычные иерархии общества и культуры. Стал бы Иванов собой без революции (и эмиграции) или не стал — вопрос, конечно, абстрактный. Революция, безусловно, сместила вехи, навязала иную систему координат. Но сказалось это не враз, потребовались годы. Какое-то время "эстетство" Иванова не только длится, но превращается почти в декларативный вызов бурям эпохи: "Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!" Однако к началу 30-х годов в ивановских стихах начинает пробиваться то самое, чего ему так не хватало в юности.

Когда художник наконец обретает способность разглядеть первичные (привычные) культурные категории всерьез (или наоборот — играя; только игра здесь — не пустое веселье, не легкомыслие, а нечто обратное), тут-то и происходит самое интересное: неизбежно встает вопрос: "А что дальше?" — Тот самый вопрос, который заставил навсегда умолкнуть Артюра Рембо. Иванов ответил на него в 1937 году страшноватым и беспросветным текстом "Распад атома", который обычно именуют "поэмой в прозе" — и на десять лет прекратил писать стихи.

Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня...

Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску;

Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукуреку.

Они вернулись только после Второй мировой войны, и совсем иные. Но их новизна лежит глубоко под поверхностью, её нужно открыть. Поверхностный читатель поздних ивановских стихов придет в недоумение: тут тебе рифмы "кровь-любовь" и "розы-грёзы", звезды и соловьи, сирень и закаты — налицо весь набор избитых штампов, которых сегодня чураются даже завзятые графоманы. Да, если считать меркой таланта формальное новаторство — Иванов явно не тот случай. Однако дело, разумеется, не в неумелости. Самыми традиционными, консервативными средствами Иванов делает то же, что поэты-авангардисты, и даже гораздо больше.

Обычно талантливый стих — не тот, где всё ново (это ребяческая иллюзия), а тот, где всё на своем месте, всё в гармонии — звук, ритм, чувство, мысль — и уже не поддаются опознанию банальный размер или приевшееся созвучие. "Неважно что говорится, важно как", — говорила Цветаева, но при этом забывала добавить (ей-то само собой разумелось): "что" неотделимо от "как", и подлинное искусство рождается тогда, когда они сплавлены неразрывно.

У Иванова так, да не так: общие места должны быть узнаваемы, более того — навязчивы. Материал его поэзии — не жизненный "сор" Ахматовой, а безжизненная культурная шелуха, литературный шлак: то самое, чем он искренне упивался в юности.

И здесь уместно вспомнить Франсуа Вийона, с которым Иванова впрямь часто сопоставляют. Но в чем их родство? Боже упаси, не в аморальности или криминальности личного поведения или хотя бы "лирического героя" — а в идентичности роли в культуре собственной эпохи. Иванов, как и Вийон, — поэт-закрыватель эпохи, а не открыватель новой. Давно известно: на поверку мнимая исповедальность Вийона оказывается ловко собранным коллажем из классических топосов и жанров средневековой поэзии. Историк литературы Георгий Косиков писал: "Вийон лишь позирует в одежде героев средневековой лирики, разыгрывает ее стандартные ситуации, не веря ни в одну из них. В этом отношении он и противостоит всей поэзии Средневековья. [...] В основе его творчества — ощущение принципиальной дистанции по отношению к любым каноническим ситуациям и образам". Близко нашему герою, не правда ли? Так же как Вийон закрыл средневековые жанры и топосы, сталкивая их в остраняющем коллаже, обнажая ритуальную условность, Иванов закрыл классическую русскую поэзию.

Но есть и еще одно. Георгий Иванов не только смотрит на поэзию со стороны; он глядит сквозь нее и видит — тьму, ничто. Именно поэтому ивановские "что" и "как" рождают поразительную гармонию "от противного": коллаж из вороха макулатуры.

Секрет в том, что поэтическими средствами он говорит о ненужности, бесполезности, суесловии поэзии. Да и не одной поэзии, а, почитай, всего на свете. Вот вам еще один способ писать стихи "после Освенцима".

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Отчаяние? Безнадежность? Ивановское мировоззрение можно было бы назвать (и называли) нигилистическим, если бы...

«Тс... Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А... слышите теперь?

...Среди тысячи деревянных ложек — есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу...

Слышите?

Ее едва слышно, она скорее чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает этот деревянный гул. И гул уже не деревянный — он глохнет, отступает, слабеет...

...Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия — торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков».

Это строки из мемуарной книги Иванова "Петербургские зимы" — о чужой музыке, но они же приложимы к его собственной поэзии: словесная шелуха разлетается по ветру, остается чистая мелодия. Он слышна только на краю ночи, в абсолютной пустоте. Но она — то, ради чего только и стоит жить.

Душа человека. Такою
Она не была никогда.
На небо глядела с тоскою,
Взволнованна, зла и горда.

И вот умирает. Так ясно,
Так просто сгорая дотла —
Легка, совершенна, прекрасна,
Нетленна, блаженна, светла.

Сиянье. Душа человека,
Как лебедь, поет и грустит.
И крылья раскинув широко,
Над бурями темного века
В беззвездное небо летит.

Над бурями темного рока
В сиянье. Всего не успеть...
Дым тянется... След остается...

И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.

 
Яндекс.Метрика