Кабинет
Даниил Гранин

БЕГСТВО В РОССИЮ

ДАНИИЛ ГРАНИН

*
БЕГСТВО В РОССИЮ

Роман

Окончание. Начало см. “Новый мир” № 7 и 8 с. г.

XXV

Никаких конкретных обвинений комиссия не предъявляла, вопросы носили общий характер, выясняли как бы морально-политический климат — есть ли в лаборатории какая-то группа, которая диктует, навязывает темы, мнения. Выспрашивали недоверчиво, каждый чувствовал себя под подозрением. Заинтересовались почему-то музыкальными вечерами у Брука — что за программа, кого приглашают, о чем говорят.

Так и не сообщив своих выводов, комиссия удалилась, и сразу же появилась новая — из Госконтроля; за ней — от профсоюзов и Министерства финансов.

Зажогин разъяснил Картосу: лабораторию берут измором, таковы последствия партбюро; в этом году работать не дадут, потом навесят невыполнение плана, срыв госзаказов — и “блюдо поспело, можно кушать”. Единственный выход — ехать к министру за заступой...

— Вы меня не слушаете? — перебил себя Зажогин.

Картос смотрел на него затуманенно.

— Когда закружишься, лучшее средство — кружиться в обратную сторону.

— Что вы имеете в виду? — не понял Зажогин.

— С завтрашнего дня меня нет. Ни для кого. Минимум на неделю. Я должен подумать.

Расспрашивать Картоса не полагалось. Он находился как бы под высоким напряжением, оно исключало приближение.

В течение недели все телефоны в его кабинете были отключены, Нина Федоровна, секретарь, величественная дама, похожая на памятник Екатерине Великой, отвечала всем одно и то же: “Мне запрещено входить в кабинет, вы ведь понимаете, что такое творческий труд”.

Время от времени Картос приглашал к себе кого-то из сотрудников, иногда сразу нескольких, и даже сквозь двойные двери, обитые черным дерматином, пробивался пронзительный голос Джо.

Одни покидали кабинет задумчивые, притихшие, другие — разгоряченные, как будто их там чем-то напоили.

Нина Федоровна не поддавалась ни на какую лесть, с неистощимой приветливостью ссылалась на “поручение для Королева” и только однажды смешалась, когда из Москвы позвонил сам Королев.

Слухи, конечно, просачивались. Какой-то центр. Проект центра... Что-то вроде института. Да нет — несколько институтов и еще завод.

Уединение Картоса было прервано телеграммой, его вызывал в Москву новый заместитель министра — Кулешов, сменивший Степина, назначенного министром.

Разговор начался жестко: извольте, дескать, наладить отношения с партийным руководством, нашли, мол, с кем ссориться, уж лучше на нас срывайтесь, министр, тот выговор объявит либо заставит по-своему сделать, а эти... Вскоре появился и сам Степин; увидев Картоса, обрадовался, стал расспрашивать. Кулешов тактично удалился.

И Степину уломать Картоса не удалось: не желал он увольнять людей и менять систему подбора не собирался. И вообще не понимал, как можно работать, подчиняясь и министерству, и райкому, и обкому партии. Долго, конечно, так продолжаться не может, надо добиваться для лаборатории автономии. Работы на Королева, Туполева и прочих влиятельных военных заказчиков дают защиту, но не освобождают от придирок и жалоб в ЦК. Такие жалобы уже поступили и будут идти. Что же делать?

Министр снизил голос — нужен визит Хрущева. Но для этого надо иметь серьезный повод, ведь Никиту со всех сторон приглашают — иной возможности Степин не видел. Идея Степина не вызывала у Картоса восторга. Генсек же ничего не понимает в ЭВМ и спецмашинах! Министр страдальчески сморщился. Ну разве кто из советских директоров, самый завалящий, темный, осмелится ляпнуть такое? Понимает — не понимает. Разве для этого существует генсек? Его приезд — это признание, это значит, что лаборатория достойна внимания. Наивысшего! Значит, всей отрасли — господдержка. Хрущеву уже докладывали про микрокалькулятор — не клюнул. Нужна большая машина, Никита — мужик умный, его на фуфло не взять. Большая машина может стать козырной картой. Доведем потом. Сейчас важно показать.

Нет-нет, так Картос не умеет. Грех выпускать машину с недоделками, первую их машину...

Когда же до Картоса наконец дошло, кто к кому и зачем должен приноравливаться, он предложил показать Хрущеву вместо неготовой машины проект, который готовил для министерства, проект центра по созданию вычислительных машин, научно-исследовательского института и завода. Лаборатория выросла, ей тесно, да и заказы подпирают.

Степин умел с ходу ухватывать суть проблемы, сквозь шелуху слов добирался до корня, и его собственные вопросы всегда были по делу, как говорили его замы, “наш сечет”...

Он шагал по кабинету вдоль длинного стола, похлопывая по спинкам стульев. Соображения Картоса вызывали какую-то досаду, но и возбуждали. Нет, не то, то есть то, да не так! Не просто научный центр нужен — делать так делать не мелочась. Замахиваться надо на целый комплекс. И коммерческий центр. И учебный. А при нем городок. Специализированный, умный, в конце концов ЭВМ — главная дорога для современной техники. Оборонной (министр) и гражданской (Картос)! Если мы хотим обогнать капстраны (министр). Но ведь это огромные средства (Картос)?

Они славно помечтали — создали фантастически прекрасный город, блаженную утопию компьютерной эры, компьютероград, Флинт-Сити, как назвал бы его Картос, что означало: Кремневый город, Кремневая долина. Низкие белые здания в зеленых кущах, тихое, бесшумное усердие умнейших машин...

Компьютеры решают проблему производительности труда. А Ленин правильно говорил, что в борьбе с капитализмом все будет зависеть от того, удастся ли нам обеспечить более высокую производительность. Пока что она выше у капиталистов. И будет выше, если мы не войдем в мир компьютеров.

— Это главное мое дело. Я хочу оправдать свой приход к вам.

Картос при этом так разволновался, что Степину стало неловко. Он суховато попросил сделать макет центра хотя бы в самом простейшем виде и записку к нему, чтобы “в случае чего” можно было всучить Хрущеву. Предлагать надлежит Картосу — все пойдет от его имени, инициатива снизу, министр, дабы сохранить свободу маневра, поддержит, но не сразу...

На глазах у Картоса разворачивалось искусство настоящего полководца. Предусматривались и отход на заготовленные позиции, и разведка, и артподготовка. Операция “Центр”, никак не меньше.

Новые возможности привели лабораторию в восторг. Никто не рассчитывал на такой размах.

Среди всеобщего возбуждения Картос сохранял сдержанность. Он видел, как разрастается идея центра, но это не смущало ни Джо, ни ребят. Да и министра тоже. Довольно резко тот оборвал Картоса — нечего жаться, ракетчики позволяют себе черт знает какие траты, ядерщики строят город за городом. А моряки! А авиаторы! Не стесняются. Тащат, рвут, чем больше вырвут, тем больше уважения. Цифры, которые он назвал, поразили Картоса. “У нас моральных прав больше!” — заключил министр.

— Ты знаешь, глаза у него загорелись, ноздри раздулись, он стал как хищник.

— Почуял добычу, — сказал Джо.— Престиж министерства зависит от бюджета.

— Наш центр оправдает себя. И быстро. Мы нужны всем, не только военным. Но они неразумно нерасчетливы.

— Русский размах. А будешь сомневаться — отклонят проект. И тогда тебя съедят.

— И тебя тоже, хотя ты костляв и волосат.

Ни Картос, ни Степин о своих надеждах на визит Хрущева, естественно, никому не говорили, и тем не менее вся лаборатория каким-то непостижным способом об этом узнала.

— Тебе надо понравиться ему, — приставал к Андреа Джо. — Ты ведь это умеешь.

— Я не знаю, что нравится генеральным секретарям, где у них слабое место.

— Это государственная тайна. Самая большая тайна со времен Ахиллеса.

— Некоторые считают, что ты был хорошим шпионом.

— Какой я шпион, я даже твоих слабых мест не могу выведать.

— Мое слабое место — мой главный инженер.

— Это как сказать. На фоне моей еврейской морды тебя принимают за приличного человека. Выдай ему что-нибудь такое, чтобы он расцеловал тебя.

Андреа помрачнел.

— Не умею я.

— Тогда не берись руководить.

— Убирайся! — Андреа вытолкал Джо из кабинета.

Но часа через два тот снова появился перед Андреа:

— Слушай, тебе нужен имидж. В тебе должны увидеть гения. Ты должен изобразить из себя гения...

— Гения? Это нетрудно. Я другого боюсь: а что, если генсек скажет — это что за тип? а-а-а, иностранец? он хочет нашу экономику подорвать! В итоге мы рискуем все потерять.

— Давай рискнем! Такой случай раз в жизни выпадает.

— Ты авантюрист.

— Авантюрист — прекрасная профессия! Если бы не проклятая любимая работа... Я из-за нее перестал ощущать вкус жизни, ее непредсказуемость. Послушай, — Джо неловко улыбнулся, — ты когда-нибудь встречался со своей судьбой? Я знаю, моя существует, раза два я видел ее, не смейся, это не внешнее зрение, такое во сне бывает, я вижу ее в крайние минуты жизни. В такие минуты я становлюсь из субъекта как бы объектом. Я ощущаю свой ум, способности, себя настоящего, а не то, чем кажусь...

— Ты себя видишь, — задумчиво сказал Андреа. — А я никогда себя не видел со стороны.

— Знаешь, это производит впечатление. И довольно неприятное.

— Вот уж никогда не думал, что у тебя такое творится внутри.

— Ты меня не воспринимаешь как личность. Я существую как твой поверенный, твой сейф. В той, другой, жизни мы были действительно друзьями. Теперь ты у нас работаешь гением. Весьма ответственная работа, но позволь тебе заметить: вся твоя гениальность измеряется тем, насколько мы опережаем других. На полгода или на год. Через год американцы, англичане сделают такую же машину. Увы, таков закон инженерной работы. Обезличенность! А ведь хочется хоть где-то себя показать. Свою морду авантюриста — да, это я, Джо, авантюрист, любуйтесь! Между прочим, эта страна создана для авантюристов. Легче всего одурачить тех, кто считает себя умнее других.

По холодному лицу Андреа можно было подумать, что никакого смысла в словах Джо он не видит, но это было не так.

Приезд Аладышева, референта министра, в лаборатории восприняли как обещание визита. “Незаменимая особь, — аттестовал его Зажогин, — все знает, все может”. Белый, гладкий, словно очищенное крутое яйцо, Аладышев славился тем, что разгадывал недомолвки министра, его настроения, неясные резолюции. “Словам сопутствует поток куда более достоверной информации, — поучал он Андреа, вводя этого чужеземца в министерские лабиринты. — Вы думаете, что вам достаточно знать ваши схемы, что там и как действует? А я вас уверяю, Андрей Георгиевич, куда важнее знать, чьи дети переженились и кто с кем выпивает. Вам известно, с кем министр ездит на охоту? Кто этого не знает, тот вслепую руководит. Чтобы двигаться вперед, надо знать, кто с кем живет...”

После отъезда Аладышева Зажогин сделал вывод: в игре министра лаборатория на данный момент — козырная карта. Некоторым начальникам Степин не нравится: слишком боек, действует напрямую, не дается в руки, сам порывается проводить свою техническую политику. Так что наверху идут бои, Степину непросто, и лабораторию он хочет преподнести Хрущу как первый результат своей новой политики.

Вслед за Аладышевым стали появляться представители каких-то ведомств, проверяли электропроводку, входы и выходы, прибыл из ЦК партии инструктор Анютин, молодой, в металлически поблескивающем костюме, в затемненных очках, скучая, оглядел экспонаты. Вопросов не задавал. Посоветовал обратиться с какой-нибудь просьбой, машину, например, попросить или несколько квартир, что-то небольшое, быстро решаемое, начальству приятно благодетельствовать. Все это инструктор произносил как бы между прочим. А в кабинете Картоса, пока Зажогин хлопотал насчет кофе и коньяка, вдруг, сменив голос на твердо-чеканный, предупредил: если Генеральный спросит, кто мешает работать — а он любит про это спрашивать, — ни слова про конфликт с местным партаппаратом.

Картос молчал, не выражая ни согласия, ни протеста. Блестящие черные глаза его, однако, что-то выражали, то ли по-английски, то ли по-гречески, потому что инструктор не мог никак понять, что там, и это его раздражало.

— Вы, я вижу, страсть как увлечены своими машинами. На них надеетесь? А у нас говорится: на бога надейся, да сам не плошай.

— Вы абсолютно правы, — сказал Картос. — Но всего не предусмотришь.

После третьей рюмки Анютин порозовел, скинул пиджак. Лицо его, молодое, но раньше времени засохшее, чуть смягчилось, он осторожно, полунамеками, дал понять, что вопрос о визите Никиты кое-кто раскачивает, все может сорваться. Он никого не называл — условный язык, цэковский жаргон, который не ухватишь, не процитируешь в доносе, на то и рассчитан. Тем не менее явствовало, что речь идет о руководстве Академии наук, есть люди и в ВПК, которые “не хочут”, потому как “не тянут”. Да и генсек не всесилен. Есть нечто сильнее его. Аппарат. Партаппарат. Это черный ящик, в него могут поступать самые строгие указания, даже от генсека, а что получится на выходе — неизвестно.

От всех этих советов, намеков, пояснений у Картоса разламывалась голова. К концу дня, когда он добирался до своей собственной, той единственной работы, которую он считал работой, он был уже измучен и плохо соображал.

XXVI

Как ни в чем не бывало Валера позвонил и пригласил посмотреть новую свою работу. И такой счастливый голос у него был по телефону, что Эн согласилась.

Не без торжественности он усадил ее и Кирюшу на диван, снял тряпку с холста. Открылся портрет женщины, как бы собранный из газетных вырезок. Мелкий шрифт, заголовки — серое, черное, белое, желтоватое, папиросно-игривые кудряшки никак не украшали когда-то привлекательное, но теперь плоское женское лицо.

— Тамарка! — воскликнул Кирюша. Оказалось, она походила на даму из горкома партии, гонительницу формализма и модернизма.

Дав им налюбоваться портретом, Валера перевесил его вверх ногами — получилась абстракция в духе Кандинского, повернул еще — и сам собой образовался пейзаж, сюрреалистический молодой лес.

Три картины чудесным образом превращались одна в другую. Пейзаж бесследно исчезал, Тамара исчезала, все зависело от угла зрения. Кирюша ахал, изгибался и так и эдак, постигая секрет трюка. От полноты чувств бухнулся на колени перед Валерой. Надо же из Тамарки сделать абстракцию! — восклицал он. Нет, это не фокус, это, друзья мои, философия живописи!

Как назло, на следующий день в газете появилась редакционная статья “Отщепенцы”. Начиналась она сообщением о посещении выставки московских художников руководителями партии и правительства. Далее излагались тяжелые переживания, которые вызвала выставка у руководителей Москвы, подобные же чувства передались и руководителям Ленинграда.

“Нельзя без чувства возмущения смотреть мазню на холстах, лишенную смысла, содержания и формы. Эти патологические выверты представляют собой подражание растленному формалистическому искусству буржуазного Запада... Такое “искусство” мешает нам строить коммунизм. Абстракционизм не способен поднимать массы на большие, благородные дела, обогащать их духовно. Поэтому наш народ резко отрицательно относится к творчеству таких художников...”

Среди прочих “отщепенцев” назван был и В. Михалев.

Валера хотел тут же написать опровержение, Кирюша же советовал плюнуть и растереть. Эн застала их, когда они приканчивали вторую бутылку коньяка. Она убрала коньяк, вымыла стол, привела обоих в порядок с помощью нашатырного спирта и крепкого кофе. Остаться отказалась. Валера кричал, что она покидает его в трудную минуту, предательница, трусиха. Она обиделась, ушла, хлопнув дверью.

Статья “Отщепенцы” вышла 3 декабря, а 5-го под вечер раздался телефонный звонок, звонил Кирюша, что-то в его голосе заставило Эн не расспрашивая, в туфельках, по снегу, бегом поспешить к нему.

Оказалось, что сегодня утром, когда Валеры не было, сгорела его мастерская. Они кинулись туда. Вид был страшноватый, полопались стекла, сгорела часть стеллажей с картинами, вторая комната цела, но залита водой.

Валера, черный, словно обугленный, названивал по телефону, приглашал на пресс-конференцию. В том, что это поджог, он не сомневался. Пусть журналисты увидят, сфотографируют. Более всего он надеялся на иностранных корреспондентов. Его предупреждали, что за этим последуют еще худшие неприятности, но Валера закусил удила.

Зрелище покрытых пузырями ожогов холстов заставило Эн остаться. Она не думала о последствиях. Как всегда, решившись на что-то, она больше не сомневалась и начинала жить в новых обстоятельствах как в данности.

Корреспонденты появлялись один за другим, не дожидаясь назначенного часа. Эн переводила им рассказ Валеры, не смягчая выражений. А он то иронизировал, то позволял себе прямые выпады против местных начальников, обрушивался на Хрущева, на Суслова; он уже шел напролом, чувство это передалось Эн, и она переводила, радуясь открывшемуся в нем таланту бойца.

Наконец-то он вел себя как большой художник. И когда на улице ее остановил Петр Петрович, она нисколько не испугалась. В коричневой дубленке, большой лисьей шапке, он крепко взял ее под руку и без предисловий предложил уговорить Михалева уехать за границу.

— Мы препятствовать не будем.— Добавил с остреньким смешком: — У вас это получится убедительно.

— Почему он должен уехать?

— Потому что он вошел в штопор. То есть в конфликт, — любезно пояснил Петр Петрович. — И вас втягивает.

— Он не знает языка. Нет-нет, зачем ему уезжать, я не стану его толкать на это.

— Станете. Иначе мы сошлем его на Колыму, — сказал Петр Петрович наждачным голосом.

— Это за что же?

— Можно — за валютные дела. Можно — за изготовление слайдов. Считается незаконным промыслом.

— Вы проиграете процесс. Теперь не сталинские времена.

Петр Петрович расхохотался звонко, по-молодому:

— Ах, Анна Юрьевна, вы — прелесть! Да разве мы проиграли хоть один процесс?

— Вам мало пожара?

— Не подействовало. Вы же видели. Лично я против таких методов. Примитивно. Скандально. Но других — нет.

— Ссылка — это ужасно.

— Все зависит от вас. Не уговорите его — будете виноваты в последующей его судьбе.

— Стыдно так говорить. Уж вам-то стыдно.

— Анна Юрьевна, — обиделся Петр Петрович, — Михалеву не нравятся наши порядки, вот и пусть катится. Между прочим, во времена товарища Сталина с такими не цацкались.

Он был искренне оскорблен и, может быть, потому позволил себе съязвить: конечно, заграница — это разлука навсегда, Колыма не место для свиданий, но любящая женщина должна принести такую жертву.

Он попал в цель, в ее тайное, подсознательное стремление — сохранить его здесь, Колыма все-таки ближе, чем заграница.

XXVII

Охранники оттесняли излишне любопытных. Хрущев двигался по утвержденному маршруту, вернее, его вел Картос, его и небольшую свиту, остальные ждали внизу, в холле. Справа от Хрущева Степин, слева Устинов, иногда его оттеснял Фомичев и, наклоняясь к Хрущеву, что-то втолковывал ему. Хрущев фыркал, отмахивался головой, как лошадь от слепней.

На всех были новенькие голубые халаты. Хрущев останавливался, пожимал руки сотрудникам. Из дверей, проходов, лестничных клеток тянулись к нему взгляды, люди вставали на цыпочки, подпрыгивали, стараясь получше разглядеть, ловили каждое слово, жесты, и он улыбался им, кивал.

Кто-то зааплодировал, Хрущев помахал рукой, на заводе он свернул бы в непредусмотренный цех, поговорил бы с работягами насчет расценок, ОТК, а здесь послушно двигался от стенда к стенду. Заинтересовали его лишь настольная лампа с регулятором да неоновый счетчик, на котором быстро сменялись светящиеся красные цифры.

Ему показали машину — что-то вроде экрана и при нем печатное устройство. Машина заинтересовала его. Он стал задавать ей вопросы, она исправно отвечала, потом спросил о себе — когда Хрущев женился и когда родилась старшая дочь. На экране появилась фраза: “Сведения о Н. С. Хрущеве дает только он сам”. Хрущев расхохотался, недоуменно уставился на Картоса. Его маленькие выцветшие глазки вдруг догадливо блеснули.

— Хитер, — с удовольствием сказал он и по-новому, приметливо, оглядел начальника лаборатории — соединил внешность с акцентом, получилось нечто совсем иностранное.

— Игрушки, игрушки, — басил в ухо Фомичев. — Пока что игрушки. Принципиально нового ничего нет.

Вторая модель и в самом деле была игрушечной. Маленький автомобильчик бежал по треку. Наперерез ему можно было запустить мышку, и она настигала его и прилеплялась, как бы он ни увертывался.

Хрущев посмотрел на Устинова.

— Мы довольны, — кивнул Устинов. — Открытия, может, и нет, а нам и не важно. На испытаниях в воздухе показывает неплохие результаты.

— Правильно, тогда не будем считать это наукой, — согласился Фомичев. — Советская наука движется открытиями.

— А что скажет начальник лаборатории? — вдруг обратился Хрущев к Картосу.

— Так я же не ученый. — Картос повел плечом с улыбкой безучастного зрителя.

— Вот те на, — сказал Хрущев. — А мне-то говорили, что вы ученый, да еще крупный.

— Нет, я инженер.

— Вот видите, — поддакнул Фомичев. — Это всего лишь инженерные разработки.

Хрущев исподлобья глянул на Картоса.

— Чего ж вы себя так... умаляете?

— Я инженерию высоко ставлю, — сказал Картос. — Господь Бог был инженером.

Хрущев хмыкнул.

— Это в каком же смысле?

— Ученый всего лишь открывает то, что есть в природе. А инженер, Никита Сергеевич, изобретает то, чего в природе нет и быть не может. Например, утюг.

— А Бог тут при чем?

— Господь Бог был первым изобретателем. Он создал воду, сушу, тьму и свет, растения всякие. — Картос вопросительно взглянул на Хрущева, тот кивнул. — Чем до этого занимался Господь, не имеет значения. История начинается с изобретения. Может, до этого его опыты были неудачными. Неизвестно. Все начинается с механизма, который заработал.

Он говорил о сотворении мира так, как если бы речь шла о машинах. Натужно выпучившись, Хрущев молчал. Все замерли, глядя на него.

— Господь, значит, первый инженер? — Хрущев заговорщицки толкнул Картоса локтем. — Я вижу, ты себе выбрал неплохую компанию.

Все засмеялись облегченно-громко.

Плотный, весь выпуклый, подвижный, Хрущев изображал хитрого мужичка, приехавшего к господам, которые хотели ему что-то всучить. Мятый серый костюм сидел на нем мешковато, воротничок тесен, какие-то бумаги торчали из кармана. Он разглядывал Картоса как диковинку, прикидывая, стоит ли ее брать. Акцент Андреа забавлял Хрущева, особенно насмешило, когда Картос привел такую пословицу — не будем рубить суку, на которой сидим.

От общего хохота Картос покраснел. Хрущев приобнял его, как бы защищая.

— Не обижайся на них, они-то сидеть умеют только в креслах, уж их-то они рубить не будут.

После этой реплики никто уже не оттирал, не отталкивал Картоса, даже министр не перебивал его объяснений. Картос показал бортовую машину. Горели цветные лампочки, внутри еле слышно гудело. Хрущев попросил открыть крышку, заглянул в переплетение проводов, каких-то фитюлек, трубочек. Ничего в ней не вертелось, не лязгало. Что он ожидал увидеть в этой разверстой полости? Он даже несколько загрустил от непостижимости этих машин...

Министр спросил Картоса, какова эта машина в сравнении с американской. Вопрос был наводящий — Степин прекрасно все знал, и все знали, что он знает.

— Американских аналогов нет, так что и сравнивать не с чем, — отвечал Картос.

— Как нет?

— Они еще до этого не дошли.

— Отстают, значит?

— Мы создаем оригинальные конструкции. Мы впереди идем.

Хрущев недоверчиво пожевал губами.

— А качество?.. Надо ведь и по качеству обогнать америкашек, а то наши-то умельцы могут такого напортачить...

И тут же, помахивая рукой, рассказал, как, приехав из Англии, привез электробритву “Филипс”, отличная машинка, вызвал знатоков с Харьковского, показал: такое сможете? Они разобрали, поковырялись — сможем, дескать, даже лучше сделаем!.. “Вот это я вам и запрещаю — категорически!” — сказал им Хрущев.

Смеялись долго, хотя многие знали эту историю.

— Ты что же, только на оборону работаешь? — вдруг спросил Хрущев, и Картос понял, что он совсем не прост, этот мужичок.

— Кто платит, тому и играем. Наши машины могут, конечно, работать и в обычной промышленности, и на пассажирских самолетах... — Он замолчал.

Пауза была выразительна. Хрущев укоризненно кивнул в сторону Устинова.

— Знаешь, это кто? Это у нас бароны обороны, аппетит у них волчий. Сколько ни давай, все мало.

Министр, опустив голову, улыбнулся в пол, остальные тоже улыбались, но это были не улыбки, а изображение улыбок. Возникла неловкость, как если бы упомянули о семейном скандале при посторонних.

Степин поймал взгляд Картоса, недовольно просигналил бровями — не отвлекайся, не вникай в их безмолвные схватки, иначе все испортишь.

Хрущев подошел к лаборантке, сидевшей за пультом, заговорил с ней, потом поискал кого-то глазами, и тотчас из массы выдвинулся секретарь обкома. Хрущев спросил, бывает ли он здесь.

— Ну а как же, Никита Сергеевич, обязательно!

Линялые глазки Хрущева обратились к Картосу, потом снова к секретарю.

— Значит, общаетесь?

— Конечно.

— Я смотрю, он вообще-то самостоятельный товарищ, а?

— Это вы точно заметили, Никита Сергеевич, но наше дело — помогать. Наука новая, нужная.

Секретаря обкома Картос не знал, первый это или еще какой, говорил секретарь четко, по-военному, с удовольствием, Картоса прямо-таки восхитили чистый его взгляд и твердость, с которой он врал, при этом обращаясь к нему, Картосу, как к давнему знакомому, ни тени смущения не было в нем.

— Помогают? — спросил Хрущев.

Андреа ответил не сразу. Разговоры затихли. Хрущев вынул платок, шумно высморкался.

— Это вопрос особый...

— Давай-давай, не бойся.

— Никита Сергеевич, сперва я вам хочу показать одну вещь, — напряженным голосом сказал Картос. — Пойдемте, пожалуйста.

И он пригласил всех к себе в кабинет.

Хрущев ухватил Андреа за локоть, и они оказались вдвоем впереди остальных. Как бы по неслышной команде сопровождение задержалось, сохраняя дистанцию. Хрущев шагал увесисто, посапывая, на багровом затылке искрился седенький пух. Все понимали, что Картосу выпал шанс, единственный, счастливый, длиной в целый коридор. Он мог намекнуть, мог нажаловаться — без свидетелей — на обком, райком, да мало ли как можно было использовать такую прекрасную возможность...

Между тем Картос молчал, это все видели. В кабинете расселись за длинным столом лицом к стене, на которой висели раскрашенные cхемы и таблицы. Но перед тем как занять свое место, Хрущев прошелся по кабинету, остановился перед своим портретом.

— Этого-то я знаю, а эти кто такие? — Он показал на две фотографии в золоченых рамках.

Главный инженер, товарищ Брук, объяснил:

— Это американский ученый Винер, отец кибернетики, второй — Марк Твен.

Хрущев насупился.

— А Марк Твен тут при чем?

— Сдерживающее начало, — отвечал главный инженер. — В присутствии Марка Твена Андрей Георгиевич переводит раздражение в юмор.

— Моего, значит, портрета недостаточно. — Хрущев смешливо прищурился.

Встав у развешанных планшетов, Картос откашлялся.

— Никита Сергеевич, перед вами проект центра микроэлектроники, то есть города компьютерной техники. Такой центр надо создавать чем раньше, тем лучше, и в этом никто, кроме вас, помочь не может.

У присутствующих вырвался вздох облегчения. Жалоб, значит, не будет.

Объяснения Картоса были лаконичны — он как бы провоцировал вопросы: не рано ли? не спешим ли? будет ли расти потребность в компьютерах? есть ли у американцев такой центр?

— Они ждут, когда мы построим, — сказал Картос.

— Хотят разорить нас, — с вызовом сказал Хрущев.

— Мы их разорим, — сказал Картос, — они вынуждены будут у нас покупать компьютеры. Если мы не упустим время, мы завладеем рынком.

— Можем и тут обогнать Америку! — с торжеством сказал Хрущев. — Ракеты запустили, первый человек в космосе — наш, советский, ядерное оружие мы первые сделали, теперь они спешат за нами. И по ЭВМ мы тоже их обставляем. Догнали и перегнали передовую страну — правильно я понимаю, товарищ Картос?

— Правильно, Никита Сергеевич, только мы перегнали не догоняя. Они по лестнице бегут, а мы в окно влезли.

— Это к кому же?

— К невесте.

— Ну, тогда молодцы. Главное дело — обогнали. Пусть все видят.

— К сожалению, не увидят, это публиковать нельзя, — объяснил Устинов.

— Центр позволит выйти и на гражданскую продукцию, — сказал министр.

Насчет Америки получилось как нельзя кстати. Лозунг “догнать и перегнать” к этому времени перекочевал в анекдоты, на задние борта грузовиков, трясущихся по советскому бездорожью. А тут пожалуйста — по самому, можно сказать, модному пункту доказали. Ради этого Хрущев, собственно, и согласился заехать сюда. Мало того что эти двое перебежали к нам, так они еще и вставили перо своему отечеству, и это при наших-то зачуханных порядках! Чекисты по всем статьям обштопали цэрэушников, хорошая работа.

Особенно ему понравился Картос: знает себе цену мужик, сразу видно, сильный человек, вдумчивый и без лишнего трепета, натуральная личность.

Специальностью Хрущева были люди. Кадры. Номенклатура. Коллективы. Людей надо было подбирать, заставлять, поощрять, мобилизовывать, просвещать, с ними надо было работать, бороться, идти вперед, строить. Они были винтиками, жертвами культа, высшей ценностью, представителями колхозного крестьянства, интеллигенции, наших славных летчиков... Кроме представителей он большей частью имел дело с руководителями, начальниками, деятелями. Не многие из них заслуживали уважения. Слишком легко ломались и гнулись. Он насмотрелся на их поведение в сталинские годы. Могут сказать, что и сам он был не лучше. Боялся рябого, аж губы сводило. Еще бы не бояться, если в каждом застолье обязан был петь по его команде, и петь и плясать, слушая его грязные, хвастливые истории... Можно сказать, прополз на брюхе через всю подлость сталинской уголовщины. Измазался в дерьме, зато рассчитался с рябым и всех освободил от этой гидры. Почти десять лет прошло, а до сих пор не могут распрямиться. Вот и теперь: нет чтобы слушать Картоса, поглядывают на Хрущева, шарят по его лицу, ищут там каких-либо сигналов. Иностранцы эти хоть и на чужбине, а ведут себя свободнее, чем министры, генералы, зампреды и прочие погонялы. В этой сверхсекретной мышеловке, куда их сунули чекисты, они возятся со своими машинками словно дети.

Один только главный инженер, закинув ногу на ногу, ловил каждое слово Картоса. Самый бесполезный из всех слушателей, он, видимо, как знаток наслаждался исполнением. Зыркнув на Хрущева, встретив его взгляд, восхищенно поднял большой палец. Развязный мужик! Не стесняется! Непосредственность — вот что отличало пришлецов от наших.

Приближенные Хрущева рядом с этими перебежчиками проигрывали. Они казались генсеку напряженными и напыщенными и в то же время приниженными и бесхозяйственными — все только на себя и тянут. Да, советский строй самый прогрессивный в мире, и люди у нас хорошие, а ведут себя жалко, боятся свободы — откуда такое несоответствие? Все чаще Хрущев лбом упирался в эту загадку. При Сталине было гармоничнее, что ли...

— И где ж такой центр строить? — спросил Хрущев.

Министр ответил, что есть места в Подмосковье, присмотрели два варианта. Секретарь обкома ревниво вскинулся: зачем в Подмосковье, поближе найдем, под Ленинградом, земли много, побольше площади выделим, а рядом создадим академический городок...

— Любите вы великие стройки, — брюзгливо вставил Хрущев. — Каждому неймется свой гигант заиметь.

Фомичев обрадовался.

— Гигантомания — наша болезнь. Обязательно самое большое в мире. ЭВМ — дело новое, неизвестно еще, как примет их промышленность, лучше бы поскромнее.

— Пойти-то пойдут, — мягко возразил адмирал. — Машина полезная. Но требует культуры. Одно дело — на флоте, другое дело — на гражданке.

Хрущев не вмешивался, слушал, сцепив руки, почему-то настроение его портилось.

— ...компьютер будет в каждой школе, перед каждым учеником, — уверял Картос, скептические усмешки не останавливали его. — Более того, через двадцать лет каждой семье понадобится компьютер. А сегодня каждый грамотный конструктор мечтает иметь микрокомпьютер.

— Сегодня людям жилье надо, — авторитетно поправил его Фомичев. — Забота о человеке важнее, люди знать не знают, что такое компьютеры.

— Позвольте, при чем тут жилье? — удивился Картос.

— А то, что компьютер в коммунальной квартире — это, согласитесь, нонсенс!

— А радио? А телефон? В самой плохой квартире стоят? — отбивался Андреа. — Без компьютера нельзя будет работать.

Кто-то возразил, что пользование компьютерами требует специального образования. Говорили, что слишком дорогая машина, громоздкая... Картос отражал наскоки цифрами и графиками.

Хрущев вдруг накинулся и на Картоса и на всех сразу. Его явно обидело, что толковые, головастые его подручные возятся по-глупому, не в состоянии ухватить грека за жабры.

— Чего считать-то машинам? Воров? Бардак наш подсчитывать? Я вас спрашиваю? Миллиарды гробим на линкоры, мать вашу... — Он ткнул короткопалой рукой в сторону адмирала. — Строим, строим без толку.

Устинов что-то забурчал, что еще больше распалило Хрущева:

— Вы бы хоть на счетах дедовских считать научились по-хозяйски. У купца копеечка была на счету без вашего компьютера. А у вас концов не найдешь, и все вам мало. Он вас хочет на ракету пересадить, а вы телегу смазать не выберетесь. До компьютера нам еще трюхать и трюхать с нашими темпами.

Картос наклонился к Степину.

— Что такое трухат?

Спросил тихо, но Хрущев услышал, поперхнулся, напрягся до багровости, не выдержал, прыснул.

— Трюхать? Смотри сюда. — Он поднялся с кресла, затопал, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу. — Трюх-трюх, понимаешь? Так и тащимся по нашим колдобинам. — Довольный, плюхнулся обратно в кресло.

Единственным, кто не улыбнулся, был Картос. Резкие повороты сбивали его с толку. Он стоял с длинной указкой у своих планшетов, маленький смугло-бледный рыцарь с копьем.

— Продолжайте, Андрей Георгиевич, — сказал министр.

Картос упрямо свел брови.

— Я не собираюсь ждать, пока у вас кончат трюхать. Я ехал в передовую страну.

Можно было считать это дерзостью, но Хрущев поощрительно кивнул, он заводил инженерика, присматривался, пробовал его на зуб, не подсовывают ли ему дешевку. Об этих двух иностранцах ему наговорили всякого, и плохого и хорошего. Председатель Военно-промышленной комиссии считал их шпионами-двойниками, в объективке чекисты написали не разбери поймешь: с одной стороны, ценные специалисты, много сделали, с другой — установлены попытки завязать контакты с иностранцами, в частности у супруги А. Г. Картоса... Перестраховываются. Разные службы соревнуются... Хрущев давно, еще с тридцатых годов, стал доверять прежде всего своему чутью. Вокруг каждого талантливого человека всегда клубились слухи и подозрения. Так было и с академиком Лаврентьевым: чего только не наговаривали на него, но Хрущеву он понравился, и с новосибирским Академгородком получилось. Механика, космонавтика, радио, теперь еще кибернетика — в этих науках, где он ничего не понимал, Хрущев, как глухонемой, присматривался к лицам. Картос ничего не просил. “Я не люблю просить, — сказал ему этот грек, — я предпочитаю убеждать”. Держался заносчиво, знал себе цену. Была среди ученых такая порода — Королев, Туполев, Капица, Несмеянов, — этот, видать, тех же кровей. Гонору много, а вот надежен ли? Те — свои, никуда не денутся, эти же беглые, пришлые, а нашим боярам каково отдавать дело инородцу?

— Андрей Георгиевич ехал к нам, чтобы строить коммунистическое общество высокой производительности труда, — торжественно провозгласил министр.

Недослушав, Хрущев спросил у него, кому поручить это дело. Степин попросил разрешения подумать.

— Создавать центр надо мне, — сказал Картос. Он произнес это с виноватой улыбкой, которая так не вязалась с дерзостью высказывания.

Хрущев покачал головой, не скрывая своей ошарашенности.

— Слыхали? Ну и ну, ты что же думаешь, у нас своих головастиков не хватает?

— От других получите другое, очень другое дите.

Хрущев нахмурился, но сохранил шутейный тон:

— От тебя брюнет будет, а нам русак нужен.

Картос побледнел.

— Окончательным буду я, Никита Сергеевич, или снимаю с себя ответственность.

— Ты нам ультиматумы не ставь. — Хрущев всерьез озлился, забарабанил пальцами по столу.

Картос положил указку, сел. Наступила тишина.

— Какие мнения будут? — спросил Хрущев.

Секретарь обкома, Фомичев, кто-то из генералов заговорили наперебой, осуждая Картоса, предлагали своих опытных, “локомотивных” товарищей — не петровские, мол, времена, чтобы чужеземцев в командиры ставить.

Сложив руки на животе, Хрущев смотрел на безучастное лицо Картоса, привычно взвешивая все за и против. Твердый, никого не боится, дело знает. Но — мешать ему будут, заграничный человек, это сразу бросается в глаза: акцент, манеры. Хочет возглавить — этого все хотят. Но все хитрят, а грек прет напрямую. Хорошо, что ничей — вне ведомств и групп, это за, но под каким соусом подать?

Светлые глазки Хрущева загорелись:

— Всяк хлопочет — себе хочет, а тут человек нам хочет. Ценить таких надо. Ясно?

Хрущев был явно доволен собой.

Прощаясь, уже у машины сказал Картосу:

— Министры у нас народ боязливый, косный. Их иногда легче снять с работы, чем сдвинуть с места. Так что если застопорит, обращайся ко мне. Тебе дадут номер, прямо на меня выходи, не стесняйся.

XXVIII

В фойе, в антракте, Джо увидел Лигошина с прелестной молодой женщиной. Лигошин, рыхлый, вялый, держался за ее полусогнутую руку, кивал, улыбчиво слушал ее болтовню, и Джо понял, что это не жена. С Лигошиным Брук встречался на заседаниях у военных заказчиков, он, по-видимому, принадлежал к высшей касте атомщиков. Кажется, имел Золотую Звезду, а может, и две, но никогда не носил своих орденов и не любил, когда его называли академиком. Консультировал некоторые темы. Высказывался резко, ехидно, не стесняясь прохаживался насчет “физического” состояния генералов. Его боялись и терпели.

Джо подошел. Женщина оказалась племянницей Лигошина. Они поговорили о Моцарте и Шостаковиче. Племянницу звали Миля, это от Людмилы. Вместо того чтобы сесть в машину с дядей, Миля разрешила Джо проводить себя. Они шли по Садовому кольцу, а потом по Арбату, и она, продолжая тему Моцарта, с чувством продекламировала монолог Сальери. Миля только что окончила филологический факультет и была переполнена желанием всех просвещать.

Сознание своего невежества сокрушало Джо. Душа его жаждала поэзии, и прежде всего русской, XIX век — Пушкин, Лермонтов, Некрасов. Любой сюжет годился для следующей встречи. Джо влюблялся быстро и всем сердцем.

В те весенние дни Джо Брук чувствовал себя счастливейшим из людей. Успех, так же, как хорошую погоду, надо принимать как дар свыше. Так же, как случай, сведший его с Милей.

Они бродили по мокрой, ослепшей от солнца Москве. В узких переулках дотаивал снег, бурлили ручьи, появились запахи, зима уплывала с последними льдинками. Джо без шапки, размахивая руками, громко повторял за Милей стихи, на него оглядывались, и он одаривал всех сияющей улыбкой. Однажды, гуляя по бульварам, он запел. Миля удивилась, она вообще посмеивалась над ним, над его шумными размашистыми манерами. Лишь бы вам было весело, отмахивался Джо. Мир существует для того, чтобы им любовались. Так же, как и вы, Миля.

На Пасху он дома у Мили раскрашивал яйца, смотрел, как готовят куличи и творожную пасху. Миля беспокоилась за дядю: в последние годы он рассорился с друзьями, стал мизантропом, ее захватила идея свести его с Джо, и, к ее удивлению, он вдруг согласился.

По делам центра и Андреа и Джо приходилось то и дело ездить из Питера в Москву и обратно. В Москве им положена была министерская гостиница, но Джо предпочитал ночевать у Влада. Влад и посоветовал ему, воспользовавшись случаем, расспросить Лигошина о Розенбергах, кое-что он может знать. Джо заволновался, Лигошин был, конечно, из посвященных. Но как подступиться? Люди этого ранга закрыты, насторожены, подозрительны.

Встретились в комиссии. Поговорили о делах центра. Тут-то Джо и услыхал, что председатель комиссии не одобряет назначения Картоса руководителем. Не верит в лояльность этих эмигрантов. Лигошин сообщил все это с ядовитостью. Джо отозвался благодушно: не верит — поверит, лишь бы не мешал. Подробности его не интересовали, и вообще наше дело столкнуть камень с горы... Он держался легкомысленно, ни почтения, ни озабоченности. Представлял ли он силу Военно-промышленной комиссии, которая, по существу, ведала оборонной промышленностью, размещала заказы — срочные, сверхсрочные, — прибирала к рукам целые отрасли, обеспечивала сырьем, инструментом, платила хорошо, роскошно? Могущество этой незримой, малоизвестной организации Джо вряд ли мог оценить.

Спустились в столовую пообедать. Первое отделение, общее, Лигошин миновал не останавливаясь, у входа во второе стоял охранник, посмотрев на Лигошина, отдал честь, распахнул перед ними дверь. Там не было касс, столики накрыты скатертями, официантки в кружевных передничках катили бесшумные коляски, уставленные тарелками. Лигошин и тут прошел насквозь по главному проходу, толкнул черную дубовую дверь, и они очутились в маленьком зале цвета огуречного рассола. Столы здесь были украшены конусами крахмальных салфеток, на каждом — хрустальная ваза с яблоками и сливами, графины с соками. Блестела полированная мебель, обитая зеленым бархатом. Пышная дама, бело-розовая, как зефир, приветствовала Лигошина по имени-отчеству, повела к столику на четверых, но Лигошин свернул к окну, к маленькому столику.

— Это же алексеевский, — встревожилась дама. — Ким Осипович, вы меня ставите в неудобное положение.

— Я тебя поставлю в удобное положение. — И Лигошин хлопнул ее по заду.

Она послушно хихикнула, запоминающе оглядела Джо.

Длинная картонка меню увлекла Джо перечнем закусок и блюд, известных из книг, — грузди, расстегаи, балык, икра, керченская селедка, моченые яблоки; далее следовали супы — щи, рассольники, солянки, бульоны, потом вторые — вегетарианские, из мяса, рыбы, дичи, затем десерты. Меню это поражало больше, чем ресторанное. Потому что в нем не было цен.

Лигошин заказал чашечку бульона, паровые кнели.

— Такая жратва, а нету аппетиту.

Вид у него был нездоровый, лицо мучнистое, влажное, глаза тусклые, он смотрел, как Джо, не стесняясь, наливал соки, поглощал селедку, тертую редьку, помидоры, карбонад.

— Спрашивайте, — сказал он. — Чего вам надо?

— Мне? — удивился Джо.

— Миля сказала, что вы хотели со мной поговорить.

Джо пожал плечами, но тут же опомнился — будь что будет. Начал он с недавней передачи Би-би-си о юбилее Курчатова. Англичане вспомнили Розенбергов, порассуждали о том, кому же на самом деле русские обязаны атомной бомбой.

— И что дальше? — спросил Лигошин.

— Что вы об этом думаете?

— Зачем вам знать? Лезете, куда запрещено.

Лигошин говорил грубо, холодно.

— Причина у меня есть. Если вам тема неприятна, то не стоит. — Джо причмокнул над нежнейшей селедкой.

— Какая же у вас причина?

— Я знал Розенбергов. Мы дружили.

Удивительно, как спокойно он это произнес.

— Дружили?..

— Хороша рыбка, — сказал Джо.

Последний раз он ловил рыбу с Вивиан и Андреа. Поймали форель и несколько хариусов. Вивиан была в черном купальнике и соломенной шляпе. Голос его дрогнул, когда он сказал, что по делу Розенбергов пострадала женщина, которую он любил.

— ...она была ни при чем. Я ручаюсь. Я не могу понять, американский суд так долго разбирался. Есть ли возможность узнать...

— Ишь ты! Хитер! Хотите знать, получали ли мы информацию, какую и от кого?

— Меня интересуют только Розенберги.

— Пока что.

— Фукс и другие источники мне не нужны.

— Фукс сам признался, чего уж тут спрашивать. Во всех английских газетах было.

— Не хотите — как хотите, — сказал Джо. — Вы единственный человек, у которого я могу это спросить.

— И за что же мне такое доверие?

Джо, проверяя себя, посмотрел на простецкую его физиономию — расплюснутый нос, пришлепнутый к лицу, толстые губы, да и весь корявый, широкий.

— Вы ученый, — сказал Джо. — Настоящий. Этого мне достаточно.

— Из этого ничего не следует.

Джо, не отвечая, ловил на тарелочке скользкие грузди, занялся бастурмой, еда помогала ему.

— Допустим, — сказал Лигошин. — Допустим, предположим, что других интересов у вас нет... Хотя и при этом я не имею права.

— Ваша наука погибнет от секретности.

— Погибнет, — согласился Лигошин, — может, уже погибла, но из-за секретности никто этого не знает. Значит, Би-би-си считает, что мы только из ворованного мастерим. А вы сами как полагаете?

— У вас есть замечательные физики.

— Спасибо. А то, что мы обштопали америкашек с водородной, — это как? Стоило выйти напрямую — и привет, без всякого шпионства сделали. Значит, можем?

— Согласен.

— Что же вы этих говномазов слушаете?

— Подобное мнение распространено.

— Имеет быть. Насчет ваших Розенбергов, однако, сомневаюсь.

— Почему?

— Не знаю точно, нам не сообщали, что от кого. Только много доставляли дешевки уже известной. А то и вовсе труху. Разбираться надо, что красть, а чекисты в этом деле не тянут. Волокли что ни попадя и поскольку рисковали жизнью, шли сквозь револьверный лай, то и требовали орденов и хвалебных отзывов. Сколько мы с ихней добычей мучились! Порой самих добытчиков вместе с Розенбергами на электрический стул посадить хотелось.

Джо положил вилку и нож, вытер губы.

— Розенбергов посадили на электрический стул, а вы получили Героя.

Джо сам от себя не ожидал этих слов, сорвался, когда уже подходил к заветному.

Лигошин постучал ложкой по стакану, подошла официантка.

— Милая, принеси нам водочки. Знаю, что нельзя, а ты принеси.

Появился графинчик с водкой, подкрашенной клюквенным соком. Лигошин налил, выпил.

— Удар ниже пояса. Но тут правил нет.

— Извините, — сказал Джо. — Они были мои друзья.

— В этом деле нет невиновных. Мы все в дерьме. Русские выкрали секрет бомбы. Получается, что Героя надо давать Розенбергам, Фуксам и прочим ворюгам вместе с нашими разведчиками. А всяким Лигошиным не за что.

— Я не это хотел сказать.

— А мне наплевать, что ты хотел. Это факт. Я приношу график Курчатову. Он смотрит и говорит: что-то тут не так, сними-ка еще раз. Сняли повторно. Приношу — вздыхает, нет, говорит, не нравится мне, попробуй еще разок. Вот, думаю, чутье какое. Сняли со всей точностью, показываю, а он открывает сейф, достает график — вот какая кривая должна получиться. Понимаете? Вот так работали. Ежели сами что придумаем — ой, не надо, вдруг не получится, время потеряем. Зря, что ли, старались наши доблестные разведчики, нет уж, не надо рисковать, мать вашу. Все видят, что можно, молчат, сучьи дети.

— А Розенберги? Вы думаете, от них тоже шел к вам материал?

— Я знаю, что Фукс был хороший физик. Он разбирался что к чему. Эти же вряд ли. Я уже сказал — присылали много трухи.

— Судебные власти никогда не согласятся с тем, что казнь Розенбергов — ошибка.

— Да и наши не захотят подтвердить, что они никакие не шпионы.

— Почему?

— А зачем? Чем больше шпионов, тем больше заслуг у наших чекистов. Неужели непонятно?

Следить за мыслью Лигошина было нелегко, доказательства он опускал, вывод следовал за выводом.

— ...Фукс — идейный осведомитель. Его не вербовали. Наших заслуг тут нет, прибыли никакой.

— Розенбергов тоже не подкупали.

— Ваши Розенберги — часть шпионской сети коммунистов. Так преподнесли американские цэрэушники. Без этих шпионов русские ни в жисть не сделали бы бомбы, этим русским жлобам еще лет десять пришлось бы ковыряться. Нашим чекистам такая версия тоже на руку. Дошло?

— Не совсем.

Лигошин заговорил медленней, будто диктуя:

— ЦРУ, раскрыв шпионскую сеть, объясняло, что русские сами ничего сделать не смогли, сделали бомбу американцы, а коммунисты украли ее для русских, ЦРУ разоблачило их — слава ЦРУ! Наши создали огромную сеть за океаном, добыли секреты для физиков, и те сделали — слава чекистам! Они спасли страну и весь мир от атомного шантажа. Выходит, что Розенберги как шпионы выгодны и тем и другим. Это вам не одиночка-доброволец Клаус Фукс.

— Интересы совпали, — сказал Джо. — Вы полагаете, что...

— Что надо выпить.

Они выпили, Джо страдая и морщась, Лигошин жадно.

— Это ваши предположения? — спросил Джо.

— Между прочим, Фукс сейчас в полном порядке, живет и работает в Дрездене. Чуть ли не депутат. Я у него был.

То, что он рассказал, изумило Джо. Дом в Дрездене. Клаус Фукс, спокойно работающий в научном институте. Жена, кстати, русская, по словам Лигошина, милейшая женщина, которая была выдана Фуксу по прибытии в ГДР (до чего ж однообразна русская школа чекистов, Джо еле удержался от восклицания). Посидели, выпили, и Лигошин не постеснялся спросить у Фукса, как же он предал Оппенгеймера, который дружески принял его в Лос-Аламосе. Никто из советских не затевал с ним такого разговора, все допущенные хвалили, благодарили, а тут появился этот медведь Лигошин. Джо тут же представил, как все у Фуксов затрещало, как Лигошин выкладывал правду-матку напрямую. Может, потому, что не стеснялся, может, поэтому Фукс и отвечал откровенно? Да с Лигошиным иначе и говорить невозможно! Желание помочь советскому строю, по словам Фукса, было для него выше законов дружбы и моральных обязательств. Помогая родине социализма, он соблюдал высшую справедливость, хотя и приносил в жертву свою честь. Лигошин высмеял его: какой социализм, какое светлое будущее, кто они, знаменосцы этого будущего, — Вальтер Ульбрихт? Берлинская стена? Сталин — высшая справедливость? Кем они оказались, вожди народов, — Сталин, Берия, Молотов, вся клика, кем окажется Ульбрихт? И что же ответил Фукс? Примечательный ответ был. Да, я понимаю, сказал он, что руководители могут оказаться недостойными, но я-то помогал потому, что идея социализма хороша. Когда Советская страна победит, когда они получат атомное оружие, я потребую, чтобы они изменили свою политику. “Ну и что ж ты не потребовал у Ульбрихта?” — “Требовал, то есть просил, тот обещал подумать, учесть”. Смешно: один из самых великих шпионов, каких знала история, — и такая дремучая наивность.

— Боюсь, вы этого не понимаете. Мало здесь жить, надо еще, чтобы тебя употребили.

Цветную капусту и толстые ломти языка Джо полил острым коричневым соусом, посыпал перчиком.

— ...а ведь Фукс мог бы запросто воткнуть: чего ж, мол, я сам вкалывал на этих бандитов, на всю эту камарилью...

Лигошин усмехнулся, но это была лишь тень его прежней широкой щербатой улыбки.

В рассказе о Фуксе восхищение сменялось недоумением, снисходительностью, даже презрением. Лигошин не понимал, как можно до такой степени задурить себе голову, не знать, не видеть, чем был сталинский режим. И это западный интеллектуал, человек, который изменил ход мировой истории! Благодаря ему монополия на атомное оружие рухнула на несколько лет раньше...

— Одиночка, молоденький физик, идеалист, между прочим, ревностный тогда лютеранин, связался на свой страх и риск с вашими и нашими коммунистами и предложил давать сведения.

На фотографиях в западных газетах, какие попадались Джо, изображен был остролицый, худенький, высоколобый типичный интеллектуал.

— Фукс не был коммунистом, не был социалистом. Не получал денег ни от кого, не занимался политикой, как ваши Розенберги. А вам никогда не приходило в голову, почему Фукса не казнили?

Нет, такого Джо не приходило в голову, он понятия не имел, что Фукс на свободе, занимается своей физикой в ГДР. Почему, как это могло получиться, если его вина куда больше, чем вина Розенбергов? Пусть даже Розенберги что-то передали. По мнению Лигошина, Фукс снабжал советских атомщиков качественной информацией регулярно. На суде Фукс ничего не отрицал. Он раскрыл главные секреты. И получил всего четырнадцать лет. Отсидел того меньше. А от него Америке куда больше урону было, чем от Розенбергов.

Лигошин торжествовал. Он говорил не стесняясь, не снижая голоса.

— Потому что выгоды от его казни не было! Все измеряется выгодой. Ваших приятелей выгодно было посадить на стул. А от Клауса особой прибыли не было.

— Выходит, и тем и другим невыгодно было оставить их живыми? — с трудом выговорил Джо.

Имелась точка, где сходились интересы обеих служб — в США раздуть истерию охоты за ведьмами и в ответ здесь, в Союзе, такую же охоту за американскими агентами, продемонстрировать мышцы, необходимость бдительности...

— Доходит?

— Мне трудно судить, — сказал Джо. — Вы многое недоговариваете...

— Нахальный ты тип. Другой бы испугался моей откровенности: остановись, Лигошин, умолкни!

— Верно, — согласился Джо. — Я даже не очень понимаю... Ведь вам...

— Потому что мне наплевать. И потом, это все мои догадки. Мы теоретизируем. Мы же с вами схоласты, Фома Аквинский и Бэкон, любители ученых бесед.

После обеда они гуляли по Кремлю, было тихо и безлюдно.

— Я встретился с вами потому, что и сам хотел кой-чего вам рассказать. Больше нет смысла откладывать. Верующие люди, те знают, что жизнь их в руке Божьей и может кончиться в любой миг. Итак, не исключено, что вам когда-нибудь удастся вернуться к себе. Вы могли бы там рассказать. Я ведь и вправду ничего не боюсь, потому что меня нет. Вы ходите с призраком. Был когда-то Лигошин, начинал шумно, две первые работы прозвенели на весь мир, и вдруг — все, исчез. Не найдете ни в телефонной книге, ни в справочниках, ни в каких-либо библиографиях. За рубежом думают, что я давно умер. Может, сгноили в лагерях. Никто не знает, что Лигошин жив, что он Герой, академик, лауреат и прочее. Награды закрытые. Работы закрытые. Адрес закрытый. Впрочем, награды перечислят в некрологе. Это у нас положено. Я, как невидимка Уэллса, обозначусь, когда стану трупом. Появится портрет, набор неясных заслуг и сожаления группы товарищей, которые меня знать не знали. Написано будет: “Большой вклад”, а ни одной из лучших работ не смог опубликовать. Я ведь мог развернуться не меньше Капицы. Впрочем, ему тоже не дали. Вернулся бы он к Резерфорду, куда больше бы сделал... Как сказал Пушкин, “черт меня догадал родиться в России с душой и талантом”. Страшное признание! Вот и я ни детям своим, ни Миле, ни друзьям ничего не могу рассказать про себя. Секретность! До смертного часа засекречен!

Он говорил о том, что ожидало и Джо и Андреа — те же безвестность, анонимность, погребенные в спецотделах отчеты, никому не доступные. Судя по упомянутым исследованиям, перед Джо был большой ученый, может быть, великий ученый, заживо погребенный в гигантском сейфе.

А Лигошин уже рассказывал про аварию на Урале, возле Челябинска, с радиоактивным выбросом на десятки километров, про зараженные деревни, поля. Все скрыли, не позволили пикнуть, пусть дохнут люди, не зная от чего, лишь бы сохранить секретность. Не от американцев — от советских людей скрыть. Потому что секретность — это безнаказанность. Секретность — лучший путь к новым званиям. Слыхал про Клименко? Гениальный конструктор. Выступил однажды, сказал про дефект их разработки, связанный с челябинской аварией, — на него напустились. Опровергали. Не дефекта испугались, а обнародования. Какое право имел вслух сказать про аварию! Мало того, Клименко написал в правительство. Потребовал нового расследования, просил привлечь медиков. Вскоре его изъяли. Не посадили. Нас нельзя сажать. По законам той же секретности. Разве можно в общую тюрьму? Нас изымают из обращения. Я пытался его обуздать, остановить. Но я ему про ответственность перед талантом, он мне — про ответственность перед Богом. Недавно один генерал докладывал начальству: обошлось, мол, с аварией, все шито-крыто, расставили на дорогах знаки, некоторые деревни переселили, утечку информации предотвратили. Я встал. “Вам чего?” — спросил председатель. “Хочу почтить память Михаила Клименко”. Еще несколько наших дрессированных физиков поднялись. Вот и весь протест. Замечательные советские физики спасли страну. Создали равновесие. Вместе с бойцами невидимого фронта. Рука об руку. Мы всем обязаны этой мрази, мразь обязана нам.

Кремлевские аллеи были тщательно выметены. Кое-где под елками сохранился тонкий снежок, бескопотный, чистый... Надолго запомнилось Джо их долгое хождение среди образцовых березок, откормленных елей... Здесь, в Кремле, стоя лицом к бело-желтым правительственным дворцам, Лигошин признался в своей ненависти к советской власти. Она перешла к нему от сосланного в Сибирь отца, от вранья в анкетах, от того, что отрекся от отца с матерью, жил годами во лжи... Да еще детский ужас, как налетели к ним в избу активисты после высылки отца и стали тащить ухваты, чугуны, самовар, противень, дрались во дворе из-за бочек.

— Ненавижу! — Лигошин скрипнул зубами. — Я, Лигошин, опоганил свою жизнь, всего достиг. А зачем, если меня не было? Что я делал? Бомбу делал. Американцы, тот же Сциллард или Бор, каялись. У нас — никто. Все гордились участием, бились за награды. Пусть стоят по всей стране голодные очереди — зато мы обеспечили страну бомбой. Пусть народ продолжает жить в общежитиях — зато мы имеем мощное оружие. Пусть болеют дети, ждут места в больницу — зато мы можем регулярно испытывать бомбы, делать атомные подлодки!..

Джо невольно косился по сторонам.

— Боитесь? Что ж, нормально, не боятся у нас только стукачи. — Лигошин потер лоб. — Бог ты мой, сколько раз я мог возмутиться! Упустил! Мог так грохнуть кулаком, что услышали бы далеко. Упустил!

Он вдруг вновь вернулся к той поре, когда их раскулачивали. Бабы, что набежали, и он, двенадцатилетний мальчишка, как он хватался за корыто, ведра, а у него вырывали из рук.

— Советская власть впору нашему народу. Лучше всякого самодержавия. Советская власть с ее лагерями и колхозами. Сколько ни хлебают, а терпят. Ладно наши, они другой жизни не знают, но америкашки, Розенберги ваши, вы, например, — чего вы приперлись?

Джо почесал в затылке.

— Я все думаю про вашу догадку.

— Это про совместные действия?

— Как они могли, есть ведь непримиримая идеология.

— Это для нас с вами. У них вместо идеологии — бездна. А в бездне, там только бесы.

Лигошин говорил с отвращением, будто заглядывал в бездну и видел и тех бесов и этих, с американскими звездами и с красной звездой.

Обычно при контактах с советскими людьми Джо ощущал некоторое превосходство — превосходство человека, знающего жизнь обоих континентов, теперь уже и обеих систем, социалистической и капиталистической. Он мог сравнивать. Улыбался про себя над суждениями о язвах капитализма. С Лигошиным чувства превосходства не было.

— Нет ли каких-нибудь фактов в защиту Розенбергов, чего-нибудь убедительного? — осторожно спросил Джо. — Например, про схему ядерного заряда, от кого получили вы ее...

— От кого, откуда, как — ничего этого мы не знали. И лично мне до фени ваши Розенберги. Не буду я их ни защищать, ни выгораживать. Я никого не собираюсь защищать. Ни себя, ни Курчатова, тем более ваших Розенбергов.

— Но если они невиновны?

Лигошин остановился, взял Джо за отворот пальто.

— Может, их оговорили, допускаю, но если б они имели материалы, если б они могли заполучить их, как вы думаете, передали бы они их? Молчите? То-то. Ничто бы их не остановило. Фукс, тот считал несправедливым, что бомбу делают в секрете от союзника, то есть от нас. Друзья ваши и подруги, у них другая психология. Они с радостью украли бы все бомбы и преподнесли их Сталину в монопольное владение. Бери, уничтожай империализм, пусть коммунисты владеют планетой. Что, я не прав?

— Это убеждения. За убеждения нельзя казнить.

— Когда человечество опомнится, нас всех проклянут, нас будут стыдиться так же, как мы стыдимся каких-нибудь конкистадоров.

— Ладно, позабудем, — сказал Джо как можно беззаботнее. — Жизнь прекрасна. Весна, смотрите, как хорошо. По-моему, весна сюда, в Кремль, приходит раньше, чем в Москву. После такого роскошного обеда надо радоваться жизни. Русские удручающе серьезны. Вы упускаете праздники. Их куда больше, чем в календаре...

В какой-то момент Лигошин не выдержал:

— Дорогой Джо, кончайте ваш треп и переходите к делу.

— К какому делу?

— Не прикидывайтесь.

Джо покраснел, что бывало с ним редко.

— Уверяю вас.

— А-а-а, бросьте. Вы человек практичный, давайте выкладывайте.

— Напрасно вы подозреваете, Миля просила меня... — забормотал Джо.

Лигошин выслушал, помотал головой.

— Не верю. Боюсь, что и с Милей вы закрутили из-за меня.

Джо оглядел Лигошина от шляпы до огромных ботинок — этакий симпатичный гриб.

— Нет, Миля привлекательней...

— Ладно, мы с вами оба закрытые. Откровенности у нас быть не может. Разница в том, что в данном случае рискую я.

— Раз вы согласились, значит, я вам тоже нужен.

Они выжидающе посмотрели друг на друга. Джо улыбнулся просительно, Лигошин хмуро.

— Я хотел бы, — сказал Джо, — получить более определенные данные о степени участия Розенбергов.

— Попробую, — не сразу сказал Лигошин, — хотя душа не лежит у меня к вашим фанатам. Вы мне тоже окажете услугу... Я вам напишу кое-что про наши дела, ну, то, что я рассказывал. Со всеми данными. Даты. Адреса поражений. Вы для меня счастливая случайность. Бутылка, брошенная в океан, — авось когда-нибудь дойдет. Согласны? В случае чего можете сжечь. Чтобы самому не сгореть. Одно дело разговоры, другое — бумага.

— И что дальше?

— Когда-нибудь вы вернетесь домой. Я уверен в нашей системе, она вас доведет. Я хочу, чтобы мир узнал про все эти катастрофы, про захоронения.

— А вы не боитесь, что вас обвинят в измене?

— Кому измене?

— Родине.

— Где она — моя родина? Наше Замошье, наше Кошкино? Да их и не стало. Сселили. А Москва — какая ж это родина? Может, она и столица мира. Не знаю. Нигде не бывал. Нет, бывал в городах, в которых вы не бывали: Арзамас номер такой-то, Челябинск такой-то. Их тоже на карте нет. Ядерные концлагеря. Плюс еще полигоны. Вот какую мне родину сделали.

— И я все это должен буду хранить?

— А что вы собирались сделать с данными о ваших друзьях?

— Не знаю.

— И с этими то же самое.

— А если я вас подведу?

— Э-э, не беспокойтесь. Это случится уже без меня.

Лигошин был не из тех, кого следовало утешать, и все же Джо сказал:

— Никто не знает своего срока.

— Ерунда. Умирать вовсе не трудно, так или иначе это всем удается.

Два воробья задрались, налетая друг на друга, толпы воробьев-болельщиков суетились на ветках, подбадривая забияк. Джо хохотал, теребил Лигошина:

— Они мудрее нас!

...Вернувшись в Ленинград, Джо больше месяца ждал обещанного звонка от Лигошина. Позвонил Миле, и та сказала, что дядя в больнице. А через две недели пришла телеграмма... Джо прилетел на похороны. Гроб завалили венками. На красных лентах блестели золотые надписи — от разных министерств, академии, от ЦК партии, от Косыгина. Джо стоял в почетном карауле у изголовья и смотрел на неузнаваемо маленького, обглоданного болезнью Лигошина. Просвечивали желтоватые кости черепа, выступили скулы, челюсть, голова, как стиснутый кулачок, торчала из большого ворота рубашки. Костюм стал слишком большим, в нем лежал маленький скрюченный Лигошин, который когда-то жил в большом, рыхлом теле.

Министр осторожно обрисовал неоценимый вклад Лигошина в оборону. Говорили о счастливой творческой жизни, о том, как простой крестьянский мальчик достиг высот мировой науки, такую возможность дает только советская жизнь. Никто не обращал внимания на хмурую гримасу Лигошина среди цветов и подушечек с орденами.

Миля подвела Джо к вдове. Маленькая полная брюнетка в толстых очках не отозвалась, некоторое время прямой взгляд ее сухих глаз сохранял недружелюбие, потом она вспомнила, что уже в больнице муж предупредил: в письменном столе — пакет для “Милиного кавалера”. “В случае чего передай”. Сразу после кончины Лигошина в квартиру заявились “мальчики из конторы” и забрали все бумаги.

— Конверт был надписан?

— Там была надпись: “В бутылку”... Попробовать вернуть?

— Подождите.

На Новодевичьем кладбище к Джо подошел мужчина в кожаной кепке, кожаном пальто, укутанный полосатым шарфом.

— Узнаете?

Джо вгляделся — так и есть: Юрочкин. Теперь он работал в Москве.

— Вы что, дружили с покойным?

Джо неопределенно повел плечами — нет, мол, были связаны по работе.

— Бывали у него дома?

— Нет.

— Трудный был человек, царство ему небесное, — произнес Юрочкин полувопросительно, подождал, потом сказал: — Глупо вел себя в последнее время покойник, так что, можно считать, повезло ему.

На поминки Джо не поехал, этот здешний обычай казался ему странным. Они долго бродили с Владом по кладбищу между пышных надгробий. Влад советовал не заикаться о бумагах Лигошина: могут докопаться до адресата — и у родных будут неприятности. Но что бы он делал с этими материалами? — допытывался Влад. Об этом Джо не думал, он понимал: будь материалы Лигошина у него, они заставили бы его действовать. Получи он малейшие данные о Розенбергах, ему надо было бы пустить их в ход, то есть переслать тайком — но куда, кому? Значит, искать связи, значит, переступить... Он поймал себя на чувстве тайного облегчения — оттого, что все это сорвалось...

XXIX

Центр строили на удивление быстро. Командовал строительством замминистра Кулешов. Он мастерски пользовался своими связями, и более всего именем Н. С. Хрущева. Звонил его помощникам, докладывал еженедельно, как идут дела. Вроде никто его об этом не просил, но он приучал их к центру. И приучил настолько, что, если запаздывал со звонком, помощники сами справлялись, что случилось. Он посвящал их с подробностями в свои тяжбы с энергетиками, банком, железнодорожниками.

Одновременно с самим центром воздвигались научные институты, конструкторские бюро, жилые корпуса, универмаг, завод, гараж, котельная. Лаборатория начинала работу в неотделанных, сырых, заваленных строительным мусором корпусах. Картос не хотел ждать ни одного дня — нигде так хорошо не работается, как в подвалах и на стройках. Почему-то, когда кругом неустроенность, получается хорошо...

Картос торопился, потому что в Америке тоже торопились. Бум микроэлектроники начинался и в Европе. Каждый вторник Андреа и Джо проводили в читальных залах библиотеки Академии наук — отправлялись в БАНю, как острили сотрудники, “у наших фюреров банный день”. Библиотечный день соблюдался неукоснительно, происходила как бы подзарядка аккумуляторов. Кроме американских и английских, просматривали еще и французские журналы — это Джо, и японские — это Андреа.

Термин “микроэлектроника”, введенный Картосом, получил распространение в Союзе, а за ним и в мировой печати. Никто не ссылался на Картоса, и все равно было приятно, во всяком случае “картосята” знали про его авторство.

Поколения ЭВМ сменялись быстро. Вычислительные центры создавались при институтах и обслуживали уже, кроме математиков, строителей, механиков, гидротехников. Возник сильный институт на Украине, затем в Грузии, Белоруссии.

Лаборатория № 3 пока что еще сохраняла первенство по некоторым позициям; гонка шла — у кого больше объем памяти, меньше вес, размеры... Картос слышал топот бегущих позади, нагоняющих — ему дышали в затылок. Молодежь охватил азарт соревнования, да это и было настоящее соревнование, а не те анемичные соцобязательства, которые заставляли брать ежемесячно. Состязание с американскими лабораториями заставляло выкладываться всех.

В октябре 1963 года у Картоса произошел неприятный разговор с Кулешовым. Конфликт назревал давно. Замминистра, занятый недоделками, приемкой законченных объектов, вдруг обнаружил, что Картос самовластно, но исподволь превращает центр в научно-исследовательский комплекс, разворачивая там “опережающую” работу. По словам Кулешова, он воспользовался ситуацией, тем, что Кулешов и его аппарат подтирали грязь. Кулешов был коренной промышленник и относился к центру как к базе для обработки новых машин и технологии. Страна нуждается не в исследованиях, а в конкретных результатах. Картос же перестроил весь замысел центра, успел насадить своих молодцов, приспособил производственные мощности под непредусмотренные научные работы...

Скучно и жестко он отчитывал Картоса, еле удерживаясь от привычного заводского мата.

— Я исследователь, а не рапортун, — отвечал Картос.

Неосмотрительно отвечал, бестактно, убежденный в своей правоте, тогда как все права были у Кулешова и качал он их умело, уклоняясь от публичности. Андреа же невольно выносил разногласия на публику, не стесняясь присутствием подчиненных, и это возмущало замминистра.

На техсовете, когда Кулешов сослался на существующую в инстанциях точку зрения, вдруг ляпнул:

— Есть две точки зрения: моя и неправильная.

Все восприняли это как шутку, но Кулешов обиделся.

Картос пытался найти компромиссное решение, однако натолкнулся уже на глухое сопротивление. Кулешов явно избегал прямого контакта, объяснялся приказами, демонстративно отменял его распоряжения. Зажогин узнал стороной, что и Сербин афиширует свое недоверие и к Картосу и к Бруку. Не верит, дескать, он им обоим:

— Дожили, не хватает, чтобы нами эмигранты командовали.

По этому поводу Степин попросил Сербина объясниться, рискуя испортить отношения. Сербин вспылил, недавнее разоблачение шпиона Пеньковского, суд над ним оставили тяжелое впечатление, похоже, что кагебисты работают из рук вон плохо, они мастаки только невинных людей хватать и придумывать несуществующие заговоры, настоящих же шпионов ловить не умеют. В тридцать седьмом году сколько перестреляли — и хоть бы кого за дело, ни одного настоящего шпиона не нашли из десятков тысяч, может, сотен тысяч. И до сих пор не научились.

— Твоих двоих — кто их нам доставил, кто? Берия! Лаврентий Павлович! — кричал он. — Его произведение. Преподнес Сталину как свой высший рекорд. Уверен, что их по-настоящему и не проверили. А они потихоньку внедряются. В самую сердцевину. Никита растаял: ах, идейные иностранцы. Как бы не так! Хрена им делать на нашей-то стороне! Учти, в случае чего наши головы полетят. Никита буркнет: куда смотрели? Нет уж, береженого Бог бережет, отжимать их надо, голубчиков. Мало ли что хорошо работают — иначе им не внедриться!

Министр, однако, твердо стоял на своем. Все это пустые подозрения, он хорошо знает и Картоса и Брука, нет никаких оснований менять к ним отношение. В какой-то мере они были его произведением. Он вытащил их из безвестности, по крайней мере он так считал, они украшали его герб, никто из министров не имел у себя на службе, да еще на первых ролях, иностранцев, над ним шутили: попал из варяг в греки. Его спрашивали: как твои греки, цветут?.. При встречах и Хрущев и Косыгин тоже справлялись о них. Экзотическая эта пара делала Степина в глазах других, да и в собственных, человеком рисковым, передовых взглядов и выделяла среди правительственной публики. А выделиться было не так-то легко. Выделиться значило войти в число кандидатов в ЦК партии, а то и членов ЦК, стать лауреатом Государственной премии, получить Героя Труда, из сотни просто министров попасть в особые, которых знают по имени-отчеству, здороваясь за руку, улыбаются как знакомым, которых всегда приглашают на Президиум Совмина. Существует еще множество мелких, невидных простому глазу различий, не менее важных, чем золотая звездочка.

После разговора с Сербиным Степин на свой страх и риск потянул за какие-то невидимые нити, и произошло для всех неожиданное — Картосу позвонили от Н. С. Хрущева и передали предложение генсека вступить в партию, без кандидатского стажа. Отказаться было невозможно, да Картос и не собирался отказываться, в борьбе с Кулешовым партийность, к тому же столь почетная, могла укрепить его позиции.

Вступление в партию совпало с обменом партдокументов. Картосу вручали партбилет торжественно, в ЦК, в малом зале, вместе с Гагариным и Королевым. Партбилет был номер двадцать, что, оказывается, тоже имело большое значение. У министра билет был трехзначный, но он был горд за Картоса и живо представлял себе, какое впечатление произведет этот двадцатый номер на секретаря Ленинградского обкома, да и на Сербина тоже.

Событие это Степин предложил отметить. А заодно поздравить с юбилеем и академика Губера Рудольфа Ивановича, известного среди связистов, радистов и моряков. Губер ценил Картоса, и Андреа с удовольствием отправился к нему вместе с министром в его огромной “Чайке”. К себе Степин никогда никого не приглашал.

По дороге министр как бы мимоходом упомянул, что Кулешов жаловался ему на разногласия.

— Ты сейчас получил поддержку и сиди тихо, не рыпайся, — сказал министр.

— У нас с Кулешовым разное понимание задачи центра.

— Задачу ставлю я.

— Мы бы могли найти какую-то среднюю линию.

— Какую?

Министр слушал его, поглядывая в окно на бегущую мимо улицу. Было ясно, что обо всем этом ему уже докладывали.

— Боюсь, что с Кулешовым не договориться.

— И что же ты предлагаешь?

Андреа помолчал, вытянул ноги.

— Кулешов сделал все что мог — построил, оборудовал.

— Значит, теперь его можно на “ща”?

— Думаю, руководителей полезно менять, когда меняются задачи.

— Хм-м, у тебя есть кандидат?

— Нужен специалист, способный к прогнозированию.

— Прогнозы — это хорошо, — согласился министр и переменил тему.

Дежурная в убранном цветами холле спросила их, к кому они вызваны, назвала этаж, и они поехали в лифте, отделанном под красное дерево.

На площадке, перед тем как нажать на звонок, Степин вдруг спросил:

— И какого же роста твой кандидат?

— Сто шестьдесят пять сантиметров, — с готовностью сообщил Андреа.

— С усиками?

— Желательно. — Андреа охотно подхватил игру.

— И кто же его рекомендует, кроме тебя?

— Может быть, сам министр.

— А ху не хо?

— Что это? — не понял Картос.

— Фольклор, — разъяснил министр и нажал звонок с улыбкой, значения которой Андреа не понял, понял лишь, что относилась она не к нему, скорее ко всему их разговору.

Он не раз потом мысленно возвращался к этому эпизоду на лестнице перед квартирой Губера, удивляясь своей легковерности и тому, как плоско, однолинейно человек воспринимает настоящее, то есть происходящее с ним.

Рудольф Иванович Губер считался патриархом подводного флота, создателем связи для российских подводников. В начале войны Сталин приказал найти его. Губера привезли прямо из лагеря, в рваном бушлате, и Сталин поручил ему наладить связь и в действующей армии. Легенд, подобной этой, ходило немало, они имели и других героев, их тоже доставляли из лагерей прямо к Верховному в ватниках, в арестантских робах — генералов, министров, конструкторов. Иногда Сталин, оглядывая их арестантский наряд, укоризненно качал головой — нашел, мол, время сидеть. Вполне возможно, что случаи, подобные губеровскому, имели место во множественном числе, поскольку игра, в которую играл отец народов, была игрой с замахом на Господа Бога, только такой размах мог соответствовать столь великому тщеславию.

Долгая жизнь Губера обросла и другими легендами. Ходили, к примеру, слухи, что, будучи военным атташе в Англии, он якобы влюбился в английскую принцессу. Или она в него. Он вроде бы мог сделать ей предложение, аристократические корни давали на это право, но присяга и указания Реввоенсовета республики остановили его. Адмирал при всем своем свободомыслии отличался законопослушностью. Ныне, достигнув восьмидесятилетия, Рудольф Иванович выступал в роли хранителя флотской чести, флотских традиций, считался блюстителем нравов не только на флоте, но и в академической среде вместе с такими аристократами духа, как Тамм, Капица, Гинзбург.

Министр представил Картоса как звезду микроэлектроники. Губер посадил Андреа рядом с собой, обласкал.

— Вы заполучили сокровище, — сказал он министру. — Когда-нибудь ему поставят памятник,

— Вам, ученым, хорошо, — сказал министр. — Вас ждут памятники, а вы слыхали, чтобы какому-нибудь министру поставили памятник?

На это Рудольф Иванович вспомнил, как в Древнем Риме один из друзей сказал Катону Старшему: “Безобразие, что в Риме тебе до сих пор не воздвигли памятника”. Катон ответил: “Лучше пусть спрашивают, почему нет памятника Катону, чем почему он есть”.

— На памятнике Картосу, может, сделают барельеф, где и я буду изображен, — хмыкнул министр.

Он демонстрировал Картоса, как свою охотничью собаку: хвалился отличными машинами, которые тот сделал, американцы отзываются о них с уважением, признают наше первенство, прохиндеи...

За столом было несколько адмиралов-подводников, генерал от Генштаба, приятель Губера по лагерю. Адмиралы время от времени возвращались к тому, что пора бы осадить американцев, напомнить, кто истинный хозяин в Европе. С Кубой не получалось, зря Никита стал там задираться, лучше где-нибудь в Европе маленькую войну развязать, показать, что мы можем. Надоело ходить подо льдами, куда только не посылали, толклись у берегов Швеции, Норвегии, добрались до Америки и ничего не видели, кроме ночного неба с чужими звездами. Губер их не осуждал: с ними обращались безжалостно, и они стали такими же. Подводную атомную лодку, которую настигла авария у шведских берегов, как понял Картос, приказано было уничтожить вместе с командой. Подвыпив, они называли Хрущева Никитой, Устинова — Митюхой.

— Западный шпион у вас работать не может, — вдруг сказал Картос.

Каждый раз его слова застигали врасплох — не сразу можно было уловить ход его мысли.

— Почему же не может? — поинтересовался какой-то генерал.

— Нет условий. Самых примитивных.

— Ну уж.

— Мне рассказали про одного шпиона. Опытный был шпион. Договорились, когда его забросили, что свои донесения он будет писать обычными лиловыми чернилами — это про то, что к делу не относится, про ерунду, а то, что важно и правда, — красными. Приходит от него сообщение сплошь лиловыми чернилами и в конце приписка: красных чернил здесь достать невозможно.

Когда отсмеялись, Рудольф Иванович рассказал, как следователь, умучившись с ним, попросил его самого придумать историю своего шпионства. Выхода не было, и Губер решил использовать эту возможность в своих интересах, назвался шведским шпионом, якобы передавал секретные сведения о Балтийском флоте шведскому резиденту у Казанского собора, а резидента, дескать, звали Барклаем-де-Толли. Так и вошло в протокол; последняя надежда Губера, что когда-нибудь, разбирая архивы КГБ, расшифруют его сигнал и обелят его память.

Министр обнял обоих, Картоса и Губера.

— Дорогие мои, такие шпионы, как вы, и создали нашу мощь!

Центр, по его словам, набирает силу и скоро сможет на основе сделанных машин выдать сотню таких же. Хватит хвастаться образцами! Привыкли работать на выставку. Сделаем в одном экземпляре и считаем, что схватили царя за бороду! Речь его звучала вольнолюбиво, ему одобрительно кивали.

— Тщеславен, — определил Рудольф Иванович. — Однако скромность сделала куда меньше замечательного, чем тщеславие.

Губер был сухощав, подтянут, высок, смотрел на людей с ироничным сочувствием. Если б они знали, как полезно смиряться со своими бедами, посмеиваться над своими неудачами и не придавать значения своей особе! К сожалению, люди привыкли относиться к своему положению слишком серьезно, адмиралы считали себя адмиралами, министры исполняли роли министров, и никто не смотрел на себя с усмешкой.

Между тостами, хлопаньем пробок, флотскими присказками Рудольф Иванович незаметно помогал Картосу освоиться в этой чужой ему компании.

Кофе перешли пить в соседнюю комнату. Картос спросил у хозяина, чем он сейчас занимается. Слава богу, он не писал воспоминаний, он считал это ужасной старческой болезнью. “Старость — сугубо личная неприятность”. Он продолжал обдумывать давнюю физическую проблему: мог ли Господь создать вселенную иначе, чем она создана? Действительно ли это единственный вариант с единственно возможными физическими законами?

В этот дом приходили главным образом, чтобы послушать Рудольфа Ивановича. Он был хороший рассказчик, и ему было о чем рассказать, он встречался в Англии с Резерфордом, Томсоном, Черчиллем, во Франции — с де Голлем, Жолио-Кюри, знал кибернетиков, таких, как Эшби и Тюринг, работал вместе с Вернадским. У него накопились обширные наблюдения над природой гениальности. К старости он понял, почему не смог дотянуться до гения. При великолепной способности к логическому мышлению, математической одаренности, умении чувствовать физику явлений ему не хватало пустяка — дара мыслить нелогично, щепотки безумия, если угодно, дурости, которая заставляет гения прыгать через пропасть, поступать вопреки очевидности. Его ум был в плену логики и не осмеливался на абсурд. А с помощью логики не прорвешься к звездам, поэтому он звезд с неба не хватал, схватил только адмиральские.

Его насмешки над собой рикошетом поражали и Картоса, ведь, в сущности, и Андреа не хватало того же самого, но он не осмеливался признаться себе в этом. Вопрос в том, насколько не хватало. В лаборатории считали его гением. Было принято во всех случаях оглядываться на него: “Картос сумеет лучше”, “Неизвестно, что скажет Картос”, “Будет вам топтать меня, ведь я не Картос”. Сам он еще в университете твердо решил выйти в гении.

— Что сделал Резерфорд, что делает Капица, что получилось у Вернадского? — рассуждал Рудольф Иванович. — В каждом случае можно проследить, как они сумели стать на непривычную точку зрения. Немножко иначе увидеть атом или нашу Землю. Достаточно чуть сместиться, подняться, допустим, на самолете, и окажется, что деревья — та же трава Земли.

Андреа не уловил, кто первый повернул разговор на опасную тему “ученый и власть”, вполне возможно, что это сделал министр.

— ...они думают, что если придут к власти, то сумеют организовать ее по-научному, — говорил генерал. — Фиг у них это получится, извините за выражение. У нас, допустим, в армии без матерщины никакая инструкция не сдвинет с места передовую технику.

Мужество ученого состоит в том, считал Рудольф Иванович, чтобы суметь отказаться от соблазна власти. Власть — одно из самых коварных искушений для ученого. Ему кажется, что, достигнув власти, он сумеет быстрее осуществить свои замыслы. Или же внедрить их. Но всегда оказывается, что это сделка с дьяволом. Гений гибнет в паутине сделок и компромиссов. Лишается свободы мышления...

— Слушайте, слушайте, Андрей Георгиевич, это в ваш огород.— Министр председательски постучал по столу.

— А что так? — спросил Рудольф Иванович.

Степин развел руками:

— Рвется к власти, хочет сам руководить центром.

Все посмотрели на Картоса, кто жалея, кто осуждая.

— Зачем вам это? — удивился Рудольф Иванович. — Вот это сюрприз.

Андреа растерялся. Он никак не ожидал, что министр огласит их разговор. Да еще в таком виде. Он попробовал разъяснить несогласие с Кулешовым, но прозвучало это невыразительно.

— Нет-нет, ради бога, дорогой вы мой, выкиньте из головы, — загорячился Рудольф Иванович. — Вас там, наверху, затреплют, будут рвать на части, вы только и будете что отбиваться.

— Да почему же, по-моему, это естественно. И Курчатов и Туполев, они своим делом руководили сами, да и вы, Рудольф Иванович, и в войну и потом...

Его слова вызвали общую усмешку. Все переглянулись как соумышленники.

— Во-первых, замечу вам, Андрей Георгиевич, те назначения производил лично Сталин. Во-вторых, ваше дело особое, вы должны понимать.

— Что вы имеете в виду? — напряженно спросил Картос.

Рудольф Иванович вздохнул:

— Лично я проходил это в лагере. Меня с моими немецкими фамилией и именем лагерное начальство не утвердило в должности банщика. Сочло неполитичным. Я говорю начальнику: мои, мол, предки были аптекарями царского двора еще при Алексее Михайловиче. А он мне на это не без юмора: а при Иосифе Виссарионовиче нельзя.

— Но мы не в лагерях!

Все рассмеялись снисходительно, как над школьником, которого нельзя обижать. Рудольф Иванович предложил выпить за женщин — спасительный тост, — за красавиц женщин, а все женщины, которых любят, — красавицы. Он встал с рюмкой в руке, и все встали, выпили в честь хозяйки дома и внучки.

Вечер кончился вроде бы удачно, но у Андреа осталось тягостное впечатление, будто на нем поставили клеймо. Заклеймили как человека, который жаждет власти, пользуется расположением Хрущева, чтобы заполучить директорство. Обдумывая слова министра и поведение окружающих, он убеждался, что такое мнение наверняка сложилось у всех. Операция Степиным была проведена умело, решительно, его отсекали от попыток взять руководство центром в свои руки. Никто не поддержал, никто не вник в причины разногласия, но всех явно задело то, что ученые претендуют на руководство.

Подводя неутешительные итоги, Картос должен был признать, что даже Губер, чье мнение ему было особенно дорого, принял сторону министра. А Губер представлял группу ученых, которые считались честью и совестью Академии наук.

Через некоторое время Губер зазвал к себе Картоса — на чаек.

В кабинете Рудольфа Ивановича, кроме нескольких словарей и энциклопедии, почти не было книг. Письменным столом служил длинный обеденный стол. Маленький шкаф был туго набит папками. На кожаном диване лежал клетчатый плед. Рядом с диваном — покойные кожаные кресла. Пахло сандаловым деревом и табаком. Блестел паркет. Горел простенький торшер. Хозяин, в уютной суконной куртке, в шлепанцах, сам заварил чай, обратив внимание на рецепт: смесь грузинского с индийским и чуток вишневого.

— Я пригласил вас, Андрей Георгиевич, сказать кой-чего про вашу последнюю машину. Я с ней ознакомился у летчиков, — так начал Рудольф Иванович, несколько торжественно, что было на него не похоже. Он перечислил все достоинства машины, прежде всего парадоксальность решений. Она открыла ему образ мышления Картоса, его инженерный талант, редкий по сочетанию научного и технического подхода. Понятно, что машина — творение коллективное, предупредил он возражения Андреа, однако и замысел и отбор решений всегда принадлежат одному человеку.

Впервые Картос слышал анализ не столько особенностей машины, сколько своего стиля работы, качеств своего дарования. Губер был доволен: наконец-то у нас появилась своя школа, свое направление в микроэлектронике и к тому же своя терминология — раз уж мы оказались впереди, то нам и приходится изобретать термины.

— Не знаю, откуда вы такой взялись-появились, не мое это дело, но я рад, что дожил. Наконец-то и мы в честном соревновании оказались впереди! Хрущев, наверное, за то вас и милует. Вы оправдали его прямо-таки нахальный вызов Америке. — Адмирал шагал по кабинету, сцепив руки за спиной. — Я давеча наблюдал за вами и, признаюсь, страдал. Охмелели вы от царских милостей. По какому такому поводу?

— Повод был. И вы это прекрасно знаете.

— Знаю, но не разделяю. И удивляюсь. Вас же лишили еще одной степени свободы. Отныне на вас хомут партдисциплины.

— Я счастлив, что меня приняли в партию, — твердо сказал Картос.

— Да на хрен вам это? С вами же теперь будут говорить по-другому. Руки по швам! Делай, как приказано, а не то партбилет положишь. Хоть и с маленьким номером.

— Я думаю, Рудольф Иванович, авторитет Генерального секретаря достаточно высок, я в этом лично убедился.

— Высок, высок... — Губер зашагал быстрее. — Я к Никите Сергеевичу расположен. Несмотря на это, позволю сказать вам: в фаворитах ходить стыдно. Но это еще полбеды. А беда в том, что вы опираетесь на него. А ну как рухнет?

Поворот был неожиданный и, чувствовалось, не зряшный. Блеснуло, как лезвие, и ясно было, что блеснуло не случайно.

— Ну прекрасно, получите вы начальственное место. Окажетесь сразу на юру. Это значит на самом виду, всем открытый, — и что дальше?

— Мне никто не будет мешать. Я разверну исследования самым широким фронтом. Куб памяти. Пленочный экран. Интегральные схемы. Сейчас мы рискуем не угадать, по какому пути пойдет микроэлектроника. А при широком фронте...

Иметь Губера слушателем было удовольствие. Он схватывал с полуслова, сочувственно, впервые Картос ощутил у кого-то доброжелательный интерес ко всем перипетиям своих путаных обстоятельств.

— У нас есть жесткая сила в управлении, — говорил Андреа, — но нет умной силы. Ум лишили и власти и силы. Я не понимаю, почему власть должна быть отдельно, а наука отдельно?

— Так устроена наша система. Вы же знаете, что переводить систему в другой режим надо очень осторожно. Ученым дать власть? Не уверен. Достаточно поставить у руководства культурных людей.

— Коммунистическое общество предложили ученые. Надеюсь, не отрицаете, что Маркс был ученый и Ленин ученый.

— Не знаю, — сказал Губер. — По их науке о диктатуре пролетариата меня трижды сажали. А я вам скажу, что получится из вашего директорства. Вы станете бельмом на глазу для наших директоров, будут доказывать, что вы пользуетесь покровительством, что вы дутая фигура.

— Пусть. Единственный способ научить чему-то других — это показать пример.

— Если дадут стать примером. Степин — это хорошо, но он карьерист. В вашем положении лучше перетерпеть неудачу, чем успех.

По мнению Губера, министр выражал общее мнение начальства: на первые роли специалистов не пущать. Почему? Да потому что специалист — особа неуправляемая.

— Вы и так достигли того, чего никто из иностранцев не достигал. Вы, можно сказать, главный грек Советского Союза. А теперь хотите и на передний план вылезти. Остановитесь.

— Что же будет с работой?

Рудольф Иванович постоял перед Картосом, любовно тронул его за плечо:

— Образуется, только не наделайте глупостей.

— А чего мне бояться?

— Вы их не знаете.

— Но вы же не боитесь!..

— Отбоялся. Россия — страна страха, у нас культура страха, великое множество всяких страхов, больших и малых, окружает каждого. Думаете, они не боятся? — Он дернул головой вверх, к потолку. — Ленин был трус, Киров из трусости Сталину задницу лизал, а Сталин на фронт боялся сунуться. Хрущев единственный, кто набрался смелости. Я ему многое прощаю за это. А вот вы не имеете права на смелость. Вы свой дар обязаны сохранить. Не рисковать.

— Мне некогда бояться. И я не хочу занимать свой ум страхами. Это, может, и было в сталинские времена, а сейчас этого нет. У вас, Рудольф Иванович, старые страхи.

Губер молчал.

— Я не хочу болеть вашими болезнями.

— Ваша жена, как они утверждают, общается с иностранцами. — Губер продолжал ходить. — Ее фотография напечатана во французской газете. Они мне это показали. Ее предупреждали, но она продолжает.

— Вам показали? Зачем? — удивился Картос.

— Хотели, чтобы я вас уговорил.

— И вы согласились?

— И я согласился. Взвесил все — и согласился. Хочу, чтобы и вы все взвесили...

— Что у них еще есть?

— Не знаю. Из одного этого можно раздуть дело. Они свою партию разыгрывают.

— Кто они?

— Армия, ВПК, ЦК, министерство. Одним надо перехватить заказы, другим свалить министра. Считают Степина больно уж прогрессивным. Слишком шустрым... В России гениям не живется. У нас климат суровый.

— Что же делать?

— Надо искать другую методу. Кто вы сейчас? Формально никто. Подозрительный иностранец. Чуть что не так — и за шиворот. Вам нужно прочное положение. Защищенность. Вы ведь даже не членкор. Давайте баллотироваться. Я вам помогу. Не отказывайтесь. К сожалению, Андрей Георгиевич, и в этих сферах хватает цинизма. Но вы-то заслуживаете сполна. Ваши машины — весомая штука.

И он сперва по-русски, потом по-английски объяснил, что академик — это пожизненная охранная грамота. Не звание, а своего рода сан, знак породы. Как герцог или овчарка. Нельзя быть бывшим герцогом, так же как бывшей овчаркой. С академиками считаются, поставить академика руководителем еще куда ни шло, так что ближайшая задача — Академия наук. Пока же не возникать, не претендовать, наращивать научный потенциал. Привлекать академиков консультантами, заводить связи. И пожалуйста, без огорчений, переживаний. Наоборот, вам же лучше, не хотели Картоса директором — и слава богу: нет бороды, так и стричь нечего... Его дело — предупредить.

XXX

Это случилось тем же сентябрем, в Москве. Джо ходил взад-вперед по университетскому скверику, ожидая Милю. Движение помогало думать. По холодному синему небу летели желтые листья, свободные, они кружились, высоко поднимаясь над деревьями. Их было много, целые оранжевые стаи. Джо думал о красоте. Может быть, в связи с этим осенним листопадом. О красоте своей текущей работы. Красоты-то там как раз и не хватало. А красота для него всегда была критерием истинности.

Миля вышла с каким-то щуплым пареньком; увидев Джо, помахала ему, сбежала по лестнице, спутник последовал за ней.

— Познакомьтесь, — сказала Миля, — это Ярик, Ярослав, мой жених.

Она явно наслаждалась эффектом. Ярик протянул руку. Джо машинально пожал ее. Одет был Ярик щеголевато — замшевая зеленоватая куртка, джинсы заправлены в мягкие сапожки. Сияя доброжелательством, он пригласил Джо отметить помолвку. Отправились в Дом актера. Администратору он сказал: “Эти со мной”.

Джо никак не мог прийти в себя. Казалось, его отношения с Милей после смерти Лигошина стали и ближе и теплее. Зимой решили поехать на неделю в Подмосковье кататься на лыжах. Что произошло? С каким-то непонятным ему удовольствием Миля рассказала, как Ярик сделал ей предложение. Джо обязательно должен быть на свадьбе.

Принесли шампанское. Джо поднял узкий бокал, посмотрел, как бегут вверх мелкие пузырьки, и прочел из Шекспира:

Friendship is constant in all other things,

Save in office and affairs of love[1]

Почему именно это пришло на память? Очень просто: когда-то они читали Шекспира с Вивиан, она повторяла ему эти строки перед отъездом. Ярик похвалил: у Джо, мол, неплохое произношение; его распирало довольство — своей молодостью, столичностью, журналистской профессией. Он сыпал анекдотами, с ним здоровались, он отходил к соседним столикам выпивать, чокаться. Миля посмеивалась и над ним и над Джо. Она была наэлектризована, язвила, старалась вызвать Джо на резкость. Да, Ярик не ума палата — а кто такой Джо, что он из себя представляет? Подумаешь, бывший иностранец. А Ярик, между прочим, будущий иностранец, они ведь собираются уезжать, и не куда-нибудь — в Штаты. Ярика посылают как журналиста, ему нужна жена. Такое правило. Отсюда все и идет. Папаша у него шишка. Так что на лыжах она будет кататься где-нибудь в Северной Дакоте. Их ждет квартира в Вашингтоне, в центре, гараж; квартира, между прочим, уже обставлена, большой холодильник, кухня с электроплитой, так что — простите, мирные долины...

Она вдруг заплакала, Ярик и этим был доволен — невеста должна плакать, по старинному русскому обычаю положено.

Выпив коньяку, он стал рассказывать Джо про американскую жизнь и корреспондентскую работу. Главное, научиться ругать американские порядки, находить изъяны, несчастных людей, еще лучше показать беспощадность капиталистической конкуренции. Пороки системы. Бессмысленность жизни. Если найти верный ключ для обличительных репортажей, можно жить припеваючи.

Он раскраснелся, прядь волос падала ему на лоб, он красиво отбрасывал ее, изображая не то отчаянного журналиста, не то профана. Он гарцевал перед Милей и особенно перед Джо, стараясь достать его, и доставал.

— Зачем же вам ехать в Нью-Йорк, здесь бы и писали свои очерки, — сказал Джо.

— Детали, детали нужны, дорогой мой, да и потом — сравнили Москву с Нью-Йорком. Там настоящая жизнь. Вы были когда-нибудь в Нью-Йорке? То-то. Это вам не ваша дыра Иоганнесбург.

Перед отъездом Миля провела с Джо целый день. Поехали в Переделкино, она повела его на кладбище, посидели у могилы Пастернака. С холма видны желтеющие поля, ручей, выцветшее небо. В маленькой игрушечно-нарядной церкви она поставила свечку за себя и за Джо, за то, чтобы они еще встретились. Все в этот день было печально-трогательным. Длинный пустой перрон, огни семафоров, газетный фунтик с бурым крыжовником, который купили у станции. Миля еле удерживалась от слез.

В аэропорт Шереметьево ехали несколькими машинами. Миля усадила Джо рядом с собой. Ярик сидел впереди с водителем. На Миле был черный с алыми розами большой русский платок, черного бархата жакетка, русские сапожки — словом, типичный, как она считала, русский наряд, такой она хотела предстать перед американцами.

Стоило закрыть глаза — и можно было представить, что это не Ярик с Милей, а он, Джо, еще сегодня через двенадцать часов приземлится в Нью-Йорке. Сказочная эта возможность вдруг приблизилась вплотную, когда они подошли к барьеру, за которым начинался таможенный досмотр.

Регистрацию билетов долго не объявляли. То там, то тут Джо ловил американскую речь, наслаждался ею, угадывал в толпе американцев по жестам, по какой-то неуловимо родной манере держаться. Вдруг издали он увидел Эн. Растрепанная, красная, она металась, кого-то разыскивая. Джо пошел к ней, потерял ее из виду, а когда нашел, она обнимала какого-то высокого мужчину, а двое молодых парней что-то выговаривали ей и пытались отвести в сторону. Мужчина, бледный, очень высокий, с редкой рыжеватой бородкой, показался Джо смутно знакомым.

Появление Джо нисколько не смутило Эн, она тут же привлекла его как свидетеля, пригрозив “этим типам”, что сообщит куда надо. Она “провожает друга”. Он улетает в США.

— Его выслали, его насильно выдворили из СССР.

И тут только Джо вспомнил, где он его видел: художник, который увел Эн когда-то в Русском музее. Так, значит, слухи о романе Эн верны?

Не стесняясь, Эн прильнула к Валерию, держала его руку у своей груди. Парни, которые, видимо, сопровождали художника, хотели было провести его каким-то другим ходом, но Эн не отпускала, и когда они попробовали ее оттолкнуть, вдруг закричала пронзительно по-английски:

— Господа, внимание! Я хочу всем сообщить!

Кто-то из иностранцев тут же наставил фотоаппарат.

Ничто другое, как потом понял Джо, не могло так быстро подействовать на этих молодчиков, как безумная выходка Эн. Они, сменив тон, принялись успокаивать Эн и, ловко орудуя плечами, оттесняли начавшуюся было сгущаться толпу. Бесцеремонно отодвинули и Джо — давай-давай топай отсюда, не задерживайся. Он попробовал возразить: на каком, собственно, основании? Ему вывернули руку: имеются основания, пусть мотает отсюда, пока не получил по хлебалу. Но тут вмешалась Эн, и они отстали. А Эн все гладила своего художника, он стирал пальцем мокрые следы под ее глазами. Они не отрываясь смотрели друг на друга с отчаянием людей, расстающихся навсегда. Он был единственным в этом огромном зале, кого ничуть не волновало предстоящее путешествие. Он уезжал не в Америку, он уезжал от нее.

— Вы должны ее успокоить, — говорил Валерий, обращаясь к Джо. — Она ни в чем не виновата. Все равно они бы меня выжили. Они всех выталкивают. Она берет на себя их грех. Так нельзя. Им только это и надо. Смотрите, какие у них оставленные Богом физиономии. Анна помогла мне. Я теперь знаю, что собою представляю. Я там не пропаду. Пора попробовать себя не в подполье.

Эн тоже обращалась к Джо, она не могла себе представить — как же ее художник будет там, в Штатах, без языка, без знакомых? Джо замахал руками, подзывая Милю и Ярика. Сейчас он их познакомит, и на первые дни у Валерия будет хоть кто-то из своих. Успели сказать что-то Ярику сопровождавшие гаврики или нет, Джо не заметил, но Ярик насторожился. Лицо его похолодело, он выпятил подбородок, покачался на цыпочках, отвергающе повел головой.

— Я думаю, дорогой Джо, тот, кто бросает свою родину, не может рассчитывать на нее.

— При чем тут родина? — сказал Джо. — Я же вас прошу.

— Между прочим, я еду за рубеж представлять не себя лично. Да и мне самому не по душе люди, которые, как говорится в Библии, меняют первородство на чечевичную похлебку.

Он не гневался, он исполнял свой гражданский долг.

Эн не хотела уходить из аэропорта, пока не взлетит самолет. Ей казалось, что все может измениться в последнюю минуту. Она ходила с Джо по залу. По радио объявляли: Париж, Мадрид, Стокгольм. Сегодня вечером самолет приземлится в Нью-Йорке! Это никак не укладывалось в голове у Джо. Открытием было и то, что у Эн имелась своя жизнь. Вполне возможно, что Андреа кое-что знал об этой другой жизни своей жены, но это ни на йоту не изменяло его поведения. Какое, однако, сложное устройство человек, в нем свободно совмещаются самые разные программы! Противоречивость человеческой натуры угнетала Джо. Человек — это дерево, каждая ветвь живет отдельно, шумит своей листвой, у нее свои гнезда и свой луч солнца. Эн даже не вспоминала про Андреа. Она ни о чем не просила Джо, не оправдывалась, не объясняла. Но ей не хотелось возвращаться домой, не хотела она ехать и в Москву.

Джо остался с ней, она устроилась на лавке, положила голову на колени Джо.

— Что с ним будет? — говорила она. — Один, никого не знает. Если бы можно было, я бы с ним сбежала. Да разве отсюда убежишь. Я дала ему нью-йоркские адреса, а они отняли, записную книжку отняли.

Голос ее, обессиленный, временами переходил в неразборчивый шелест. Такой сникшей Джо никогда ее не знал. Единственного она желала — чтобы о ней забыли и чтобы она забыла обо всех. Затеряться, быть никем. Хорошо быть никем. Ночевать на вокзале. Не иметь ни вещей, ни дома.

Отчаяние довело ее до безразличия, она погружалась в него, тонула на глазах Джо, не принимая протянутой руки.

— Тебе все время надо кого-то спасать, — жестко сказал он. — Просто жить ты не умеешь. Спасала Боба от пьянства, Андреа от ЦРУ, этого художника от чего-то еще.

Это надо же — ей не дают его водить за ручку по Бродвею! Мешают найти ему мастерскую в Гринвич-Вилледж! Сукины дети эти из КГБ! Если бы Джо с Андреа сидели в Штатах в тюрьме, она бы тоже не распускала сопли. Она бы вызволила их, а вот когда Андреа по уши занят любимым делом, ей кажется, что она ему не нужна. Женщина для несчастных! Неужели ее устраивает такая жалкая роль?

Он вдруг обнаружил, что Эн спит. Лицо ее расправилось, порозовело. Лепка ее носа, губ, больших рук, подложенных под щеку, была безукоризненной. Мелкие морщины, как трещинки, тронули эту красоту, удостоверяя ее ценность. Впервые в жизни Джо так отстраненно и бескорыстно рассматривал тайну лица Эн. Во сне она удалялась от своих горестей, блаженно, по-детски посапывая. Красота не может быть несчастной хотя бы потому, что она несет радость окружающим...

Убаюканный ее дыханием, он и сам незаметно задремал.

Эн проснулась от упорного взгляда. На нее смотрел юноша, наголо обритый, с мешком в руках, видно, новобранец. Ушастый, прыщавый, он застыл перед Эн, чуть приоткрыв рот. Некоторое время она исподтишка наблюдала за ним. У него был смешной оторопелый вид, как будто он с разбега натолкнулся на чудо. Эн знала этот взгляд, особенно у молодых, — восхищенно-мечтательный. Она привыкла, нуждалась в этом, хорошо знала, на кого действует ее внешность, даже не внешность, а что-то еще, что составляло ее отличие. Взгляд этот согрел ее, она открыла глаза, улыбнулась ему, мальчик улыбнулся ей в ответ безотчетно счастливой улыбкой, ярко-белые зубы осветили его лицо; вдруг, вспыхнув, он отошел, и сразу как-то особенно стала заметна неулыбчивость людей, хмурых, измученных бытом, грубостью, уставших от ожидания, от собственной злости.

Накануне своего дня рождения Эн поехала на дачу, чтобы прибрать, закрыть все на зиму. Андреа хотел помочь ей, но она отказалась. С тех пор как она вернулась из Москвы, отношения их обрели какую-то стеклянную хрупкость, лучше не сталкиваться, не прикасаться. Очевидно, у Джо состоялся с Андреа разговор, и ее оставили в покое.

День стоял теплый, солнце то выглядывало, то уходило за серебристое пятно сквозящих облаков. Весь участок был завален палыми листьями, они пружинили под ногами, и от земли поднимался сладкий запах осени. Закончив дела по дому, Эн спустилась к заливу, пляжем дошла до ручья, который преградил ей дорогу. Она присела на красноватый нагретый валун. Узловатый ручей, бурча, мчался в залив. Пахло тиной. В душе ее что-то мелькнуло, точно тень летящей птицы. Она огляделась и вдруг вспомнила. Вдруг он всплыл, такой же воскресный день ее детства. Утром она пошла с матерью в церковь, в их англиканскую церковь, где пела вместе со всеми и слушала священника. В той своей проповеди он говорил, что есть два способа жить. Один законный и почетный — ходить по земле, соразмеряя каждый свой шаг, предвидя и взвешивая все с честностью и справедливостью. И есть другой способ — ходить по водам. Тогда нельзя предвидеть и взвешивать, а надо только все время верить. Мгновение безверия — и начинаешь тонуть. После проповеди Эн спустилась с пригорка к ручью. Весь кусок того детского дня сохранился в памяти: как она попробовала ступить на воду — и ничего не получилось, вода не держала ее. Эн заплакала, она сидела на камне, смотрела на свое текучее отражение, в котором не было слез, мускулистые струи воды полосовали ее лицо, стремились унести с собой и не могли. И отраженное небо не могли унести. Вслед за потоком гнулись зеленые ленты осоки. Желтая пыльца неслась по воде, по ее лицу, по кружевному воротничку, словно бы жизнь текла сквозь нее. С тех пор прошло тридцать лет. Вода не изменилась и небо то же самое, а вода все так же не держит ее. Да она больше и не пыталась. Она жила законно, исполняя все положенное, шла и шла по суше. Через три дня ей исполнится тридцать восемь. Приоткрылась щель, откуда несло холодом светлого синего неба, в котором нет солнца. Сияющая пустая синева. Вот к чему она пришла.

Если б она осталась в Итаке? Если бы вернулась тогда, из Мексики? Что было бы — этого она никогда не узнает. В чем ее предназначение? Человеку не дано знать этого. Но почему Андреа знает? И Валера знает. Им предначертано. Божий перст точно указал, и дело Андреа — осуществлять, ему незачем сомневаться, искать. Они оба — и Андреа и Валера — избранные. Почему Господь делит своих детей на избранных и никаких? Разве это справедливо?

Эн все смотрела и смотрела на бегущую мимо мускулистую воду. Последовав за Андреа, она ступила на воды, и они удержали ее. Больше ей на такое не решиться. Потому что она перестала верить. Она не знает, во что верить...

Из Москвы приехали Аля и Влад. Они недавно поженились, а в Ленинграде хотели обвенчаться. Аля привезла в подарок Эн Библию на английском языке, словно угадав ее настроение. Столичные события, диссидентские дела переполняли ее, она собирала интервью для Би-би-си, записывала рассказы разных людей. Упросила и Эн наговорить свои впечатления, взгляд приезжего, который, несмотря на проведенные здесь годы, не может примириться — с чем?

Скука “хрущоб”... Постоянные поиски простых товаров — от пуговицы до чайника... Грубость продавщиц... Улицы пресные, как овсянка... Плохие товары, некрасивые, неряшливо сделанные...

Эн старалась, но Алю удивляло скрытое ее сочувствие и к этим продавщицам и к пьяницам, как будто она старалась оправдать их. Можно было подумать, что ей чем-то близка была покорность советских людей, их терпение, запуганность (и при этом открытость): они боялись иностранцев (и тянулись к ним), они были бедны (и не считали денег), были подозрительны (и открыты).

Эн рассказала, как недавно пошла купить пива для гостей в ларек на углу. Прицепились к ней там два раздолбая, полезли обниматься. Спасибо, один мужик отшил их, завязалась драка, он их хорошо успокоил и решил проводить Эн. Оказалось — летчик, симпатяга. Эн пригласила его зайти, но когда летчик узнал, что она американка, шарахнулся, забормотал, что торопится. Такой вот казус-нонсенс.

— Хоть он и летчик, а в нем сидит наш подлый русский страх. Откуда в тебе это сочувствие? — Аля осмотрела ее и, не найдя ответа, объявила: — Нас не жалеть надо, нас надо пороть и пороть! Всю страну заголить и пороть, пока не возмутятся. Сколько можно терпеть издевательство над собой! При Сталине терпели, сейчас по новому кругу пошли. Такая страна — и что? Занимаем одну шестую часть суши — и покупаем зерно. Что мы получили от того, что спасли Европу от фашизма? Шиш! Народ завалился на лежанку и пьет. Сучья наша интеллигенция вместе с начальством льстят ему и льстят!

Остановил ее тоскливый, тихий голос Эн:

— О чем мы говорим?

Аля оторопела, обиделась, но вдруг заметила, как изменилась Эн за месяцы их разлуки: впалые щеки, потухшие глаза, потемневшее лицо, — и то, что представлялось Але таким важным, решающим, сразу упало в цене, она накинулась на Эн с расспросами. В сбивчивом рассказе Эн многое было непонятно, многое явно пропущено из самолюбия. Аля домогалась, бесцеремонные ее вопросы претили Эн, и все же она была им рада.

Превосходство Андреа раньше нравилось Эн, сейчас оно отталкивало, подчеркивало ее собственную ничтожность, а главное, ненужность. Она увидела, что не нужна, никому не нужна. Андреа окружен любовью своих учеников, начальства, ему смотрят в рот, повторяют его изречения. Ему этого достаточно, он реализует свое призвание, и ничего сладостней для него нет, и она, Эн, затерялась в толпе его поклонников.

— Ты с ним говорила?

— О чем? Смешно просить: милый, вернемся к нашим прежним чувствам.

— А у тебя они есть?

— Я могу любить только взаимно.

— Он что-нибудь заподозрил?

— В том-то и дело, что его это не занимает.

Унизительность ее положения состояла в том, что своей жизни у нее почти не было. Преподавание английского тянулось безрадостно, студенты учить язык не хотели, всячески отлынивали. Пробовала перевести на английский какой-то советский роман, перевод вышел беспомощным. Ее великолепный английский гнусавил на одной ноте, перебирая нищенский набор слов.

Поджав ноги, Аля сидела на диване, покачиваясь взад-вперед.

Низкое зимнее солнце освещало угол комнаты Эн, заставленный у окна кактусами.

— Скучаешь по Валере?

Эн замерла, помедлив, ответила четко, как на экзамене:

— Я сама уговорила его уехать.

Он сопротивлялся, она уверила его, что в Штатах он развернется, там все будет поощрять его к смелости, пора ему наконец понять, чего он стоит на мировом рынке, здесь он оправдывает себя тем, что его зажимают. Какой-то скрытый изъян был в ее самоутешениях...

— Все признаки большой любви налицо, — определила Аля. — Ты жалеешь, что уговорила.

— Я сама все разрушила.

— Его бы сослали на Колыму, и он считал бы тебя виноватой.

— Я принесла ему несчастье.

— Ты спасла его.

— Он не знает этого.

— Ты ему не сказала? Ну, дорогая шляпа, ты меня удивляешь. Мужики — тупые животные, им надо все сообщать открытым текстом. По нескольку раз.

— Если б я могла узнать, что с ним там.

— Выход один — забыть его. Можешь забыть?

— Могу... Но не хочу.

— Лучше всего забывать с помощью другого мужчины. Жизнь сразу заиграет. Ты заслуживаешь, чтобы тебя боготворили. Эти оба, они слишком заняты собой. Найди себе по душе. Пока ты в форме, наш век так короток.

— Не дадут. Узнают и опять вышлют или чего-нибудь подстроят, они меня предупредили, им все известно.

Дребезжали оконные стекла от проезжей тяжелой машины. Аля заколотила кулаками по коленям.

— Да, эти нюхачи не постесняются.

Она была переполнена любовью к Эн и ненавистью ко всем ее обидчикам, она обрушилась и на художника, он не имел права убояться ни Колымы, ни ареста, лишь бы остаться здесь, где есть надежда видеться.

— За такую цену ничего хорошего не бывает, — сказала Эн. — Не должно быть. Я рада, что он уехал.

— Не ври... — Аля вгляделась в нее. — А ты бы хотела уехать к нему?

— Это невозможно.

— А вообще ты бы хотела вернуться?

Лицо Эн сломалось, прошлое приблизилось вплотную, полыхнуло жаром.

— Хочешь, хочешь!

Аля бросилась к ней, прижала к себе, успокаивая, ничего крамольного в ее желании нет, надо рискнуть. Андреа должен обратиться к Хрущеву. Безумное только и может удаться в этой стране. Просить Хрущева, чтобы он напрямую разрешил Эн отправиться в Штаты, она не засекречена, она имеет право повидаться с детьми, она должна требовать, надо пользоваться, пока Андреа ходит в любимчиках, все может перемениться в любой момент, и Хрущев тоже.

— С какой стати Андреа станет просить?

— Настаивай. Ты не хочешь больше с ним так жить. Откажет — значит, ты ему нужна. Может, опомнится. А может, согласится. Может, у него действительно все кончилось. Вот и проверишь.

Идея казалась несбыточной, но ничего другого не оставалось, как-то надо было порвать сеть, в какую попала Эн, где она билась, ища выхода. Аля видела, что в этом треугольнике, в котором все правы, погибает тот, чьи чувства сильнее, то есть Эн.

После обеда они отправились в Никольский собор договариваться о венчании. Пока Аля искала канцелярию, Эн отыскала в боковом притворе икону Божьей матери. Ей было легче открыться. Как на исповеди. Конечно, привычней священник, его участливые тихие вопросы. Но Эн знала, что знака не будет, ей самой решать, что делать.

А как решать, если она переполнена обидой и боится поступать по обиде, а не по любви? Ей самой не разобраться, где любовь, где жалость; неужели Джо прав — ей действительно нужны несчастные? Нет, ей нужна какая-то цель... Стоило только представить Шереметьево, отлет, как сразу больно натягивались жилы привязанности к Андреа, они еще не отмерли, там, впереди, были страх и неизвестность. Если у Валеры все наладится, она ему тоже будет не нужна.

“Пресвятая Дева, не дай мне желать ему худа, дай мне желать ему добра и счастья отдельно от меня. Дай мне силы сказать все Андреа...”

Назад они возвращались по набережным, мимо вмерзших в лед теплоходов, лесовозов, речных трамваев. Эн увидела белоснежный красавец “Александр Герцен”, на котором они плыли по Ладоге до Валаама, он стоял пустынный, опухший от снега.

— Ты счастливая, — говорила Эн. — У вас с Владом общее дело. У меня с Андреа тоже было когда-то... Сейчас я нужна, как нужна машина или радио. В какие-то часы. Смешно вступать в отношения с радио. Ты знаешь, в Америке я могла бы его бросить, а тут — куда я денусь.

Это были те самые слова, которые и Андреа сказал Джо. Приехав из Москвы, Джо попросил его быть к Эн внимательней, ни о чем не расспрашивать, уделять ей больше времени, на что Андреа холодно поинтересовался, откуда его взять, время, когда не хватает даже на работу. И добавил: “Ничего с ней не приключится, куда она денется”. Прозвучало жестко, но ведь это относилось и к нему, им всем ведь только кажется, что они свободны, на самом деле они прикованы, им тоже некуда податься.

— Ты имеешь полное право уехать, — настаивала Аля. — Они не смеют держать тебя! Мы можем поднять кампанию!

— Но мы давали подписку.

— Подумаешь, подписка. Это противозаконно. Государство само не соблюдает законы. Оно никогда не считается с нами. Нас запугали словом “измена”. Отъезд — измена родине! А что это такое? Где я клялась любить ее или служить ей? Я ей ничем не обязана. Я обязана родителям, это да. А у этой родины нет на меня никаких прав, тем более на тебя.

— Они меня спасли.

— Чтобы вы на них работали? Если бы твой Андреа был просто маляром, фиг бы с ним возились.

— Они спасли нас, — упрямо повторила Эн. — Неблагодарность — худший порок. Я в долгу перед Россией...

— Неужели вы приговорены навечно работать на нас? Ужас!

Когда Эн рассказала ей про свой разговор в КГБ, Аля спросила, знает ли Андреа об этом. Нет? Почему?

— Я не хочу, чтобы он чувствовал себя обязанным мне.

— Ну, сестрица, ты меня удивляешь. Это сюжет!

Поднаторев в делах своих инакомыслящих, Аля была уверена, что, пока Андреа под покровительством Генерального, Эн не тронут, и надо этим воспользоваться. Все хорошее в этом государстве быстро кончается. Хрущева хватит кондрашка — и все, дверь захлопнется.

Мысль об отъезде волновала Эн сама по себе, независимо от Андреа, от всей ее здешней жизни. Будут агенты ФБР, допросы, но все это она пропускала и видела лишь тот момент, когда окажется в Нью-Йорке...

Аля приставала к Андреа с расспросами — мешает ли любовь ученым занятиям и может ли после сорока мужчина обходиться без любви, такое ли уж большое место в жизни современного человека, увлеченного работой, занимает любовь. Андреа ответил откровенно:

— Бабы нужны мужику долго, а любовь — это уж как повезет. Любовь — это украшение, это радуга.

Перед отъездом в церковь кто-то неизвестный позвонил Джо и посоветовал ему и Андреа не участвовать в церемонии. Венчание прошло скромно, венчались сразу несколько пар. Аля и Влад сияли. Влад был старше ее на целых шестнадцать лет, но сейчас они выглядели одинаково молодыми, обновленными. Влад восхищался словами, которыми благословлял их священник.

— “Оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей...”, “Узришь сыны сынов твоих”. Как сказано! — восклицал он. — “Недобро быть человеку одному на земле”. А о браке как он сказал: “Тайна сия велика есть” — это не про сам брак, а про рожденье новой жизни, одной плоти из двух. Как это верно насчет тайны. И биология наша только подтверждает, что жизнь — тайна и появление жизни — великая тайна!

У Влада в петлице черного костюма была маленькая ромашка. Аля тоже приколола к платью крохотный, красный, какой-то диковинный цветок. Все прошло тихо, без песен, водки, шумных гостей и тостов.

Эн расцеловала их со слезами счастья и зависти.

XXXI

Мини-ЭВМ среди специалистов произвела сенсацию. Приезжали полюбоваться Туполев, Мясищев, Келдыш, пожаловал и сам Королев — главный заказчик. Медлительно-широкий, кряжистый, он стоял перед машиной, что-то обмысливая. Сопровождавший его охранник выглядел по сравнению с ним чахлым юнцом. “Это подойдет, — сказал Королев. — Молодцы”. Он явно оценил усилия, какие понадобились, чтобы превратить прежний большой шкаф в эту изящную штуковину, втиснуть ее в портативный кожух; Королев мало что понимал в компьютерах, но ему тоже приходилось биться с начинкой ракет, и он знал, что такая наглядная разница дается за счет новых принципов. “Молодцы”, — повторил Королев, для Андреа этой похвалы было достаточно.

Каким-то образом в Штатах проведали о новой машине, в американских журналах появилось короткое сообщение о том, что русские сумели создать ЭВМ, по основным параметрам превосходящую новое поколение американских.

Начальник по режиму забеспокоился: произошла утечка информации! Начались проверки, поиски — почему, как. Радость была попорчена. Молодежь, чтобы исправить Андреа и Джо настроение, устроила праздник: крестины новой машины. Ее тут же выдвинули на Государственную премию. Местное начальство в Ленинграде задержало выдвижение до выяснения вопроса о нарушении секретности. Несмотря на это, Москва присудила премию всем выдвинутым специалистам во главе с Андреа и Джо. В тот же день пришла поздравительная телеграмма от Хрущева. Зачитав ее на общем собрании, Андреа не удержался, сказал, что американцев тоже следовало бы поблагодарить, без их сообщения никто не поверил бы в наше превосходство, в то, что создана в мире мини-ЭВМ. Зажогин повздыхал: незачем дразнить гусей. На активе пропагандистов городской идеолог сказал в докладе, что первой фигурой делают человека идеологически чуждого, не нашего, с душком, расхваливают его научные достижения, как будто это главное.

И тем не менее это был успех. В ЦК Никита Сергеевич несколько раз на совещаниях приводил в пример Картоса, который без всяких обещаний и обязательств обгоняет Америку. Значит, и мы можем, если правильно поставить дело.

На волне успеха Андреа попробовал взять руководство центром в свои руки. У него состоялся решительный разговор с Кулешовым. Тот настаивал на своем: все силы производству, сделали мини-ЭВМ — прекрасно, будем готовить ее к массовому выпуску. А исследователи пусть дорабатывают, пусть займутся технологией. Главная же задача — дать скорее оборонке сотни, может, тысячи таких машин. Иначе что же получается, какой толк в том, что мы обогнали американцев в одном экземпляре? В доводах Кулешова не было ничего нового, та же массивная уверенность, за которой несомненно стояло нечто большее.

— Для вас я чиновная сошка, — сказал он. — Мелочь. Ну что же, согласен. Наукой не занимаюсь. Кому-то надо пахать. Но знаете, Андрей Георгиевич, мы хоть и лаптем щи хлебаем, а спуску америкашкам не даем. Оборонка наша на уровне. И не у всех оборонщиков такие претензии, как у вас.

— Не понимаю. Если вы хотите идти впереди, то как же без науки обойтись?

— Эх вы... Думаете, раз вырвались вперед, удастся удержаться в лидерах. Вам просто повезло. При наших-то приборах, при наших материалах о том, чтобы держаться впереди, и мечтать нечего. Железо гнуть — это мы можем. Танки, автоматы, самолеты. А с вашей продукцией потруднее.

— Хорошо, сейчас вы хотите запустить в производство нашу мини-ЭВМ. А дальше что? Через год, два? Нужен научный задел.

— Моя задача не за приоритетами гнаться. Мне надо армию обеспечивать, а не амбиции ученых. Я буду делать грузовики, а не гоночные машины. И не надейтесь. Если на мое место поставят другого, он станет проводить ту же политику. Это я вам как замминистра обещаю.

— Смотря кто придет.

— Вы на себя рассчитываете? Вам не светит.

— Почему?

— Не та масть, — глядя в лицо Андреа, ответил Кулешов. И даже позволил себе как бы вздохнуть. — Еще потому, что вы ученый. Ваше дело думать, а не руководить.

Андреа рассмеялся:

— Руководителям думать, конечно, не положено.

— Не ловите меня на слове. Случись что, министру сразу втык: кому доверил? cвоих мудаков тебе не хватает? Мы и своим-то академикам не даем командовать, зачем же нам чужие. И чего вы так рветесь, не пойму. Премию мы вам дали, должность имеете, моим замом — пожалуйста, обеспечивайте научное сопровождение центра. Нет, обязательно верховодить! Да поймите — не обогнать вам по-настоящему эту самую Америку, и нехорошо играть на этом и морочить голову правительству.

— Не понимаю, — стоял на своем Картос. — Не понимаю я такой политики. Зачем же добровольно уступать? Бороться надо, покуда есть силы. Хрущев говорил, чтобы так держать.

— Хрущев много чего наговорил. Вы что, не понимаете?

Он посмотрел на Картоса с удовольствием шахматиста, съевшего последнюю фигуру, и подлил себе из термоса кофе.

— Не желаете?

Он явно что-то недоговаривал и не скрывал этого. Андреа попробовал зацепить Кулешова:

— И чем же вы собираетесь заменить ученых и науку? Соцобязательствами?

— У нас кое-что получше есть.

— Лучше науки? Не верю. Извините, у вас первоклассная наука!

Его поучающий тон вывел из себя Кулешова.

— Вы уж меня, ради бога, не учите патриотизму. У нас много чего первоклассного. У нас, например, разведка первоклассная.

— При чем тут разведка? — отмахнулся Картос.

— Она обеспечивает нас.

— Чем?

— Новинками. Зачем нам ждать, пока кто-то из академиков сообразит? Cкопируем — и порядок.

— Вот оно в чем дело! То есть вы программируете отставание, чтобы мы попали в полную зависимость.

— От кого? От наших ребят? — Кулешов расхохотался. — С ними проще иметь дело, чем с вами.

— Это верно, — согласился Картос.

— Как там сделают что-нибудь стоящее, они нам доставят — и порядок.

— То есть наше дело повторить?

— Пожалуйста, ведите свои разработки. Сделаете что получше — ради бога, мы разве против?

— Не обгонять Америку, а плестить следом?

Кулешов миролюбиво подмигнул.

— Не теряя ее из виду!

— Шпионы вместо разработчиков?

— Вы меня не перетолковывайте. Ленинградскую лабораторию мы вам оставляем. Творите. И здесь и в центре работ никто не сворачивает. Только стратегия будет не та, какую вы наметили.

Картос опустил голову.

— Андрей Георгиевич, что вам нужно, лично вам? Дачу в Подмосковье хотите?.. Личную машину?

Картос исподлобья смотрел на него.

— Хотите, мы вас в Академию наук выдвинем? Не помешает. Наши должности, они временные, академиком будете пожизненно.

— Зачем же я старался создать центр? — тихо, как бы про себя заговорил Картос. — Хлопотал перед Хрущевым?

— Вы что же, для себя старались?

— Не для вашей же стратегии я создавал центр!

Кулешов постучал ногтем по столу.

— Андрей Георгиевич, центр создан партией и правительством, а не вами.

— Значит, я ни при чем?

— У нас инициатив хватало и без вас.

— Могу ли я вашу позицию считать за позицию министерства?

— Можете.

— Я вынужден буду обратиться к Никите Сергеевичу Хрущеву.

— Через голову министра?

— Мне Хрущев разрешил.

— Жаловаться будешь? Значит, на Никиту ставишь?

— Я вопрос ставлю.

— Ставь. Вопрос не фуй, он простоит долго. — Кулешов тяжело поднялся, мясистое лицо его раздулось, влажно заблестело в морщинах. — Жаль, что с тобой нельзя по-хорошему. Ты и талант и работник, но во всем остальном ты дерьмо собачье. Куда ты лезешь, думаешь, мы будем мудохаться с вами? А этого не желаешь, мать вашу? — Он похлопал себя по ширинке.

— У меня своего достаточно, — вежливо отказался Картос.

— Ну и лады, определились... Только я тебе так скажу напоследок: ты, можно сказать, убил бобра, а не добыл добра, ты у меня теперь повертишься, попросишь задницу мою полизать — не дам!

По воскресеньям уезжали на взморье, на озера, большим автобусом, семьями. Удили рыбу, жгли костер, собирали грибы и, разумеется, слушали Джо. На него собирались и грибники, и рыболовы, и картежники. Жанр его баек определить трудно — выдумка соседствовала с реальными происшествиями, здравые идеи с фантастическими проектами. Особым успехом пользовались описания его жизни в ЮАР, как его похитили зулусы и он оказался в селении, где мастерили музыкальные инструменты. Там он изобрел инструмент из морских раковин и сиcтему, поглощающую свет, так что можно было в разгар солнечного дня сделать круг тьмы, кусок ночи. Он научил нескольких обезьян рисовать углем и красками превосходные картины, абстрактные и реалистические портреты. Картины пользовались исключительным успехом, их продавали по бешеным ценам на аукционах в Претории...

У зулусов его выменяло на двух слонов богатейшее племя герера. Он быстро вошел у них в совет жрецов, так как сочинил им гимн и сделал системы биологических барометров из насекомых, которые чувствуют приближение дождя, холодов, ураганов. А через полгода сбежал от них на воздушном шаре. Кстати говоря, тогда-то он и разработал подогрев воздуха от солнечных батарей, расположенных на оболочке шара. На этом шаре добрался до бушменов, у которых возглавил национально-освободительное движение.

Никто не смеялся над сказочными похождениями Джо, все понимали, что он гонит фуфло, но что-то там было, где-то его выдумки касались действительности, отражаясь цветной лабудой от таинственной засекреченной жизни, может, еще более романтичной. Да, его истории не состыковывались, об этом он и не заботился, и никто его в этом не уличал. Стоило ли задерживаться на таких мелочах, если их ждали блестящие соображения Джо о механизме памяти. В этой вековой сложнейшей проблеме его догадки выглядели то сумасшедшими, то озаряющими, они будоражили воображение. Машинная память, человеческая память, память биологических систем. “Память и есть личность”, — утверждал Джо. “Я” складывается из памяти прожитых лет. Когда он разбирал “я” по винтикам, то ничего не находил там, кроме памяти. Память имели и стрекоза, и корова, и микроб. Все события, самые мимолетные, записывает память. Все виденное, слышанное оставляет в ней хоть какой-то знак. Задача состоит в том, как восстановить слабые следы, как извлекать прошлое из темных вод забвения. У него имелись идеи по стимуляции памяти. Методика оживления, ликвидация забывания. Он выяснил разные причины забывания, отчего они наступают. Некоторые дела люди стараются забыть. Память стирает ненужное, неприятное. Капризы памяти загадочны. Забвение — то ли здоровье памяти, то ли ее болезнь. Люди слишком легко забывают уроки прошлого, свои клятвы и обещания. Забывают, как они были детьми, как влюблялись, сумасбродничали. Как плохо относились к своим родителям. Память определяет нравственный уровень человека, да и всего общества. Войну забывают, голодуху, очереди...

Джо предложил так называемые программные стимуляторы памяти. Требуется припомнить, допустим, фильм “Новые времена” Чаплина, сунул голову в стимулятор, щелк-щелк — и все освежилось, будто только что из кинотеатра вышел, даже вспомнил соседа, с которым сидел, как от него луком пахло. Можно забраться поглубже, в нежное детство, вызвать дорогие образы бабушек, теток, первый класс в школе.

Складывалось впечатление, что там, в Иоганнесбурге, Джо и впрямь сумел создать подобные стимуляторы, потом что-то с ними случилось. Как и с ним. Его не решались спрашивать.

Иногда ему и самому казалось, что он сделал такие стимуляторы. Он видел их явственно, знал, как они действуют. Он ставил программный искатель на ту музыкальную свою весну в Париже, появлялась Тереза, ее силуэт, вырезанный из черной бумаги стариком на Монмартре, появилась его морщинистая физиономия, цветной зонтик над ним. Если бы не ЭВМ, Джо всерьез занялся бы памятью. У него получилось бы. После успеха с мини-ЭВМ и калькуляторами он уверился в своих силах. В нем прибавилось категоричности. Теперь он знакомился с женщинами без всяких оговорок и пояснений, просто говорил: “Я бы хотел с вами познакомиться, вы кажетесь мне интересной, может быть, я ошибаюсь, но вряд ли...” Что-нибудь в этом духе, нагло и почтительно. Отказы его не смущали. Отказов было немного, больше разочарований. Залысина его быстро росла, на висках появилась седина, но он сохранил безостановочную подвижность, его тощая фигура, как ось волчка, вовлекала людей в свой водоворот.

Несмотря на неприятности, которые чинил им Кулешов, настроение у Джо было отличное. Новые идеи расцветали в нем, он утешал Андреа — все пройдет, пройдет и это. Жизнь состояла из смены радостей: музыка, женщины, книги, поездки на машине к озерам, на взморье в Прибалтику, белые ночи. Филармония, новые пластинки, купанье, горячий песок пляжа... Работа занимала лишь малую часть играющего всеми красками, запахами, звуками мира, которым надо успеть насладиться.

Отношения Картоса с Кулешовым перешли в открытую войну. Кулешов вытеснял Андреа со всех позиций: отнял у него право самостоятельно брать на работу научных сотрудников, формировать научный совет, заказы на оборудование разрешил делать только через другого своего заместителя. Картос остался без власти, его научное руководство сводилось к выписке литературы и журналов.

Он мотался в Москву, разрывался между центром и лабораторией. В центре его людям становилось трудно заниматься своими темами, их лишали средств.

Лето пришло жаркое. Зной перемежался грозами с короткими бессильными дождями, затем опять наступала жара. В Москве было душно, пыльно. Картос возвращался в Ленинград, но и здесь нечем было дышать. Ночи в спальных вагонах “красной стрелы” изматывали его. Каждые два-три часа он выходил в коридор отдышаться. Болело сердце. Он видел, что проигрывает борьбу за центр, надо было обратиться к Хрущеву, но он медлил. “Чего ты ждешь? — не понимал Джо. — Теперь у тебя есть все основания, тебя превращают в вывеску: красивое имя и никаких прав”.

Однажды ночью в коридоре “красной стрелы” Андреа встретил генерала Колоскова. Генерал тоже страдал от жары и бессонницы. Краем уха генерал слыхал о “некоторых разногласиях” в центре. Кулешова он не любил. Кулешов старался всучить военным приборы, плохо доведенные, лишь бы приняли. Картос признался, что хочет обратиться к Хрущеву. Генерал одобрил — если есть такая возможность... Докурив, он вдруг добавил:

— Только не тяните.

Тон, каким это было произнесено, подействовал на Андреа.

Он позвонил по телефону, который ему дал Хрущев. Ему сказали, что Никита Сергеевич отдыхает на юге. Можно ли ему написать письмо? Конечно, пишите на Москву, мы сразу же перешлем. С Андреа говорили приветливо, ясно было, что про особое отношение Хрущева к нему известно, и Андреа, отбросив сомнения, решился. В письме даже легче было найти слова и сформулировать суть. А суть была не только в Кулешове, за Кулешовым стоял Степин. Для очистки совести Андреа позвонил Степину, попросил о приеме. Помощник холодно сообщил, что в ближайшее время министр принять не сможет, и переадресовал его к Кулешову.

Письмо получилось длинным, четыре убористых страницы, потом уж они с Джо ужали до двух. Зажогин отредактировал некоторые выражения, чтобы звучали по-русски, хотя была какая-то прелесть в иностранном акценте и корявых конструкциях, в которых было “больше, чем слышит ухо”.

Письмо перепечатали. Зажогин вызвался доставить его в ЦК.

Ночью к Андреа явился Джо, он просил не отправлять письмо.

Стояли в передней, Андреа заспанный, в желтой полосатой пижаме, Джо в мокром плаще. Сослался на предчувствие, точнее не мог объяснить, что-то видел во сне, что-то плохое, которое надвигается.

— Не отошлем — и что дальше? — допытывался Андреа. — Смириться, миром поладить, как советовал Алеша Прохоров?

Накануне Андреа показал ему письмо. Читая письмо, Алеша вздыхал. Обвинения, предъявленные министерству, выглядели серьезно, но тон письма был вполне корректен. Автор не требовал отстранения, расправы, но давал понять: найти общий язык с министром не удается. Алеша, неловко покряхтев, напомнил, что министр первый поддержал идею центра, организовал приезд Хрущева и последующее решение о строительстве. Говорил он вяло, косноязычно, вообще производил впечатление сонного, мечтательного лежебоки. Запинаясь, процитировал по-английски Шекспира: дурное, дескать, вырезается на меди, а хорошее пишется на воде, — признался, что боится, как бы война с министром не поглотила Картоса: за малое судиться — большое потерять. Ну пусть поотстанем от американцев, не ради них стараемся.

Вот и Джо тоскливо нудил: не отправляй письмо. Он не слушал Андреа, не видел его, он видел перед собой что-то другое, и это другое вселяло в него страх.

Андреа долго ворочался в постели. Одно дело не верить во всякую мистику, другое — бросать им вызов, всем этим пифиям...

XXXII

Людей, подобных Зажогину, часто недооценивают. Типичный заместитель, избегающий самостоятельных решений, осторожный, в отношениях с инстанциями он умел быть незаменимым, и многие его считали бесцветной личностью. Крестьянский сын, Зажогин презирал этих городских колупаев, болтарей, сиднюков, не знающих, что такое настоящая работа. Картос был первым “умником”, которого он признал. Картос был хозяин, а главное, работник. Таким в детской памяти Зажогина был дед, работавший с рассвета до темна — то с топором в руке, то с лопатой, то с вилами, то с рубанком. Сам Зажогин привык работать вполсилы, в большем и нужды не было. Нехитрая мудрость чиновничьей жизни требовала не высовываться, помалкивать, не умничать, главное — четко отрапортовать. К этому и приноровился, сообразив, что так, с прохладцей, удобнее, а почету столько же. Картос же, по словам Зажогина, довел его до дела, до такого, что требовало ума. “Конечно, — говорил он, — я уже человек траченый, ржа меня поела, но кое-чем я ему пригожусь”. Действительно, вел он себя как заботливый дядька.

Впоследствии Зажогин восстановил случившееся в эти дни почти по часам. Он передал пакет в ЦК в руки помощника Хрущева во вторник, в одиннадцать тридцать. Помощник обещал завтра же переслать с почтой своему шефу. Разговор был доброжелательный, никаких сомнений у Зажогина не вызвал. Письмо опоздало. Утром в среду почта была задержана. За Хрущевым приехали на дачу, усадили в самолет, привезли в Москву на срочное заседание Политбюро. В самолете Хрущев, сообразив что к чему, потребовал у летчика повернуть на Киев, но тот отказался. Передавали, что Хрущев кричал на него: “Ты знаешь, кто я? Исполняй!”

Известие о снятии Хрущева разразилось над лабораторией, над центром как гром среди ясного неба, налетело смерчем, все перевернуло. Казалось бы, перемена произошла где-то там, в верхах, в поднебесной высоте, при чем тут питерская лаборатория, но то, что случилось на Пленуме ЦК, а затем спустилось на местные трибуны, вторгалось и в их существование.

Картос слушал доклад секретаря обкома в Таврическом дворце: “Хрущев ведет линию на подрыв руководящей роли партии!.. Ведь до чего дошел: партия на втором месте, а специалисты впереди...” Зал сверху донизу отозвался согласным возмущением. Парторг какого-то завода кричал с трибуны: “Поэт говорил в военные годы: “Коммунисты, вперед!” — а Хрущев перелицевал этот лозунг на “специалисты, вперед!”. Но нам эта перелицованная одежда не подходит!”

В перерыве просторное фойе растревоженно шумело, лица азартно горели, все больше ликующе. Полузнакомый районный деятель подошел к Андреа, дожевывая бутерброд: “Ну как ваш огород, Андрей Георгиевич, полно камней? Видите, партия навела порядок, партия ни с кем не будет считаться! — Он вытер рот и покровительственно похлопал Картоса по плечу. — Волюнтарист!” — и захохотал.

Как потом стало известно, в кабинете Хрущева были изъяты все бумаги, в сейфе среди прочих документов комиссия обнаружила и письмо Картоса на имя Генерального секретаря. Его передали министру Степину “для сведения”.

Министр вызвал Андреа. Разговор был короткий.

— Вы выступили против меня. Вы что же, хотели меня подсидеть? Я этого не прощаю, Андрей Георгиевич. Кто не умеет быть благодарным, тому не стоит помогать, так что на мою защиту больше не надейтесь... — Степин сожалеючи покачал головой. — Ведь предупреждали вас. Эх вы, поставили на Хрущева, нельзя ставить на личность, — он усмехнулся, — надо ставить на две личности.

На том разговор закончился. Дальнейшие события следовали одно за другим словно по графику. В так называемом шахматном зале Смольного, где столики расставлены в шахматном порядке, состоялось обсуждение работы лаборатории. Вел заседание секретарь горкома, присутствовали работники аппарата горкома, райкома. Набилось довольно много желающих послушать, как будут разделывать хрущевского любимца. Зажогин умолял шефа: только не спорьте, не защищайтесь — валите все на Хрущева и на непонимание обстановки. Зажогин чувствовал себя виноватым. За то, что тянули с письмом, за то, что отвез его, за то, что не заставлял Картоса ездить сюда, в Смольный, и сам не наладил отношения с секретарями, особенно после визита Хрущева, возомнил, думал, теперь кум королю.

На заседании припомнили Картосу все — и кадровую политику, и противопоставление себя партийным органам, и заносчивость, и политическую незрелость, и восхваление капиталистических порядков, и потерю бдительности. Секретарь райкома сказал, что не случайно Хрущев приехал именно к Картосу, именно его выделил, это наиболее вызывающий пример противопоставления специалиста партийным кадрам. Хрущев продемонстрировал пренебрежение партийным руководителям города. И жаль, что товарищ Картос и его окружение попались на эту удочку.

Тут Андреа не выдержал. Все же странно, сказал он: ругать Хрущева, критиковать его следовало, когда он был при должности, — зачем же ругать вслед? у нас это не принято.

— А как у вас принято? — с ехидством спросил выступающий.

— Ругать самих себя принято, — сказал Картос. — Поскольку мы выбирали.

Кое-кто не выдержал, заулыбался. Председатель постучал по столу.

— Ваши попытки защищать Хрущева показывают, что вы не понимаете решения Пленума.

Второй раз Андреа сорвался, когда его стали учить политэкономии и марксизму.

— В отличие от вас я изучал Маркса по своей воле, в нелегальных кружках, — сказал он.

Зажогин дернул его за пиджак. Картос сел и вернулся к наблюдению за игрой пылинок в солнечном луче. Это позволило отключиться. Смысл происходящего, слова в его адрес становились фоном, на котором пылинки перемещались почему-то вверх-вниз, горизонтального движения и косого почти не было.

Обсуждение кончилось. Луч погас. Андрею Георгиевичу Картосу было указано на неправильное поведение и предложено то-то и то-то. Партбюро должно в кратчайшие сроки то-то... Никто не понимал, почему он так дешево отделался.

Свояк Зажогина служил в Смольном, при одном из начальников. Свояк не любил начальника за напыщенность и придирки, звал его пупырь, жаловался, что пупырь алкаш. Приехал свояк вечером, привез финскую наливку, у Зажогина была поллитра да еще два “малыша”, так что поддали прилично, тут-то свояк и сообщил Зажогину, что известно о его звонках в Москву и то, как он просил у Королева и военных моряков заступы своему шефу. На Зажогина рассердились, потому что спутал все карты. Зажогин, желая пострадать, признался, что это он отвез письмо Хрущеву. Свояк развеселился:

— Эх ты, сельхозпродукция!

И он рассказал про то, как готовили снятие Никиты. Его, пупыря, включили в делегацию куда-то за рубеж. В самолете глава делегации Брежнев пригласил к себе, усадил рядом, повел разговор про генсека: есть, мол, мнение, что политика Никиты ведет к ослаблению роли партии. Пупырь поддержал, поскольку и сам ощущал, что ущемляют. А Брежнев опять намекает: надо, мол, меры принимать, освобождать Хрущева. Пупырь догадался, что вот выпал и ему счастливый случай, и разговор пошел уже в открытую и по делу.

Зажогин плевался, печалился, свояк утешал его:

— Ты пойми, шлепа ты лапотная: пал Хрущ — и все его фавориты должны пасть. Таковы законы придворной жизни. Чтобы спастись, надо поносить его.

— А я не согласен. Никита — наш царь-освободитель, твои пупыри Александра Второго убили!

Его с трудом утихомирили.

История взлета лаборатории привлекает своей необычностью. Последующие гонения на нее удручают. Подлоги, клевета, приемы удушения скучны своей неразборчивостью. Исполнители не отличались выдумкой, они мстительно изводили лабораторию во имя торжества заурядности, другой цели у них не было. Машина была запущена и с хрустом совершала положенные операции.

Коллегию министерства провел заместитель министра Хомяков, молодой, верткий, он прерывал каждого выступающего длинными своими репликами, пока кто-то из директоров не заметил вслух: “Как Хрущев, тот тоже встревал”.

Из доклада Хомякова следовало, что государство вложило большие деньги в лабораторию, удовлетворило все запросы, а результатов нет. За столько лет ничего существенного. Потенциометры — отходы, мини-ЭВМ — всего лишь пробный экземпляр, серийного производства нет. Руководство пытается скрыть свою несостоятельность с помощью демагогических заявлений. И пошло, покатилось. Кое-кто из конкурентов с удовольствием подливал масла в огонь, другие считали, что выволочка полезна для острастки, чтобы не зазнавались. Все ходят с выговорами, пусть и этому любимчику вкатят. Были, правда, и такие, что напоминали о научных достижениях, все же создано поколение управляющих машин, каких не было в мире. Хомяков на этих правдолюбцев не обращал внимания. “Как видите, Андрей Георгиевич, коллегия считает, что никуда не годны технологические проработки, не доведено до серии”. Постановили: выговор руководителю и предложение — взять курс на внедрение изделий в крупное промышленное производство.

Сразу же после коллегии Хомяков отправился в Ленинград — довести решение до сведения коллектива лаборатории. Коллектив, все полторы тысячи, не сделал ничего стоящего, саботирует указания министерства, зазнался, испорчен волюнтаризмом. Когда он произнес “запоминающееся устройство”, зал принял это как оговорку, но он повторил, и стало ясно, что он ничего не понимает в компьютерах. Почему-то это исправило настроение. Люди зашептались, захихикали. А когда он произнес вместо “мнемотехника” “мнимотехника”, зал развеселился.

Картоса развенчивали перед сотрудниками, обвиняли в показухе, называли демагогом. Внешне он сохранял привычную невозмутимость, черные кудрявые волосы его лежали как литые, даже какое-то подобие живости сохранялось в глазах.

— Ничего себе прислали нам грамотея, — сказал ему Виктор Мошков.

— Большому кораблю и карты в руки, — ответил Андреа, создав еще одну из своих знаменитых пословиц.

Никакого обсуждения Хомяков не разрешил. Коллектив должен был принять его мнение к сведению. В обкоме пришли к заключению, что коллектив лаборатории, типичное порождение хрущевской эпохи, заражен технократизмом, лучший способ оздоровить коллектив — это влить его в большое производственное объединение, поварить в рабочем котле, лишить самостоятельности. Так и было сделано. Их передали производственному объединению, под командование главного инженера Бухова. Туполев, Келдыш, Королев написали письмо с протестом. Письмо пошло в ЦК и к Степину. В ответ Степин отзвонил каждому из них, объяснил, что решение вынужденное, настаивали местные партийные руководители, реорганизация временная, чтобы сохранить и Картоса и Брука, им надо переждать непогоду под чьей-то крышей.

Отсюда, из будущего, рассматривая судьбы этих людей, читая материалы о них, воспоминания, слушая разные толкования их поступков, зачастую противоречивые, видно, что они творили историю, не подозревая об этом. Ибо то, что они делали, составляло историю цивилизации. “Люди делают историю, не зная истории, которую они делают”. На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка кто-то уже произнес ее, слишком уж она очевидна.

Сами они, эти люди, уцелевшие, ныне, после смены декорации, тоже с удивлением разглядывают себя на сцене истории. Досмотрев пьесу до конца, они понимают, что, конечно, действовали неумно. Они ругают себя, досадуют на упущенное. Я успокаиваю их, уверяю, что в истории нельзя морализировать. Не надо спрашивать: осень — хорошо это или плохо? Так же нелеп вопрос: смена власти — хорошо или плохо? Так было. И мы не знаем, что было бы, если бы этого не было. Истории нельзя выносить приговор, ее приходится принимать как она есть. История зависит от современности. Великое становится эпизодом, эпизод становится великим событием.

В 1990 году, в семьдесят третью годовщину Октябрьской революции, на Дворцовой площади в Петербурге несли плакат: “7 ноября — день национальной трагедии”. За три года до этого, когда праздновали семидесятилетие Октября, на транспарантах было написано: “Слава Великому Октябрю!” — а в 1980 году над колоннами демонстрантов плыло уверенное: “Дело Октября будет жить вечно!”

Для римского историка Иосифа Флавия казнь Иисуса Христа была малозначащим событием, едва достойным упоминания.

Смерть Сталина казалась непоправимым несчастьем. Сотни миллионов людей во всем мире скорбели и плакали. Спустя сорок лет историки представляют ее как избавление страны от тирана и нового произвола.

Век электричества, век атома, век компьютера — что ж, у каждого века были свои творцы и герои.

Картос был одним из творцов нового века. Но он не любил историю. Он не признавал ее как науку. Наука должна иметь законы. У истории нет ни законов, ни правил, ни выводов, она ничему не учит. Оглядываясь на прошлое, он видел лишь кровь и трупы, насилие и зло, нагромождение глупостей и ошибок. Его смешило, что весь мир, все города уставлены памятниками полководцам, как будто они что-то создали, чем-то помогли людям. Каждый историк изготавливал свою историю, использовал ее, как уличную девку, для своих целей. Попробовал бы кто-нибудь так обращаться с математикой или физикой. Он отвергал историю за то, что она не допускала эксперимента. С ней нельзя было поставить никакого опыта и узнать, что было бы, если бы...

Нет, Андреа не любил историю, вполне возможно, что происходило это от нарастающего чувства беспомощности. События швыряли его то вверх, то вниз словно щепку, ничего нельзя было предугадать. Падение Хрущева, письмо к нему, внезапная опала показывали, что в этой стране все непредсказуемо. Казалось бы, плановое хозяйство, социалистическая система, все скрупулезно рассчитано на пять лет вперед — и вдруг бац, и все летит вверх тормашками. Группка людей меняет руководителя, захватывает власть, и назавтра политики доказывают, что действовали не заговорщики, а необходимость исторического процесса.

Профессор Быховский, который приезжал к Андреа консультироваться — он писал теперь статью во славу кибернетики, — убеждал в неизбежности ухода Хрущева. Андреа учтиво напоминал профессору про его статью о Хрущеве за месяц до отставки. Профессор не смог предугадать хода событий. История играла с ними в кости, случайность была единственным правилом игры.

Если бы летчик испугался Хрущева и посадил самолет в Киеве, Хрущев удержал бы власть и не было бы никакого “волюнтаризма” и “нового курса”.

Расправа с лабораторией встревожила и военных и ученых. Запротестовали ракетостроители, наиболее влиятельные в то время. Картоса и Брука вызвали в ЦК, попросили успокоить общественность. Обещали создать все условия в лаборатории и что центр тоже будет выполнять их заказы. “Политическое положение как никогда раньше требует сплоченности, надо показать, что уход Хрущева не поколебал единства наших рядов... Враги надеются, что у нас начнутся распри... Вам не надо объяснять ответственности этого момента и ваших действий...” Они отвечали растроганно: да, да, мы понимаем, понимаем. В них говорило воодушевление солдат, польщенных доверием; они мысленно лихо щелкнули каблуками: есть сплотиться!

По улице шли молча, жадно глотая свежий сырой воздух. Первым заговорил Андреа, сконфуженно признался, что не понимает, с кем им надо сплотиться — с министерской шушерой, которая подпевает министру, с главным инженером Буховым, выпивохой, невеждой... И вообще.

— Что вообще? — поинтересовался Джо. — У партии могут быть высшие соображения, неизвестные нам.

— Только пути Господа неисповедимы. Партия не Господь Бог.

— Они действуют среди вражеского окружения.

Андреа зло поправил:

— Они сами создают себе вражеское окружение. Почему мы так ведем себя?

— Как ведем?

— Жалко! Ничтожно! Как бараны! Блеем послушно, повторяем их глупости. Нас превращают в людей второго сорта — мы радостно согласны. С какой стати? Мы такие же коммунисты, как и они. Чем я хуже Кулешова? Я не иностранец, я советский человек!

Это была не вспышка гнева — из глубины его души прорвался накопленный жар протеста, желчи. Он издевался над собой, над ними обоими, трусливыми подпевалами, — не смеют спросить, зачем убрали Хрущева, боятся поспорить, отстоять себя. Во что превратился он, Андреа, который никогда ни перед кем не гнулся?

— Давай-давай, — подначивал Джо, — займись борьбой вместо работы вроде Влада — много ли ты успеешь.

Он тоже мог размахивать кулаками и качать права: ему не дают проявить себя, любую инициативу зажимают, выгодные дела, предложения отвергают, не дают ходу. Ему тоже неприятно слышать от Бухова, что компьютеры — это ваши еврейские штучки, не для русского человека, что роботы — евреи, у них еврейское мышление. И Джо Брук терпит. У него нет альтернативы. Он приехал сюда строить социализм, и если нет других, он будет строить его вместе с идиотами и подонками.

— Социализм, построенный подонками? Это нечто новое в строительстве.

— Тебя избаловали аплодисменты, — сказал Джо. — Ты думал, что так будет все время. Нет, милый мой, привыкай к неуспеху.

— Смириться? То есть потерять себя?

— Наоборот — сохранить. Влад не смирился, ушел из науки — и что?

— Влад счел, что борьба важнее. Я уважаю его выбор.

Но Джо понесло:

— Если бы ты не бился за директорство, мы бы постепенно ужились с Кулешовым, он все же лучше Бухова.

У Картоса воинственно поднялись усы, надменно откинулась голова — малый рост, да разве бывает малорослым король? Основатель современной микроэлектроники, великий и несравненный предводитель нового направления, новой эпохи! С какой стати он должен с кем-то уживаться? Разве он не доказал свое право на руководство? Его признал сам Хрущев, какого же черта, он будет или хозяином, или никем...

Никем — это должно было что-то означать; что именно, Джо не знал. Разговор оборвался, и вдруг Джо тихо спросил:

— Ты скучаешь?

Андреа выматюгался впервые в жизни, старательно, с наслаждением выговаривал он эти русские слова.

— А я скучаю, — еле слышно пробормотал Джо.

XXXIII

К тому первому разговору Эн тщательно подготовилась, отрепетировала свои доводы, возражения, однако все пошло совершенно непредвиденно — Андреа не закричал, не возмутился, ходил по комнате, недовольно бормоча: вполне возможно, что Хрущев в связи с письмом вызовет его в Москву, тогда он и поговорит о разрешении на отъезд, конечно, две просьбы — плохо, но, может, и хорошо, хоть одну да выполнит. Выходило, что решение Эн уехать не вызвало у Андреа ни вопросов, ни возражений, его удручала лишь процедура — то, как этого добиться. Впрочем, буркнул, что и сам бы уехал, если бы мог.

Судя по некоторым замечаниям Картоса, он тогда уже понимал, что положение осложнилось и переломить отношение к центру даже Хрущеву будет нелегко, противодействие аппаратчины возрастает. Помощь Хрущева могла лишь временно остановить кулешовых. Что же касается частной просьбы, тут шансов больше, тут Хрущев может пойти на широкий жест, отворить калитку, позволить Эн вернуться к детям. Допустим, под видом разрешения навестить... Словно обсуждая условия эксперимента, Андреа позволил себе представить ход событий: рейс Москва — Нью-Йорк, пересадка в Амстердаме. Она посмотрит там то, что Винтер им не позволил. Вероятность получить разрешение, по его предположениям, фифти-фифти.

Эн потом призналась Але, что деловой тон мужа снял тяжесть с ее души, все стало простым и легким. Но она вдруг увидела и то, чего не замечала: лиловые набухшие вены на висках Андреа, лицо, изношенное работой, на котором бравые усики выглядели почти пошло.

Вдруг она уверилась, что уедет, что он все устроит.

— Ты плохо выглядишь, — сказала она. — Тебе надо в санаторий.

Ей хотелось погладить его по голове, кто бы мог подумать, что его литую черную шевелюру нарушат серебристые проблески. Она с жалостью рассматривала былое вместилище своей любви. Вспомнилось, как сидела на полу в коридорчике перед запертыми дверями его кабинета, подслушивала: он пел для себя под гитару, от этого одинокого пения у нее катились слезы, отчаянно-счастливые, сладкие слезы.

Был музыкальный вечер дома у Джо. После музыки “Битлз”, обожаемых Андреа, его осторожно принялись уговаривать заняться новой машиной. Ему льстили — только он и вытянет. Андреа размяк, обещал подумать. Ради этих ребят он на многое мог пойти, правда тут же заворчал:

— Поразительно, как легко вы принимаете унизительные условия. У вас на все готово оправдание — во имя дела. Ваши родители так же покорно сидели и ждали ареста.

— А что они могли сделать? — спросил Марк.

— Бежать. Хотя бы бежать.

— Куда?

— Куда угодно.

— Легко сказать.

— Я знаю, что говорю.

Марка затолкали, задергали, чтобы не спорил.

— Рабская психология, — настаивал Андреа. — Интересы дела выше интересов личности — это мораль рабов.

— Что же, по-вашему, интересы личности выше?

— Конечно, — не задумываясь ответил Андреа. — Выше интересов личности ничего не должно быть.

Его утверждения отпугивали, они не вязались с детства усвоенными понятиями, что жизнь их принадлежит Родине, партии.

— Если таковы ваши убеждения, ради бога, жертвуйте собою. Но требовать этого от каждого нельзя. Вы ничем не обязаны ни правительству, ни народу. Вы свободные люди, поймите это.

Вокруг него ходили на цыпочках, льстили, принося свежие известия о триумфальном шествии их машины “10-01”, “Шехерезады”, как называли ее. Ракетчики, атомщики, подводники, авиаторы хвалили ее, требовали.

Отношения с главным инженером объединения не складывались. Характер у Бухова был вздорный. Хорошо хоть генеральный директор сдерживал его. Директор говорил Картосу: “Ваша заступница и покровительница — “Шехерезада”. Из-за нее на совещаниях у самого Устинова возникают ваши имена”.

Однажды Бухов пригласил Картоса на охоту — “ради налаживания отношений”. Андреа согласился. Никого не убили, зато в охотничьем домике их ждало роскошное застолье. Бухов принял еще в лесу. Количество водки, которое он мог выпить, ужасало Андреа. Он обнимал Андреа и умилялся: откуда вы прилетели к нам? как попугайчики в тайге.

Перейдя за литр, Бухов поклялся застрелить свою жену за то, что изменяет ему с грузинами и евреями. Допытывался у Андреа, на чью разведку он работает, правда ли, что Берия спас его. Ну если не Берия, то Сталин-то спас, и провозгласил тост за великого Сталина, потребовав, чтобы Картос выпил за своего спасителя. Между прочим, если Сталин приблизил к себе Берию, значит, так надо было, Берия держал всех в страхе — и был полный порядок.

— Я понимаю, у тебя конспирация. А вот я всем говорю: я сталинист. Ленин много болтал, Сталин сделал нашу державу великой.

Когда генеральный директор заболел и вышел на пенсию, вместо него назначили Бухова, хотя министр был против. Местное партийное начальство поручилось за Бухова как за твердого руководителя, на парткоме Бухов пообещал показать всем, что такое настоящий директор. “Обеспечивая тылы”, назначил своим замом сына секретаря обкома. Кроме тылов, нужен был, однако, и быстрый успех или хотя бы какое-нибудь звонкое многообещающее начинание. Неизвестно, кто ему посоветовал, но Бухов решил создать новый компьютер на основе американского образца. Вызвал Картоса и предложил возглавить работу. Андреа отказался: дескать, копировать — значит тормозить живую мысль коллектива, который лидирует в этой области. Бухов же доказывал: “американка” верняк, с ней не ошибешься, есть готовенький образец, полюбуйся, добыли в США кое-что из технологий, обещают еще. Упрашивал, сулил златые горы, такая мощная лаборатория может вести работы параллельно.

Но почему Бухов не верит в своих людей, а верит в американцев? Да потому что наши в толчке хороши, америкашки — это гарантия! Так ничего и не добившись, Бухов обиделся: не хочешь — как хочешь, за нами не пропадет. Он насобирал по отделам большую группу, переманил из лаборатории трех специалистов, отобрал первый этаж, дал повышенные оклады, и работа закипела.

А в лаборатории все шло как обычно, Картос никого не подгонял, не обращая внимания на конкурентов. Алеша Прохоров и Виктор Мошков нервничали: если американскую машину сделают раньше, то лаборатории несдобровать, станут доказывать, что выгоднее перейти на копирование зарубежных моделей. Мошков предлагал объявить аврал, работать по десять, двенадцать часов. Мол, надо мобилизоваться, иначе не победить. Картос смотрел на них с отрешенностью сфинкса.

— Победить? В чем?

— Не понял, — сказал Мошков.

— Я тоже, — сказал Картос.

— В соревновании, — неуверенно предположил Мошков.

— Соревнование в чем?

Картос спрашивал их так, как будто они вновь стали юнцами, поступавшими к нему на работу. За десять лет дистанция почти не сократилась. Все так же он опережал их, это восхищало Алешу и выводило из себя Мошкова.

— Над нами, Андрей Георгиевич, навис не дамоклов меч, а топор, обыкновенный русский топор, неужели вы не видите?

Мошков был убежден: шеф не понимает обстановки, не хочет считаться с тем, что отношение к лаборатории изменилось и Картос уже не баловень судьбы. Однажды он объявил Алеше:

— Гений и руководитель — две вещи несовместные.

— Что ты хочешь этим сказать? Андрей Георгиевич и как руководитель гениален, — удивился Прохоров.

— В тепличных условиях, — настаивал Мошков.

— Что значит работать по десять часов? — не слушая его, рассуждал Алеша. — Разве можно думать быстрее?

— С гениями никогда прав не будешь, — хмурился Мошков. — Даже если гений обделается, он не будет засранцем, как мы с тобой. Это будет “ошибка гения”.

А между тем новая модель не давалась. Теоретически она выстроилась, а практически не получалась. Архитектура, если так можно выразиться, не складывалась. Картос бродил как в тумане, на что-то отвечал, что-то подписывал, не вникая в суть дела. На дачу не ездил, природа мешала ему, ибо требовала внимания. По воскресеньям с самого утра он бродил по городу. Среди обезличенной сутолоки прохожих, машин, трамваев хорошо думалось. Решения приходили и отвергались. Вечером звонил Джо, отчитывался: шесть находок, все блестящие и все негодные. Отдельные узлы торчали сами по себе, не желая соединяться в общую композицию.

Бухов вызвал, интересовался, торжествовал:

— Вот видишь, не идет, поди, застрянешь еще на год. А мои орлы строгают без проблем.

К осени отдел Прохорова выдал отличный карманный калькулятор. Бухову шепнули, что в калькуляторе — американская схема. Он поверил этому охотно и на возражения Прохорова подмигивал — не лепи горбатого, в наших условиях такую штуку не сделать. Хвастал калькулятором в министерстве, показывал военным как доказательство правоты своей политики: “Надо использовать западную технику, нечего стесняться”. Первое время он еще ссылался на Кулешова, теперь же выдавал установку на копирование за собственную тактическую линию.

Ведущие инженеры лаборатории обратились с коллективным протестом в министерство, из Москвы приехала комиссия и довольно легко установила отечественное происхождение калькулятора. Бухов принял заключение комиссии с восторгом, произнес речь — “знай наших!”, пора, мол, поддержать отечественные достижения, распространить их, показать всем, то есть выпустить массовую партию калькуляторов.

Буховская “американка” застряла, харьковские и московские машины тоже не получались, к пятидесятилетию советской власти министерство не смогло похвастать новыми достижениями, а тут еще приближалось столетие Ленина и требовалось во что бы то ни стало, любой ценой выложить подарок. Десять тысяч калькуляторов, нет — пять тысяч! Шла торговля, ставились условия, в конце концов Картоса уломали. Его прельстила надежда на НИИ. Больше ничем нельзя объяснить его решение принять такой огромный заказ.

Ни оборудование, ни помещение — ничто не было готово. Андреа успокаивал всех, ссылаясь на обещания министерства, но при всем старании больше чем сто штук за месяц выпустить не смогли. Картос обратился к заводу за помощью, завод отказался: наладьте выпуск у себя, отработайте технологию, тогда посмотрим.

Зажогину эта история показалась подозрительной. На Картоса его аргументы не действовали: советским людям всюду мерещатся заговоры. Мошков внушал: в советских условиях доверчивость — самое опасное качество. Андреа действительно при всем его умении рассчитывать далеко вперед легко мог клюнуть на пылкие заверения какого-нибудь чиновника, верил честному слову, бумажке, считая, что это незыблемо.

А тут еще у Джо стало что-то получаться с давней его затеей — персональным компьютером. Он был счастлив и целиком зарылся в это дело, шутка ли, на свет появилось прелестное создание, которому предстояло большое будущее. Таких малюток скоро будут сотни тысяч, а может, и миллионы! Из всех отделов приходили полюбоваться на его “малыша”.

Когда Устинов спросил у Картоса, какое применение в военном деле может иметь персональный компьютер, тот лишь пожал плечами — при чем тут военное дело? Важны возможности, которые получает человек, эта миниатюрная машина способна вместить целую библиотеку, играть в шахматы, в покер... Этим он хотел подчеркнуть ее высокий, универсальный уровень. Устинов недовольно покачал головой.

Встретились они случайно, на Северном флоте, куда Андреа вызвали по поводу “Шехерезады”. Командование просило по возможности упростить методику обучения. “Так, чтобы любому адмиралу было понятно”, — пошутил Картос, фразу эту ему потом припомнили.

Устинов, будучи на крейсере, издали узнал Картоса. Памятливость начальства восхитила Андреа. Восхищала и его неутомимость. Грузный старый человек, Устинов лазал по трапам, поднимался, спускался, загонял адмиралов. После короткого разговора о возможностях персональной ЭВМ отношения их разладились. Устинов сразу посуровел: ученые, дескать, жируют на военных заказах, а быть благодарными не научились. Картос не понял — за что благодарить? И что это значит — военные деньги? И вообще, зачем столько оружия? Оно же морально устаревает. Устинов повысил голос: “Знаем мы эту пацифистскую болтовню!” Картос стал подтверждать свою правоту цифрами, что всерьез рассердило Устинова. Присутствие адмиралов подстегнуло его. Широкая его фигура раздалась, орденские планки выпятились. “Видали, какой стратег! Не воевал, на фронте не был, а все знает. Нет, уважаемый Андрей Георгиевич, мы не допустим, чтобы нас еще раз врасплох застали. Достаточно народ наш настрадался...” Ничего нового в его речи не было, обычные доводы военачальников того времени. Заслуживает внимания лишь фраза в адрес лично Картоса: “Вы на кого работаете?”

Самая лучшая слухопроводность в секретных учреждениях: про разговор Картоса с Устиновым немедленно стало известно и в министерстве и в лаборатории.

Вечером Бухов ввалился к Андреа; наполнив кабинет спиртным перегаром, принялся ругать Устинова:

— Как облупленного его знаю, рвался наверх, удержу не было. Недавно ему сказал: “Митрий, уймись, ты же стал главным растратчиком страны, все на шинель хочешь ухлопать. Народишко тоже хочет во что-то одеться”. А он мне, как водится: “Народ голяком согласен, лишь бы не было войны”. А я ему: “Ты войной пугаешь, забыть ее не даешь, чтобы вокруг тебя все вертелось”.

Орал он безбоязненно, Картос завидовал его свободе, а Бухов тыкал в него пальцем:

— Ты на меня не донесешь, верно? Интеллигент! — Удивлялся: — Чего ты полез с ним цапаться? Не твой вес... Оно неплохо, что кто-то воткнул ему перо в задницу, а то привык, чтобы лизали без останову. Имеешь право!

Потом признался под секретом, что “американка” не идет, получается телега вместо тепловоза. Жаловался на своих разработчиков. Упросил Картоса прислать своих мудрецов — разобраться. Картос послал, однако объяснил Бруку, что из “наших продуктов ихнее блюдо не приготовишь”.

Алеша Прохоров уверял всех: шеф заранее знал, что скопировать “американку” не удастся, поэтому и не беспокоился.

Подобных легенд бытует немало, и никакие просчеты Картоса, никакие его ошибки не могли поколебать твердого убеждения в провидческом даре учителя. Что касается Джо, то его интуитивное чутье, иногда таинственно спасительное, почему-то никого не удивляло.

Несторы российской кибернетики сходятся на том, что лабораторию ликвидировали не случайно. Одни считают, что дело было в калькуляторах. Другие убеждены, что сорванный заказ — только повод. А причина в том, что Бухову было выгодно проглотить лабораторию. Третьи кивают на Устинова.

Все эти обстоятельства несомненно имели место. Но у общевидных причин были свои сокрытые причины, до них обычно не добираются. К тому времени, то есть к середине семидесятых, Картос уже явно не укладывался в существовавший порядок вещей. Слишком много глупостей творилось кругом — вместо серьезных научных работ стряпали никчемные диссертации, гнались за премиями, званиями. Картос ожесточился, давал безжалостные отзывы на работы других институтов, выступления его стали резкими.

С лабораторией поступили хитро — ее передали КБ. Почти полторы тысячи человек присоединили к маленькому КБ, появилось большое КБ, а лаборатории не стало. И сделали это в тот самый момент, когда Картос нашел-таки решение и все пошло, даже странно было, как это они раньше не сообразили. И ракетчики, которые любили Картоса, дали понять, что не в силах его отстоять. Генерал Колосков так прямо и сказал: плевать им на машину, если хочут власть показать.

Джо настукал на машинке своим ужасным слогом письмо Генеральному секретарю Брежневу. В нем он перечислил заслуги Андреа — первый в мире персональный компьютер, первое поколение управляющих машин, поколение запоминающих устройств, потенциометры... вертикальная интеграция... ферритовые пластины... создание центра... Надо создать условия, страна может наверстать отставание. Еще не поздно, повторял он, помогите...

Это было страстное, сумбурное, совсем не политическое письмо.

В поведении Картоса ничего не изменилось. Минута в минуту он появлялся в своем кабинете, снимал пиджак, надевал полосатую темно-зеленую куртку. Все так же регулярно они с Джо посещали библиотеку Академии наук, заказывали копии интересных статей. По-прежнему рукодельничал в своей маленькой мастерской. Выступил на семинаре о будущем кибернетики. Никто не помнит, чтобы он держался как обиженный человек. В тот день, когда лаборатории закрыли счет в банке, Картос явился к Бухову. Спокойно отсидел в приемной, дождался своей очереди, положил заявление с просьбой об увольнении. Судя по точности формулировок, оно было написано заранее.

Бухов поинтересовался, куда это он переходит. Картос спокойно ответил: никаких предложений у него нет, просто увольняется. Поняв, что это всерьез, Бухов разорался, наложил размашисто резолюцию: “Отказать!”

— Будешь как цуцик являться. Нас заявлениями не испугаешь. Думал, я перед тобой на задние лапки встану? На-кась! — И выставил шиш.

Картос терпеливо объявил: как только сдаст дела Зажогину, так и откланяется. Бухов рассвирепел:

— Ты что, с ума сошел? Под суд пойдешь! Не таким рога ломали!

— На суд я готов. Пожалуйста.

Через месяц он на работу не явился.

XXXIV

Люлька висела на высоте третьего этажа. Подштукатуренный петербургский дом начала века красили охрой, чтобы свежей и ярче выглядели белые лепные наличники. Маляр тщательно прокрашивал кистью барельефы. Красил и пел во весь голос, благо звуки скрадывались уличным шумом.

Весть о том, что Картос работает маляром, достигла Москвы. У Бухова состоялся неприятный телефонный разговор с инструктором ЦК. На самом-то деле он сразу же сообщил в Москву о выходке Картоса, но там теперь делали вид, будто это новость, и сердились, почему, мол, Бухов не принял мер. А что он мог сделать? Подать в суд ему же не разрешили.

— Это недопустимая демонстрация.

— Я ему передам ваше мнение.

— Вы свой юмор приберегите. Если иностранные корреспонденты пронюхают?

— Я могу с милицией договориться. Его возьмут.

Москва долго молчала.

— Тяжелая ситуация.

— Видите, не все так просто, — обрадовался Бухов.

— Это с вами тяжелая ситуация.

— Что же делать?

— Это ваш вопрос, вы и решайте.

Бригадир отказался спустить люльку, командный тон Бухова ему не понравился: “Дядя, орать на рабочий класс не надо”. И ощерился белыми крепкими зубами.

Из лаборатории приезжали, дабы удостовериться, до чего же довели их начальника. Женщины плакали. Образ Картоса окутался романтической дымкой. Недовольные во главе с Мошковым уверяли, что это акт беспомощности и упрямства. Картос, мол, принес лабораторию в жертву своей маниакальной идее самостоятельности. При виде Картоса, работающего в люльке кистью и пистолетом-распылителем, побеждало сочувствие.

Нина Федоровна, секретарь Картоса, побывала в бытовке во время перерыва. Бригада ела хлеб с колбасой и плавлеными сырками, стояли бутылки с кефиром рядом с морковью и зеленым луком. По ее словам, Андрей Георгиевич сидел в центре, рядом с бригадиром; прочитав письмо Бухова, попросил передать: если трест по настоянию начальства его уволит, это ничего не изменит, он пойдет в артель маляров, которые халтурят по квартирному ремонту, “хомут на свежую голову всегда найдется”.

Рассказы о Картосе-маляре до сих пор сохранились в объединении, вошли в фольклор вместе с его неуклюжими поговорками. Покажут при случае и дом, окрашенный им снаружи по фасаду, и лестничные пролеты.

Оказалось, что позиция, занятая Андреа, практически неуязвима.

Зашли в пивную на Большом. Пиво Картос любил. Взяли по кружке, уселись в полутемном углу за столик. Картонку “Стол заказан” Филипп Алиевич убрал. Держался он здесь по-хозяйски. Это был упитанный толстячок, большеголовый, с лицом бледным и длинным, как бы от тощего высокого человека. Правильные черты его были словно тщательно стерты, так, что не осталось ни красок, ни морщин. Одет человек был в когда-то хороший костюм и полосатую рубашку без галстука. Двигался Филипп Алиевич неспешно, увесисто, временами твердо придерживал Картоса за локоток.

Отпив полкружки, объявил Картосу, что в органах специально занимался его персоной, обрабатывая всю “прослушку”, так что материалом владеет. Теперь же его, Филиппа Алиевича, отстранили. Никаких сведений он разглашать не собирается, но может кое-что показать, так, мелочь, из частной своей коллекции, нигде не зарегистрированное, в порядке личной симпатии. Филипп Алиевич вынул из внутреннего кармана пухлый потертый конверт и положил его перед собой на чуть влажную пластмассу столика.

— У меня, как вы понимаете, естественное к вам чувство, столько лет были моим объектом, знаю про вас, можно сказать, весь интим, а в непосредственный контакт не вступал. Не положено. В первый раз выхожу на контакт. Даже странно. Вы знали, конечно, что за вами наблюдают. Мне казалось иногда, что вы меня чувствуете. У вас ведь никаких серьезных срывов не было. Очень вы аккуратно себя держали. Например, отказались читать “Архипелаг” Солженицына, Брук читал, а вы нет. Извините, Андрей Георгиевич, но для интеллектуала высшего сорта такая ровная линия неестественна. Неправдоподобна! Такая геометрия знаете на что похожа? На очень глубокую конспирацию! Так считали там, наверху. Я-то понимал, что это не так. Но было удобнее согласиться. Когда же вы, извиняюсь, отмочили нынешний номер, мне это в вину вменили, почему, мол, не предсказал.

Заказали еще по кружке. Бледное лицо Филиппа Алиевича немного оживилось.

— Вы и не знаете, какая вокруг вас шла борьба! Есть великие шпионы: Абель, Клаус Фукс, Берджес, еще несколько. Лоуренс. Считается, что все они разоблачены. Те, кто остался в неизвестности, — те мастера. Некоторые требовали искать на вас компромат. Были, правда, и другие... — Рассказывая, он вскидывал глаза на Картоса, пытаясь обнаружить хоть какой-то отклик. — Благодаря вам я стал аналитиком. Вы, можно сказать, развили мой ум. Как ни смешно, но я вырос на ваших хлебах. Разумеется, у меня имелись и другие задания, но вы были моим постоянным клиентом в течение десяти лет — подумать только! Иногда я представлял себе, как встречусь с вами, разумеется, в своем кабинете, на допросе. И вот вместо кабинета пивнушка и вы, извините, в рабочей куртке, а я вроде как проситель. Но честное слово, мне ничего не надо, я с полным бескорыстием. Любопытство меня мучает: до какой степени я просчитался, в чем? Мне же известно, что однажды вы уже уходили в маляры, но тут ведь другое! Это, как говорит мой сын, большая залепуха с вашей стороны. Начальство наше навзничь опрокинулось. Наша беда, что мы рассматриваем характер объекта как нечто постоянное. Наше учреждение исходит из убеждения — в каждом человеке имеется говнецо. С этой установкой и разрабатываем. Любого. А вы не поддаетесь. Вижу: вы гадаете, какую я цель преследую. Могу чистосердечно сознаться: я поступок хочу совершить... Вот оно, письмо. Случайно попало ко мне, не зарегистрированное, изъято из частных рук. Думали, не имеет значения. Не знали, кому адресовано. А я знал. К сожалению, отдать не могу.

На тонкой бумаге четкий печатный почерк. Писано черным фломастером, без обращения:

“Чем лучше я тут устраиваюсь, тем больше тебя не хватает. Мастерскую, про которую я тебе писал, оборудовал светильниками, жалюзи, шкафами. Получилось прилично, район Гринвич-Вилледж, ты знаешь, самый подходящий. Считай, повезло мне с этим боссом-славянином. Места по-своему красивые, яркие, люди тоже, каждый бросается в глаза, в мои глаза, пока еще дымка романтики не развеялась. Я чувствую себя словно в командировке, поддерживаю в себе эту уловку, чтобы не затосковать”.

— Позвольте, — спросил Картос, — это письмо кому?

Филипп Алиевич поклонился.

— Анне Юрьевне.

— Ей и передайте.

— Не могу. — Филипп Алиевич виновато усмехнулся. — Ей нельзя. Она шум поднимет.

— Я не читаю чужих писем.

— Это не чужое, тем более что Анна Юрьевна его не увидит.

Картос молчал.

— Я взял его ради вас. Читать чужие письма не преступление, использовать их во вред — вот что преступно.

— Из чего вы хлопочете? Вам-то какая корысть?

— Андрей Георгиевич, я человек. Представьте себе, несмотря ни на что, че-ло-век! Я хочу иметь свои поступки.

Картос разглядывал его, раздумывая, — так разглядывают загадочную картинку.

— Хорошо. — Он слегка кивнул.

“...знакомые завелись, русские, соседи — художники, местные евреи, почти все понимают по-русски, у каждого предки из Одессы или Белоруссии. Появилась еще одна галерея, которая берет мои работы. Помнишь мужчину в черном костюме на пустом пляже? Купили сразу же, галерейщик оставил ее на две недели повисеть, народ задерживался у нее, спрашивали про автора. Автор же вдруг иссяк. Перестал находить вокруг себя странность. Мир с головы встал на ноги, обрел успокаивающую нормальность. Родимый абсурд исчез как сон. Абсурд нашей жизни, от которого некуда было деваться, я о нем вспоминаю с нежностью. Здесь люди перестали казаться мне странными, улыбаются друг другу, никто не хочет лягнуть, выругаться. При этом головы выбриты наполовину, вторая половина — ультрамариновая, и мне это нравится, и я примиряюсь, примирение мешает работать. Написать про мои ощущения не могу, когда я держу тебя за руку, ты понимаешь мой недосказ. В письме — чертеж, по дороге из головы до бумаги краски пропадают. Внутри у меня живопись, а напишу словами — и пропало. Знаю, что в здешней жизни абсурда достаточно, а не вижу, ослеп. Ты мне нужна позарез. Я бы прозрел. Как бы хорошо нам жилось и мне работалось! Что тебя там держит? У тебя же нет там чувства родины, да и любви к социализму. Сейчас стало посвободнее. У тебя тут дети, ты имеешь право настаивать. Думаю, твой муж должен понять. Не будет же он тебя задерживать только в отместку. Тогда он не заслуживает твоей жалости, и нечего с ним считаться. Никогда его не видел, не питаю к нему ничего плохого, думаю, что он был достоин тебя. Он должен понять, что чувство изживает себя — и тогда люди расстаются. Уверен, что он мог бы добиться разрешения.

Пробовал писать тебя — не выходит. Каждую частицу твоего тела помню. Шея, волосы, плечи, рот, но все они живут по отдельности. Начну писать — сносит на тот портрет, что писал до тебя. Та, которую узнал, — ускользает. Будь ты здесь, я писал бы одну тебя. На улице, в баре, у окна, на лошади, в Центральном парке, куда изредка выбираюсь. Только тебя как разнообразие мира. Модильяни писал различных мужчин и женщин как единое отношение к миру, а я тебя — как множество состояний. От черного до молочно-белого, от восторга обладания до ужаса потерять. Ты стоишь среди мрамора древних статуй, они с отбитыми руками, ты — единственно целая, куда прекраснее их своим живым несовершенством.

Неделю назад получил от тебя впервые записку через К. Н. Аккуратно пишет один Кирюха. Из трех его писем два доходят. Так что свобода набирает силу. Обо всех нас, изгнанных, забыли, обо мне тоже, вернемся ли мы когда-нибудь — не знаю. Была у меня тут выставка. По сравнению с нашими провальная: подвальчик из двух комнат, двадцать посетителей за день, ни споров, ни шума. Единственная радость — каталог издали приличный. Чуть что, я сую его: полюбуйтесь, не проходимец, не фуфло. Господи, если бы ты приехала ко мне, каждый вечер молюсь об этом, я вымолю тебя, не может того быть, чтобы нас разлучили навсегда.

Письмо посылаю с оказией. Торопят, обнимаю”.

Из конверта выпали блестящие квадратики слайдов. Картос просмотрел их на свет. Картины в тонких белых рамках. На одной обнимались кентавры — вместо конского туловища кузов и автомобильные колеса. Было и фото четырехэтажного грязно-белого дома. Внизу бар с зеленой вывеской, чахлый куст в деревянной кадке, окна, прикрытые жалюзи, кусок улицы, типичный Гринвич-Вилледж. Пожалуй, Андреа знал этот уголок.

С профессиональным вниманием Филипп Алиевич следил за тем, что творилось с лицом Картоса, как сползала маска невозмутимости, гасли краски, он старел на глазах.

— Знаете, я многим рисковал.

Андреа молчал, разглядывая узор пластика на столе: клеточки, кружочки.

— Вы не могли бы отправить это по почте? Адресату, — сказал он, не подымая глаз.

— Для меня — чревато. Я нарушил правила...

— Снимите копию.

Филипп Алиевич откинулся на спинку стула.

— Значит, вы хотите, чтобы адресат получил письмо? Правильно я вас понял?

Картос кивнул.

— Не ожидал. А впрочем... — Филипп Алиевич почесал в затылке. — Если я отдам его вам, что вы с ним сделаете? Потребуете объяснений? Вы ведь ничего о них не знали. То есть подробностей.

— Зато вы все знали. Все подробности. Не так ли? И хотите знать дальше.

— Я же отключен теперь от всякой информации.

— Плохо ваше дело.

— Вы смеетесь, а я расстроен. Мне стыдно за нее. Прошу прощения, но как она могла...

— Не надо об этом.

— Вот вы бросили вызов, маляром стали. Для меня это был удар. Вы, можно сказать, уничтожили портрет, который я создал. Но я не о себе пекусь. Я не хочу, чтобы вы пострадали. Представьте: трос обрывается и люлька ваша падает... Не верите? Клянусь вам! Я столько лет жил вашей жизнью, я знаю вас как никто. Я уважаю вас, честное слово, я понимаю, что это странно.

— Не знаю, как отблагодарить вас, — пробормотал Картос.

— Берите письмо, пожалуйста, больше я вас беспокоить не буду. Для вас я — гебешник. Я надеялся, что вы способны понять человека, который... да что говорить.

XXXV

Предложение поступило от президиума Академии наук. Подписанное вице-президентом. В самых разлюбезных тонах: “Учитывая заслуги... реальные достижения... огромный опыт... ваш талант руководителя...” Короче: “Мы были бы счастливы, если б вы, Андрей Георгиевич, согласились возглавить Институт вычислительной техники в Сибири”. Академический институт. Прежний директор уходит на пенсию. Институт нуждается в реформе. Президент также присоединяется к просьбе.

Вручил письмо академик Фомичев, командированный специально для переговоров. Он появился в дверях квартиры Картоса с большим букетом роз, поцеловал руку Эн, обнял Андреа, словно лучший друг. Не давая опомниться, без околичностей приступил к переговорам. Академический институт — это полная независимость, структура академии дает автономию, защиту от министерских и прочих властей. Сам себе хозяин. Через несколько месяцев, поняв что к чему, можно перетащить из Ленинграда своих людей. Самое же существенное то, что должность влечет за собою академическое звание. Директору положено звание академика. Минимум членкора. Разумеется, через выборы, но все считаются с должностью. Да и выборы-то в наших руках, с этим делом научились справляться.

Пили чай. Фомичев нахваливал прическу Эн, ее пышные волосы, ее синее платье с вышивкой, незатейливые его комплименты доставляли Эн удовольствие.

В первый день он не добился от Андреа никакого ответа и, пользуясь разрешением Эн, явился на следующий вечер. Ленинградскую квартиру советовал оставить за собой; на директорство, если откровенно, следует смотреть как на командировку за званием.

Он щеголял своим цинизмом, вызывая Картоса на протест, хотя бы на замечание. Картос рассеянно кивал. Неплохой рассказчик, Фомичев описывал свои недавние поездки в Париж и Токио. Он был наглядным доказательством того, что жизнь прекрасна незнакомыми странами, хорошей едой, красивыми женщинами, он был доволен своим галстуком, купленным на улице Риволи, ботинками на толстой кожаной подошве, в свете подобных перспектив сомнения Андрея Георгиевича превращались в мелочи, не стоящие серьезных размышлений.

Джо был доволен: прислали Фомичева, этот не отступится. Фомичев не мыслит, чтобы его постигла неудача. Кто прислал Фомичева, они не знали, но ясно, что не только президент академии; Джо был уверен, что сработало его письмо Брежневу. Но стоит ли Андреа уезжать в Сибирь — вот в чем вопрос, беспокоился Зажогин, а что, если его просто-напросто выводят из игры, если его там закупорят?

Фомичев игриво жаловался Эн:

— Андрей Георгиевич относится ко мне, как Фауст к Мефистофелю, но у меня нет ни хвоста, ни рогов, можете освидетельствовать.

Он привез Эн корзину с французскими винами, коробкой конфет и печеньем, все “прямо из Парижа”, признался без обиняков:

— Хочу вас подкупить.

Эн посмеивалась:

— Не знаю, не знаю, моего мужа, кажется, устраивает работа маляром, целый день на воздухе, он окреп.

Андреа согласно кивал.

Варианты Фомичева были один обольстительней другого. Эн может остаться в Ленинграде, Картос едет один, на лето она приезжает к нему. У него будет коттедж. Академическую жизнь стоит вкусить, это и почет и блага, всегда при машине, полная обеспеченность. Фомичев не скупился на обещания, ссылался на президента академии, и действительно, президент лично позвонил Картосу домой, просил принять предложение во имя интересов дела.

Андреа обещал подумать. По мнению Фомичева, он просто набивал себе цену. Другого объяснения не было. Предложение достаточно выгодное. Вряд ли он мог рассчитывать на большее.

После звонка президента Фомичев приступил к решительному разговору:

— Вы, мой друг, стремились к самостоятельности, не так ли? Академия наук дает вам такую возможность. Берите, хватайте, пока не поздно. Извините, милейший, вы ведете себя как enfant terrible.

Отужинав, они сидели вдвоем, Эн ушла на кухню мыть посуду.

— Вы вполне заслуживаете академика сразу, но я тоже прошел через глупое членкорство.

Фомичев никак не мог понять, что удерживало Картоса, какая-то невидимая зацепка, которую, похоже, он и сам не решался высказать.

— Вы будете первым иностранцем, возглавившим институт. В наших условиях это великое дело, я рад, что способствовал. А дальше пойдет, покатится. Лиха беда начало! Ну как, по рукам?

— Видите ли, у меня есть одно условие, — сказал Картос.

— Какое?

— Чтобы мою жену отпустили в Америку.

От изумления Фомичев замер с открытым ртом.

— Как так? Совсем? — почему-то шепотом выдохнул он.

— Совсем.

Воцарилось молчание.

— У нее там остались дети, — пояснил Картос.

— Ничего себе... И вы что, согласны?

— Это мое условие.

— Андрей Георгиевич, но как же вы, коммунист... — Фомичев смотрел на него в ужасе. Вальяжная барственность слетела с него, он отодвинулся подальше, роскошный блейзер его сморщился. — Покинуть нашу страну — и в Америку! Если бы куда-нибудь в Грецию, а то в Америку. Вы понимаете, что это значит?

— Она имеет право.

— Не знаю... Я, конечно, передам.

— Пожалуйста.

Был сырой теплый вечер, светлая заря догорала между деревьями. Ребятня собирала на газонах желуди. Мокрые листья липли к белому мрамору статуй Летнего сада.

Эн шла, помахивая сумкой. Они старались говорить спокойно. Кругом было много народу.

Когда Джо узнал о предложении Фомичева, он приуныл, мысли о расставании с Андреа удручали. Он не представлял, как сможет работать без интуиции Андреа. А тут еще эта глупость с Эн...

— Надеюсь, что ничего у тебя не выйдет. Начальство пошлет тебя подальше с такой просьбой. Куда-нибудь под Вологду. Вот чего ты добиваешься. Шутка сказать, такой политический акт предложить, ты понимаешь, что он означает?

— Действительно, что сие означает? — поинтересовался Андреа.

— Что твоя жена не хочет жить в стране социализма.

— Строящегося, — поправил Андреа. — Это несколько ее оправдывает.

— Что она предпочитает капитализм. Терпенье их лопнет. Вышлют, обоих вас вышлют.

— Вместе? — спросила Эн. — Он же хочет от меня отделаться.

— Я тебя привез сюда — и я же должен освободить. Нам с Джо отсюда не выбраться. Пусть хоть ты вернешься домой.

— А что, мы здесь не дома? — горячился Джо. — Ты говоришь так, будто мы попали в ловушку.

— Ловушку?.. Может, так оно и есть. Ловушка, когда нельзя вернуться.

— Ай-я-яй, ты так говоришь про социализм. Социализм — это гарантия мира.

Андреа зажал уши.

— После разговора с Устиновым слышать это не могу. Он ястреб, хуже всяких милитаристов. У него психоз — оружие, еще оружие, больше оружия. Они не могут остановиться...

Впервые он выкладывал об Устинове, о Сербине то, что у него накопилось:

— Они загоняют страну в нищету, уродуют науку.

— Довольно, — сказала Эн. — При чем тут я, ты что, хочешь спасти меня от нищеты? По-моему, я тебе никогда не жаловалась на здешние условия.

— Она не сама по себе уедет, — сказал Джо. — Она уедет как твоя жена, ты подставляешься, чуть что, тебе предъявят.

Эн остановилась у статуи какой-то греческой богини, сняла с нее прилипший влажный лист.

— Джо, ты его не можешь понять, ты никогда ничем не жертвовал ради любви. Твои романы не доставляли тебе хлопот. Ты предохранялся от настоящей любви как от триппера.

Эн не стеснялась. Беломраморная богиня над ней играла на лире и загадочно улыбалась.

— Почему вам ваши машины важнее семьи? Несчастные вы люди.

— Послушай, чего бы ты хотела? — спросил Джо.

— Я?.. — Эн задумалась. — В идеале я бы хотела, чтобы мы все вместе вернулись домой.

— Это невозможно, нас никогда не отпустят. Даже если здесь отпустят, там арестуют.

— Уже все забыто. Ты бы уехал?

— Я об этом не думал.

— Боишься об этом думать.

— Не думал, потому что мне здесь достаточно интересно. И послушай, женщина, мы ведь устроены по-другому. Вот Андреа ругает, поносит начальство, ему действительно не дают ходу, его лишили центра, который он создал. Все так. Но я скажу то, что никому не говорил: он здесь, в Союзе, расцвел! У нас замечательные ребята, эти русские индуцировали его, я думаю, в Штатах такую лабораторию нам не удалось бы подобрать. Недаром мы обогнали всех. Пусть фыркает, он знает, что это так. Нигде бы ему не удалось сделать столько, сколько здесь.

Похвалы Андреа принимал как должное. Когда Кулешов на коллегии упрекнул его в нескромности, Андреа спросил: а почему, собственно говоря, он обязан быть скромным? Скромность, говорят, украшает человека. Но какого человека? Скорее всего посредственность. Пушкин не был скромным. И Маяковский. И Микеланджело. Скромным он готов быть перед учеными, которых признает великими, перед Шенноном, Тюрингом, Винером, перед ними он склоняет голову.

Им навстречу шел Алеша с рюкзаком, из которого торчала теннисная ракетка. Он был разгорячен после удачной игры. Андреа взял его под руку, они заговорили о новой машине. Джо и Эн, поотстав, следовали за ними.

— Ты думаешь, они согласятся? — спросила Эн.

— Если будешь стоять на своем. Андреа узнал что-нибудь новенькое про твоего художника?

— Он прочел письмо. От него. Оттуда...

— Каким образом?

— Не знаю.

— И что же? Устроил сцену?

— Нет. В том-то и дело. Его удерживает гордость, он идиотски самолюбив. Особенно теперь, после неудач.

— Ну и что? Не все ли равно, если ты хочешь уехать.

— Я жалею его. И Валеру тоже. Я жалею обоих, вот что ужасно. Я не хочу выбирать. Если останусь, буду тосковать по Валере, он ждет меня, теперь-то я знаю это. Если уеду, буду стыдиться самой себя.

— Не мучайся, скорее всего тебе откажут.

— Фомичев отнесся к этому серьезно.

— Ты знаешь, почему набожные евреи носят на голове кипу или шляпу? Они признают, что есть что-то выше их. Есть кто-то и повыше Фомичева.

— Будь как будет. Пусть судьба решит за меня. Так легче.

Потом она говорила о том, что ей с Валерой, конечно же, хорошо, но, в сущности, они ведь и не жили вместе, с ним придется начинать как бы заново, начинать третью, нет, уже четвертую жизнь. Девичество, Роберт, Андреа и Валера...

Она будет вспоминать этот сумрачно-холодный город, несчастный и нежный, полный таинственных уголков, заброшенных особняков, где в нише полуразрушенного фасада вдруг видишь остатки прекрасной мозаики, облупленные фигуры каких-то древних греков. Бесчисленные мосты, мостики, каналы, протоки. За эти годы она исходила весь Васильевский остров, Петроградскую сторону, набережные Фонтанки, Мойки, заходила во дворы, проулки. Когда Валерий писал свои петербургские фантасмагории, она была его гидом. Конские головы, узорные ворота, балконные решетки — город был набит следами былой красоты; ее глаз выискивал в заснеженных улицах изящные безделушки, она радовалась своим находкам одинокой радостью путника... С какой-то неестественной четкостью запомнится ей и этот сырой вечер в Летнем саду. Каждое слово, весь разговор с Джо, малейшие подробности сохранятся в ее памяти — коротко стриженный затылок Алеши с глубокой ложбинкой, красные уши Андреа, зеленоватые сумерки сада, а за высокой решеткой, над Невой — золотое вечернее небо. И как Андреа втолковывал Алеше: “Ты считаешь, что Россия — большая жопа Европы, а я все же думаю, что она член Европы, детородный член”.

Валера тогда писал свою серию “Боги”. Там был изображен сад, отдаленно похожий на Летний, мраморные боги в пиджаках, плащах, шляпах толпились вокруг обнаженной женщины. Гранитный постамент. С него она и обращалась к богам. На второй картине — спины и затылки уходящих из сада богов. Из прекрасного сада, где остались пустые постаменты; боги в плащах, юбках, брюках покидали его. Листья облепили их мраморные затылки и мраморные ноги. Обнаженная женщина напоминала Эн, она хотела следовать за богами и не могла.

“К сожалению, выяснилось, что я до сих пор люблю его, — говорила она в тот вечер Джо, — я была жестока с Андреа — зачем? Я думала, что не нужна ему, я не понимала, что вошла в него и он перестал замечать меня, как не замечают собственного сердца”.

“Продолжай, — требовал Валера, он писал под аккомпанемент ее рассказов, — еще, еще, — просил он, — про то, как тебя вызвали”. Странно, но текст заявления, которое попросили ее написать, она плохо помнила, обыкновенное заявление, шариковой ручкой, с просьбой разрешить выехать повидаться со своими детьми, обращается впервые, соскучилась, обязуется не нарушать подписанных ранее обязательств...

Все произошло поспешно, бестолково, Эн даже не успела ни с кем толком попрощаться. Она надеется вернуться, так она сказала советскому вице-консулу, который встречал ее в Нью-Йорке. Он предупредил: госпожа Картос может сделать это в любое время, если только не перекроет себе дорогу назад какими-либо враждебными акциями.

Появление Эн в Нью-Йорке прошло незамеченным. На сей счет, как говорили, существовала договоренность с ЦРУ. Она сняла себе квартирку неподалеку от Валеры. Когда в 1987 году он приезжал со своей выставкой в Москву, Эн с ним не было. К тому времени В. Михалев стал известным художником — две монографии, в Париже альбом с рисунками; был там и снимок Эн, она стояла у окна с распущенными волосами, слишком молодая, Кирилл утверждал, что это монтаж.

XXXVI

О сибирском житье Картоса сведения скудные. Известно, что власти встретили его приветливо. Отвели солнечную трехкомнатную квартиру, обставленную новенькой немецкой мебелью. Окна выходили в парк, дом был правительственным, из серии “дворянское гнездо”. Прикрепили машину, выдали пропуск в спецмагазин и спецстоловую. Андреа сделался достопримечательностью города: залетная птица заморского оперения, кроме английского говорит еще и по-гречески и по-испански, что, как всякое излишество, свидетельствует о европейском блеске. Временная опальность притягивала к нему внимание, начальство не противилось, потому как понимало: товарищ Картос попал к ним транзитом, рано или поздно, после того как получит академика, его заберут в столицу. Дамы за ним ухаживали с удовольствием — мужчина одинокий и приятный.

Коллектив института оказался слабеньким, больших работ здесь не вели, привыкли исполнять то, что поручали, а поручали им лишь то, к чему они привыкли. Оборудование допотопное, зарплата аховая, помещение ветхое, холодное, линолеум в коридорах дырявый, даже лампочки без плафонов. Сотрудники — народ милый, тихий, занятый своими огородами и садовыми участками.

Андреа несколько раз собирал их, пробовал заинтересовать проблемами искусственного интеллекта. Он пришел к выводу, что, создавая искусственный интеллект, необязательно имитировать человеческий мозг. Следует искать новые подходы. Его внимательно слушали, задавали вопросы, иногда дельные, но на этом все и кончалось. Охотников заняться этой проблемой всерьез не нашлось.

Начальник второй лаборатории, Савельев, в открытую говорил, что народишко здешний отсырел. Молодежь, кто поспособнее, норовит податься в центр, в крайнем случае в Новосибирск. Вот и он, Савельев, в свои сорок лет оставил диэлектрики и переключился на огурцы, ныне заслуженный огородник. Картос прочел две его работы, напечатанные в местных “Трудах” лет десять назад. Обещающие были работы, Савельев не продолжил их, а теперь все заросло.

Пассивность сотрудников удручала Андреа. Семинары проходили скучно: отбывали, подремывая, ждали, когда отпустят. Однажды он все-таки сорвался, наговорил обидных слов, обозвал деградантами. Сидели, виновато опустив головы, никто не возразил, разошлись молча. Он задержал Савельева. Савельев не оправдывался. И остальные сотрудники встречали его замечания виновато, не спорили. Он тыкал их в научные отчеты, приготовленные кое-как, лишь бы сдать.

Он убедился, что интерес людей вызывало другое — надо было консервировать овощи, заготавливать травы для чаев, закладывать на зиму картошку, доставать кирпич, мел для дач и садовых домиков. Мелкие заботы жужжали повсюду, забираясь в пространство рабочего дня, и отогнать их Картос не мог. У кого-то болели куры, проблему куриных хворей обсуждали повсеместно, горячо, с помощью специальной литературы. Копали погреба. “Определить оптимальную глубину погреба — это тебе не схему рассчитать”, — писал Андреа в одном из писем Джо.

Местная жизнь не совпадала с прежней жизнью Андреа. В Н-ске укрыться было негде, приходилось посещать юбилеи, свадьбы, являться на приемы, торжественные заседания, активы, сидеть в президиумах. Одинокий директор института, брачного возраста, чем дальше, тем больше волновал женскую часть населения. Андреа засыпали предложениями помочь по хозяйству, ему давали кулинарные советы, наносили визиты с дарами — соленья, печенья. А тут еще уговорили по случаю приобрести катер и выезжать по озерам и протокам на рыбалку. Красота прозрачных сибирских рек захватила его, было блаженством плыть вдоль диких обрывов, природа была тут могучая, с красой извечной, пахучей. Зимой его утаскивали на подледный лов. Закутанный в овчину, Андреа часами просиживал посреди белых просторов озера. Мысли об интегральных схемах посещали его все реже...

Он писал Джо:

“Ум мой постоянно очищается. Я начинаю видеть, что люди ходят на службу не ради высоких целей, они растят детей, ловят рыбу, любят, ссорятся, жизнь как таковая для них дороже работы. Развитие микроэлектроники никого особенно не волнует. Я со своей идейностью выгляжу здесь посторонним. Я был упоен предназначенностью, своими машинами, а ведь ничего от них не останется, прогресс все сожрет. То, что мы делали, станет позавчерашним обедом. А я пожертвовал всем... Мне недавно приснилась Эн, и я увидел то, с чего у нас началось: обольстительный шрамик у нее на скуле, след нашей общей строительной горячки на Итаке... Не знаю, удастся ли нам дожить... Сколько ни думал, придумал лишь одно: прогресс — это увеличение срока человеческой жизни. А все остальное — успехи техники, науки, политики — не понять, лучше от них человеку или хуже.

Дома в деревнях здесь деревянные, каждый дом пахнет теплым некрашеным деревом, запах этот смешивается с запахом реки. Вернусь в Москву — все исчезнет: и запахи и сомнения; опять помчусь — куда, зачем? Знаю, что не нужно, и знаю, что не вырваться мне, не изменить свою жизнь!”

Поздней весной Савельев повез Картоса к себе на садовый участок. На шести сотках — больше не положено — стоял ярко-желтый с синим домик, теснились несколько укутанных соломой яблонь, кусты черноплодки, блестел обтянутый запотелой пленкой парник, нежная зелень доверчиво выбивалась на свет, торчали двулистики — знак огурцов, знак моркови, знак кабачков, знак редиски. Савельев разглядывал зеленые иероглифы, и его измятое заботами лицо приняло такое счастливое выражение, какого Андреа никогда у него не видел.

В письме к Джо Андреа подробно описывает участок Савельева: колодец, насос, сколько чего выращивают, систему земледелия, кпд выше китайского, обеспечивает семью Савельевых (пять человек) на всю зиму овощами, вареньем, яблоками. Без огорода, на одно жалованье, не прокормиться. Зарплата — пустые бумажки, здесь ни масла не купишь, ни колбасы, совсем другая жизнь, чем питерская или московская. Савельев повел его по соседям. Такие же участочки, домишки, каждый на свой лад, у кого с печкой, у кого с камином, с электробатареями. Один дом с башенкой, другой в виде гриба, чтобы землю экономить. Вот куда направлена выдумка.

Андреа восхищается изобретательностью владельцев, сетует — на что, дескать, расходуют изобретательность, и снова обрывает себя, вспоминая, с какой гордостью они показывали ему свои достижения. “Они не менее счастливы, чем наши ребята при удачном завершении очередной машины. Несравнимо, да? А собственно, почему? Работа на себя дает этим людям удовлетворение, которого они лишены в институте. Увы, несмотря на шестьдесят лет советской власти, чувство собственности пришло и без всякой агитации запросто одолело социалистическое сознание со всеми его блестящими надеждами, Марксами и прочими первоисточниками. Несчастных шесть соток! Почти каждый выступает на своем участке как творец и созидатель. Минкин, старший лаборант, сказал мне: “Я жил-жил и не знал, какой у меня вкус, а тут вот покрасил свой домик, вижу — безвкусица, значит, что-то проклюнулось!” Для них занятия эти — не мелкие, а насущные. Какое право я имею свысока смотреть? Сегодня жизнь здешнюю облегчают не ЭВМ, сегодня надо, чтобы за зиму картошка не проросла. Боюсь, что и завтра то же самое будет. При этом они себя виноватыми чувствуют, понимают, что институту отдают полсилы. Спорить со мною не смеют. Наши, когда я посылал помогать в колхоз, какой хай поднимали, эти же безропотно едут”.

Сохранилось всего три его письма из Сибири. В последнем Андреа пишет:

“Затягивает меня здешнее неспешное житье. На днях поймал большого тайменя. Удовольствие огромное. Собрались на него. Выпив, я вдруг впервые без просьбы сыграл и спел несколько песен. Об этом узнало начальство, пригласило меня на суаре в качестве менестреля. Я стал отказываться, тем более что приехал Мошков, мы с ним работой занялись, и я как бы шутя условие поставил: приду, если дадите еще несколько садовых участков. И что ты думаешь? Согласились! Но сказали: вы, мол, жаловались на частнособственнические инстинкты сотрудников, а теперь что — сами их поощрять будете? На вечеринке разговор зашел о пережитках капитализма в сознании людей. Кто-то пошутил: дескать, еще пожалеем, что искоренили эти самые пережитки — восстанавливать придется. Шутка начальникам не понравилась, но двадцать участков я таки получил. Земля немереная, а жмутся, один из местных идеологов рассуждает так: “Владелец участка обретает независимость, независимость приводит к индивидуализму, уходу в мир мещанских интересов”. На вид дуб дубом, однако доказал, с цифрами, первобытность такого земледелия, нужно-де передовое, машинное, но другой, не колхозной заинтересованности. Слушал его и убеждался: да ведь он в душе — фермер, дали бы ему землю, кредиты, то-то бы развернулся! Сколько кругом погасших, нереализованных талантов! Русский человек никогда не имел возможности заняться своим делом. Русский народ — это залежи невостребованных талантов. Причем во всех областях. Начиная с математики, кончая музыкой. Их можно сравнить с древними греками. И при этом у меня косный коллектив, не способный выполнить более или менее приличную работу. И при этом тот же Савельев додумался до интегральных схем одновременно с нами. Его группа подошла к ним вплотную. Как водится, никто на это не отозвался. Сам он, когда я ему это сказал, обрадовался. Но никакого огорчения от того, что не досталось ни первенства, ни славы. Удивительное безразличие. Обрадовался своему уму, то есть тому, что самостоятельно дошел, и этого ему достаточно”.

По воспоминаниям, Картос вел себя с женским персоналом осторожно. Официально считалось, что супруга его отбыла за рубеж, развода не было, в анкетах он числился состоящим в браке. Под старый Новый год оказался вдвоем в сауне с тридцатилетней заведующей поликлиникой, заводная, крепкая чалдонка, ее портрет был когда-то даже напечатан на обложке “Огонька”. Как да кто подстроил им эту сауну, неизвестно, но уж раз так получилось, Маргарита потребовала, чтобы Андреа подтвердил свои мужские возможности, иначе она подтвердит слухи о его недееспособности. Такую вот выгодную для Андреа версию она преподнесла.

Легкой связи у них не получилось. Никто не ожидал, что острая на язык, циничная разведенка может, как она сама признавалась, вляпаться. Рита ухаживала за ним, сопровождала его и на рыбалку и на лыжах, внимание ее временами тяготило Андреа, она понимала это и ничего не могла поделать с собой, навела в его квартире уют, стряпала ему вкусно, обильно, он жаловался, что толстеет.

Наконец-то он стал доступен журналистам, и они накинулись на него:

— Может ли машина думать?

— А кто ж еще у нас может думать?

— Удастся ли вам здесь сделать то, чего вы хотите?

— Боюсь, что никто не живет как хочет, разве что дураки.

О себе, о своей биографии Андреа ничего не сообщал.

Наконец одной журналистке удалось раздразнить его, и он разразился монологом, который она полностью опубликовала в местном журнале:

— Поединки с природой? О чем вы? Мы заняты мелкой, скучной работой, к тому же грязной. В ней нет ничего от величия задач, которые она якобы решает. Обычная возня — из-за материалов. Тащат друг у друга, а больше — у казны. Прежде всего спирт — валюта науки. Время уходит на добычу, что, где выменять. Грызня с производственниками. Элегантные молодчики, которые сыплют остротами, спорят о поисках истины, при этом сплошь альпинисты и философы, — выдумка литераторов. Если и попадаются, то это большей частью поверхностные ребята. Природа с нами хитрит, лишь бы не проговориться, врет, притворяется...

XXXVII

В один из своих приездов в Москву Андреа познакомился с проектом работ по волновому воздействию на противника. Режимы должны были обслуживаться системой ЭВМ. Проект сопровождался рекомендациями и рецензиями ученых, среди которых было несколько известных. Непонятно, как они могли вляпаться в явную аферу. Новые лучи якобы и лечат, и убивают, и обеспечивают связь на любых расстояниях. Возможности их всемогущи, они увеличивают всхожесть зерна, они снижают потребление топлива. Эффект неисчислимый. Секретность наивысшая.

На вопросы Андреа академик Фомичев уклончиво процедил: нельзя-де с порога отвергать, чем черт не шутит... Андреа сочувственно кивал и также сочувственно стал объяснять, что столь фундаментальным открытиям трудно найти себе место внутри незыблемого каркаса науки. Физика налагает суровые ограничения на новые силы и поля. Их надо искать снаружи, за пределами обычных условий.

От его менторского тона Фомичев взорвался: нечего его учить. Он всю эту шарлатанщину видит насквозь, лучше Андреа и если ввязался, значит, на то есть причина. Мало разбираться в физике, надо еще разбираться в том, что над физикой. А над ней царят денежки. Да-с, самое что ни на есть пошлое злато. Военные, которые купились на посулы изобретателя и отвалили большой кусок своего пирога, пообещали Фомичеву выделить на его новую лабораторию. Он понимает, что рискует своим именем, но надеется, что его прикроют секретностью. Посоветовал и Андреа сделать то же самое: поддержать проект, пообещать какую-то разработку, а под нее получить деньги для института. Оказалось, что в этом дутом проекте участвуют еще несколько ученых на тех же условиях.

Андреа подумал и согласился.

Впоследствии бумаги, подписанные им, каким-то образом всплыли. На них ссылались, доказывая, что Картос не разбирался в физике, что репутация его преувеличена.

Выборы в Академию наук приближались. Кандидатов оказалось много, на одно место, кроме Картоса, претендовали еще шесть человек. За каждым стояли влиятельные академики, институты, работники ЦК, обкомы. Попытки договориться привели к тому, что за две недели до выборов из семи претендентов остались четверо. Никто из них не уступал. Механизм очередности не сработал, все получилось не так просто, как сулил Фомичев. По настоянию Зажогина организовали группу поддержки Картоса. Он уверял Андреа, что у всех кандидатов есть нечто подобное. Группа обрабатывает академиков — членов отделения, их жен, их детей, их сотрудников, использует любые связи. Убеждают, обещают, раздают подарки, из южных республик везут фрукты, вина — таков обычай, так заведено. Зажогин связался с Савельевым, с Маргаритой, из Н-ска прибыло самолетом два ящика с рыбой. Зажогин готов был развезти ее по нужным людям, но это было бы бестактно; Андреа скрепя сердце отправился по адресам. Поднимался с пакетом, потел, краснел, вручал, бормоча: наловил самолично нашей сибирской рыбешки, попробуйте. К его облегчению, академики принимали пакеты охотно, с шутками, один хитро подмигнул: подарки любят отдарки, не так ли? И тут же вручил ему на отзыв диссертацию некоего Сагдулаева. В тот же вечер к нему в гостиницу явился и сам Сагдулаев, застенчивый мягкий узбек, принес “макет готового отзыва, чтобы вам не затрудняться, зачем мучить себя”.

Позвонил академик Родин, попросил выступить в Доме ученых на юбилейном вечере его друга-профессора, тоже кибернетика. Этого профессора Андреа терпеть не мог, однако отказать было неудобно. Как будто все сговорились использовать Картоса, пока он еще не выбран, пока зависим.

Внешне он держался по-прежнему холодновато, слушая, учтиво наклонял седеющую голову, шутил своим обычным нескладным русским языком, то ли виновато, то ли хитровато — не поймешь. Но все чаще застывал посреди разговора, переставал слушать. Смотрел словно бы издалека. Два человека — Джо и Зажогин — знали, что творилось с ним. Он предупреждал, что больше не выдержит, нет сил терпеть, притворяться, унижаться... “Еще немного, потерпите”, — умолял Зажогин. Джо звонил из Ленинграда, тревожился: раз так трудно, может, плюнуть? Андреа сердился, он не умел отступать, не в его характере сдаваться, это Джо готов смириться с поражением, гнить на вторых ролях, позволять себя эксплуатировать, нет, извините, он своего добьется, академия для него не цель, а средство, рано, рано списывать его со счета... Он орал, не сдерживая себя. В тот раз Андреа много злого наговорил о примиренческом поведении Джо, обвинял его в том, что тот предает их идеалы. Не было никакой логики в его словах, недавно же сам писал из Сибири — как хорошо, дескать, погрузиться в обыкновенную жизнь, сложить камин, заготавливать дрова, самому их пилить, колоть.

Андреа кричал, что он их жертва, что это они вынуждают его идти на унижения, терять порядочность, ему самому ничего не нужно, никакого звания, что Джо, как всегда, устроился за его спиной и первый будет пользоваться плодами, если он, Андреа, станет академиком.

Ночью он позвонил Джо, извинился, сказал, что сорвался, слишком постыдна битва, в которую он ввязался. Ну получит академика, дальше надо будет добиваться возвращения из Сибири, потом добиваться восстановления статуса лаборатории, все истратит на хлопоты, погоню за призраком. Бунта не получилось. Обнадежили, обманули...

Сперва надо было пройти голосование на отделении. Накануне пронесся слух, будто из Совета Министров звонили президенту и выражали сомнения насчет кандидатуры Картоса в смысле политической благонадежности. У отделения дополнительно запросили список его научных трудов, хотя знали — в открытой печати Картос публиковаться не мог. До поздней ночи засиживалась группа поддержки в московской квартире Зажогина, курили, пили кофе, подсчитывали, кто и как будет голосовать, возможны ли варианты и кого бы еще подключить. Картос стискивал голову руками, ходил взад-вперед, вдруг вспомнил, как покойный академик Ландау говорил ему: две трети академиков ничего общего с наукой не имеют, а труды вице-президента Топчиева не более чем размышления о том, что такое автомобиль.

Голосование на отделении принесло победу двум кандидатам, Картосу и старому членкору Расторгуеву. Место же было одно. Андреа попросили уступить, он-де еще успеет, а Расторгуев на следующих выборах не пройдет по возрасту, на что Картос ответил: решать должно общее собрание, а не он единолично. Держался Андреа твердо, но после этого разговора чувствовал себя отвратительно. А наутро в день открытия сессии Академии наук отправился пешком по Моховой в сторону Никитских ворот. В девять утра его уже не было в номере, и где он находился до часу дня — неизвестно, но в час или около того, как свидетельствовал буфетчик, Андреа появился в забегаловке у Никитских ворот. Запомнились его бледность, неверные движения. Подумали, с перепоя, свой, что называется, клиент — запойный. Но заказал он чай. Чай и больше ничего. Шатко донес до стола, опустился на стул. Рядом сидел парень в телогрейке, ел макароны. Разыскали этого парня; оказывается, Картос ему пожаловался: плохо, мол, — и даже сказал, что умирает. Парень не вник: погоди, мол, папаша, доем по-быстрому — и мы с тобой примем по стопарю.

Когда он начал сползать со стула, к нему кинулась кассирша, но что он хотел сказать — не поняла...

Джо, расспросив ее, понял, что, умирая, Андреа пытался говорить по-английски... Когда приехала “скорая”, Картос был уже мертв. Он лежал на замызганном, заплеванном полу, загороженный стульями, лицом к стене. За остальными столиками продолжали есть и пить.

В это время на сессии академии шло голосование. Фомичев расхаживал со своим бюллетенем, громко советуясь: не жирно ли будет Картосу сразу прямехонько и в академики? На что Капица Петр Леонидович ответил довольно громко: “Мерзейшая наша русская черта — зависть”. Фомичев изобразил согласие, но агитацию — за Расторгуева и против Картоса — не прекратил. Кандидатура Картоса и в самом деле была спорной. Толки о нем ходили разные. Однако версию о шпионстве всерьез не принимали. К вечеру стали известны первые, неофициальные, итоги голосования. Картос не прошел, не хватило трех голосов.

Когда Зажогин позвонил, Джо решил, что его разыгрывают: Андреа и смерть? Невозможно. Он и на похоронах твердил как заведенный: “Вы шутите? Шутите... Шутите?” Его просили выступить, а он ничего не мог произнести, кроме этой дурацкой фразы...

XXXVIII

Передача шла в воскресенье, в девятнадцать тридцать. Называлась она “Кто вы такой, Джо Берт?”. Анонсировали ее как разоблачение одного из крупнейших советских ученых, который сам выступит в диалоге со знаменитым ведущим Уолтером Круменом.

Час ТV — две тысячи долларов, Джо согласился. Ему нужны были деньги, чтобы снять приличную гостиницу. С родными пока не складывалось, и он остановился у своего старого приятеля Сингера на окраине Нью-Йорка. Сингер считал, что следовало поторговаться, биография Джо — это сокровище, киношники за такую жизнь могут выложить десятки тысяч долларов. Наверное, Сингер прав, к нему уже подкатывался молодой журналист Питер Колински, собиравшийся сделать о Джо книгу, он обещал ему половину гонорара, но лишь через полгода. Да еще при условии, что Джо все это время будет помалкивать и уж тем более не якшаться с такими потрошителями, как Уолтер Крумен. Уолтер же заверил, что выступление по телевидению будет хорошей рекламой для киносценаристов.

Короче, Джо убедился: в этой части планеты его биография пользуется большим спросом. Следовало использовать конъюнктуру. И начинать следует с телевидения, то есть с Крумена.

В Нью-Йорке стояла жара. В тени тридцать градусов, город был весь в поту, хотя кондиционеры работали на полную мощность. Режиссер критически осмотрел плотный темно-серый костюм Джо, рубашку с затянутым синим галстуком, платочек, торчащий из кармана. Сам режиссер был в майке, шортах и сандалиях на босу ногу. Он предложил Джо снять пиджак. Джо засомневался — прилично ли, все же он как бы представляет Советскую страну... Режиссер вдруг согласился, пожалуй, это будет в образе; то ли русский американец пришелся ему по душе, то ли он втайне недолюбливал Уолтера, который осточертел требованиями показывать его физиономию. И еще он посоветовал Джо не отступать под напором Крумена, отвечать ударом на удар, нападать на Америку, если Джо оробеет, то зритель потеряет к нему интерес, если же удастся продержаться, то можно будет пустить их на второй раунд через несколько дней.

Уолтер приехал в последнюю минуту — в клетчатой рубахе, джинсах, пыхтя и отдуваясь, этакий симпатичный увалень. Красноносый, видать, любящий закладывать, он шумно сморкался, вытирая большим алым платком потную шею, лоб, и как бы забывая про камеру, спохватывался с виноватым смешком.

Мне показали видеокопию этой передачи. Джо появляется на экране не сразу. Сперва Уолтер рассказал, как десятки лет агенты ФБР безуспешно разыскивали того, кто помогал Розенбергам и затем скрылся на пару со своим другом Костасом; коммунисты, молодые, талантливые инженеры-исследователи, они ускользнули из рук агентов и словно бы растворились где-то на востоке, в бескрайних просторах России. Считалось, что их обоих выкрало КГБ и то ли уничтожило, то ли запрятало в своих подвалах. Попытки ЦРУ узнать что-нибудь об их судьбе ни к чему не приводили. Ни родные, ни дети, ни одна душа в Америке ничего не знали о них, так же как и о женщине по имени Эн Хиллмен, которая сбежала с Андреа Костасом. Трое американцев исчезли, растворились, пропав без вести. Ныне один из них появляется в Нью-Йорке, имея на руках американский паспорт.

Все трое жили в Советском Союзе под другими фамилиями, имели другие биографии, ЦРУ знало об этих людях, но не догадывалось, что это те самые искомые икс, игрек, зет. Уравнения с тремя неизвестными не удалось решить. Еще одно доказательство высокого качества русской разведки.

— Разрешите называть вас просто Джо?

На экране фотография молодого Джо, черты расплываются, двоятся, из телетумана возникает нынешний Джо, перед камерой он невольно выпрямляется под стать молодому, но видно, как они разошлись. Он ли это? Не мудрено, что Уолтер смотрит на него с сомнением.

— Вы Джо Берт?

— Да.

— А в советском паспорте?

— Брук. Иосиф... Иосиф Борисович.

— Вы выбрали имя в честь Сталина?

— Джо по-русски — это Иосиф.

— Интересное совпадение. Оно сыграло роль в вашей судьбе?

— Что вы имеете в виду?

— То, что вы сделались сталинистом.

— Сталинистами становятся по другим причинам.

— Зачем вы приехали в Штаты?

— Я хочу продать совершенно новый способ производства чипов для компьютеров, это моя собственная разработка...

— Минутку, Джо, у нас за рекламу надо платить. Нас смотрит вся Америка не ради ваших чипов, людям интересно знать, каким образом американец, рожденный здесь, в Нью-Йорке, стал в Москве Иосифом Бруком из Иоганнесбурга. Каким образом вас переправили туда?

— Я сам уехал в Европу.

— Зачем?

— Чтобы заняться музыкой.

— Вы уже были коммунистом?

— Да.

— Кто вас вовлек в партию?

— Я сам вступил.

— Вы знали Розенбергов?

— Мы познакомились студентами.

— Зачем вы вступили в партию?

— Господи, да зачем все вступают. Мне нравилась идея коммунизма, капитализм выглядел отвратительно. Кризис тридцатых годов — вы не знаете, что это такое, а я никогда не забуду, как у Вашингтон-сквер из окна двенадцатого этажа выбросился один коммерсант, он кричал в воздухе и потом шмякнулся на ограду, на пики... — Джо передернулся, закрыл глаза.

— Лучше диктатура пролетариата, концлагеря, расстрелы, уничтожение несогласных?

— Нас привлекали принципы — от каждого по способностям, каждому по труду, а дальше — от каждого по способностям, каждому по потребностям. Разве это плохо?

— Прекрасно. А на самом деле?

— Да, методы некорректны.

— Некорректны! — взвился ведущий. — Уничтожили десятки миллионов людей, больше, чем в гитлеровских душегубках, — это называется некорректным! В книгах о деле Розенбергов пишут, что вы бежали в Европу, узнав об их аресте.

— Я уехал за год до их ареста.

— Ваша музыкальная карьера в Париже удалась?

— Я сочинял шлягеры. Это у меня получалось.

— “Мой первый поцелуй” — это ваш поцелуй?

Уолтер смеется и напевает, вспоминая мелодию. Джо подпевает ему.

— Какого же черта вы бросили музыку и отправились в Москву?

— Может быть, все бы сложилось иначе, если б за мной не стало охотиться ФБР.

— Вы чувствовали за собою вину?

— Нет.

— Чего же вы боялись?

— В обстановке маккартизма коммунистов сажали, не считаясь с законами.

— Выходит, вы тогда уже все понимали, не надеялись на законы. Как же вам удалось перехитрить наших агентов? Откуда вы узнали, что вас выследили?

— Я почувствовал.

— Они себя чем-то выдали?

Джо задумывается.

— Были неуловимые мелочи. Например, я позвонил в посольство, и то, как со мной говорили...

— Какое чутье! Но есть другая версия. Позвольте, я покажу вам видеозапись интервью с одним из агентов, которые были посланы за вами в Париж. Это бывший сотрудник ФБР Мак Морисон.

Уолтер вставляет видеокассету. На экране студийного телевизора появляется усохший господин, у него такая же лысина, как у Джо, висят бульдожьи брылы, в руках толстая палка, он расхаживает, опираясь на нее.

— Мистер Морисон, расскажите, как вы занимались поиском Джо Берта.

— Мы получили задание отправиться в Париж и взять там этого типа. Он нужен был по делу Розенбергов. Вдвоем с напарником вышли на этого музыканта. Но в последнюю минуту он драпанул.

— Как это могло произойти? — спрашивает его сидящий к нам спиной репортер.

— Он не знал про нас. Он звонил в посольство, возмущался, что его дружкам Розенбергам шьют шпионаж, хотел дать показания в их пользу. Мы его ждали в посольстве, но почему-то он не приехал. Тогда мы разыскали пансионат, где он жил, но его там уже не было.

— Его кто-то спугнул?

— Мы разыскали его любовницу. Певичку. Она исполняла его песенки. Эта шлюха три дня морочила нас, пока ее не прижали. Она-то призналась: Берту помогло КГБ.

— Откуда она это узнала?

— Иначе с чего бы он сорвался? Факт, что они имели информацию. Наши действия потом проверяло начальство. Никаких промашек у нас не было.

— Итак, КГБ вас обошел. И Костаса ваши ребята упустили, и эту...

Морисон яростно застучал палкой.

— Коммунисты! На них работали коммунисты. Их, как блох, полно повсюду. Думаете, в нашем посольстве не было? КГБ подкармливал наших коммунистов. Тысячи осведомителей! Их агенты свободно шляются у нас где им вздумается.

— Вы знаете, Морисон, что Джо Берт приехал в Штаты?

— Вот видите! Хоть бы хны! Я читал в газетах, что этот наглец восстановил американское гражданство. Какого черта ему тут надо! Уверен, что ему опять помог КГБ. Русские посредством этой старой тряпки демонстрируют свои свободы — так, что ли?

— Наверняка. Но, может, Берта просто потянуло на родину?

— Не верю я ему.

— Прошло столько лет, холодная война кончилась, а вы не хотите ничего простить.

— Знаете, все не так просто. Я не злопамятный человек. Сочинял бы он свои песенки — да ради бога, я бы мог с ним встретиться и угостить пивом. Вот вы говорите — простить. Я себе не могу простить. Мне рассказали, сколько он там со своим дружком изготовил всякой военной техники. Ведь они работали против нас. Из-за них мы миллиарды тратили на оборону. А все оттого, что вовремя не поймали этого гаденыша. Во сколько они оба за эти годы обошлись нам? Когда я подумаю, что это из-за нас... Да, на старости лет он мне показал хороший кукиш.

Далее шла как бы художественная концовка: Мак Морисон, тяжело опираясь на палку, удаляется по пустынной солечной аллее, расстроенный, потерпевший неожиданное поражение.

— Что вы скажете на это, Джо?

Джо задумчиво смотрит на Уолтера.

— Бог ты мой, они ее разыскали.

— Кого?

— Терезу.

— Ах да, эту... Она помогла вам бежать?

Взгляд Джо остается отрешенным. Уолтер с сочувствием спрашивает:

— Вы любили ее?

— Да...

— Это была счастливая любовь?

Уолтер спрашивает осторожно, совсем иным, домашним тоном.

— Нам было хорошо. Она прекрасно исполняла... у нее был тот голос, который мне нужен, я сочинял для нее.

Позади них на экране телевизора появляется черно-белая фотография Терезы.

— Это она?

Джо оборачивается.

— Откуда она у вас?

— Из вашего досье... Прелестная женщина, я понимаю вас, Джо. И что у вас с ней было дальше?

— Ничего. Мы с ней больше не увиделись.

— Как же так? Почему?

— Я должен был бежать. Я не хотел ее вовлекать.

— Откуда она узнала про КГБ?

— Наверняка придумала, чтобы отвязаться, а они уцепились. Это их устраивало.

— Но если не было никакого КГБ, что же вам помешало вернуться к Терезе?

Джо пожимает плечами.

— Вы не жалели о своем поступке?

Джо молчит.

— Счастливая любовь! — с чувством произносит Уолтер. — Бросить ее... Ради чего? Побежать под защиту кремлевских стен. Бесстрашный рыцарь! Ах да, я забыл: коммунист должен жертвовать личными чувствами во имя великой общей цели. Я не клевещу?.. И вот вы бросаете любимую женщину, отказываетесь от всякой борьбы за нее, зато получаете убежище.

Джо обиженно вскидывается:

— Какая борьба? С кем? С электрическим стулом?

— Вы и не пытались узнать, что стало с Терезой?

— Я не мог. Я дал подписку.

— Уже в Москве?

— Да, но это было не сразу.

— Кем же вы объявились там — композитором?

— Нет, мне предложили работу по специальности.

— То есть?

— Радары, приборы наведения.

— Для кого?

— Для авиации.

— “Аэрофлот”?

— Нет, военная авиация.

— Ну и как — получилось? Не стесняйтесь. Нам ведь не нужны технические подробности. И пожалуйста, Джо, оставьте вашу привычку говорить “мы” — это чисто советское. Переходите на американское “я”.

— Позвольте мне говорить так, как я привык. Мы делали управляемые снаряды. Делали успешно. Потом перешли исключительно на микроэлектронику, на компьютеры.

— Разумеется, для военных нужд. Морисон прав.

— Ваш Морисон может заткнуться. Несчастная Америка, если ее охраняют такие лопухи.

Казалось, Уолтер вспылит, но он расхохотался, и это получилось у него вполне искренне.

— Советское нахальство — лучшее в мире! Итак, вы стали работать против Америки, своей родины, которая обучала вас в университете, доверила секреты наших фирм.

— Я работал на социализм.

— Бросьте, Джо, это же отговорка. Шла холодная война, главным врагом Кремль объявил нас, американцев.

— Холодную войну вели обе стороны.

— Но ваше участие в ней было горячее, я хочу вам показать одного свидетеля.

Уолтер подает знак, и на экране студийного телевизора появляется бронзово-загорелый, лет шестидесяти, бритоголовый крепыш, на вид здоровяк, но камера отдаляется, и видно, что он сидит в каталке, ноги укрыты пледом. Каталку толкает Уолтер.

— Пару слов о себе, Фрэнк.

— Я, Фрэнк Прайт, был летчиком во Вьетнаме. Теперь это не звучит, но так было, мы честно воевали, как и положено американским солдатам. На вылете меня подбили. Управляемой ракетой. Я выбросился на парашюте. Попал в плен к вьетнамцам. Шесть лет провел в плену. Там обезножел. Военная пенсия. Но Вьетнам есть Вьетнам, хвалиться нечем. Такая мне досталась жизнь.

— Вы слыхали о приезде в Штаты Джо Берта?

— Ему восстановили американское гражданство. Слыхал. Может, я чего-то не понимаю. Он ведь создавал ракеты, которыми Москва снабжала вьетнамцев. В сущности, это он помог сбить меня. Из-за него я потерял шесть лет жизни, здоровье и все остальное. Он предатель. Теперь ему собираются дать пенсию. Нет, что-то не в порядке в нашей стране, если убийца американских летчиков получает такие же права, как и мы. Послушайте, Уолтер, вы что-нибудь понимаете в этой жизни? Меня учили, что предательство — это позор, что нести солдатскую службу под звездным флагом — это почет. Теперь, выходит, все сравнялось?

Экран медленно гаснет. Уолтер молчит.

— Война во Вьетнаме — грязная война, — неуверенно произносит Джо.

— Вы знали, куда идут ваши изделия?

— Нас увлекали технические проблемы.

— Погодите, Джо, вам регулярно сообщали об эффективности оружия в ходе боевых действий, о недостатках, не так ли? Так что вы наверняка представляли, сколько вы сбили наших самолетов. Вы имели за это награды?

— Не мы затеяли эту войну.

Уолтер разглядывает его, как ископаемое чудовище, этакое безобразное, некогда опасное насекомое.

— Прошло столько лет, а вы, Джо, ничего не пересмотрели, ничему не научились, ни в чем не...

Происходит непредусмотренное. Джо вскакивает, наставляет на Уолтера палец точно пистолет.

— Вы сегодня посадили бы Розенбергов на электрический стул? Посадили бы? Отвечайте — да или нет?

— Конечно, нет, — спокойно отвечает Уолтер.

— Потому что законы и взгляды ваши сегодня другие. Какого же черта вы судите меня по законам того времени! Вы не имеете права! Это подлог, бесчестный подлог. Америка была символом империализма. Американская молодежь оплевывала вьетнамскую агрессию.

— Но они не стреляли в своих. Они оставались патриотами, — парирует Уолтер.

— Не произносите при мне это слово — патриот! Что это такое? — Джо почти кричит. — Хотите знать, что такое ваш хваленый патриотизм? Хотите?

— Давайте выкладывайте.

— Это убежище подлецов, последнее, к чему они прибегают. Так сто лет назад сказал Лев Толстой.

— Цитаты вам не помогут, Джо. Вы защищаетесь, как будто вы обвиняемый. Вас никто не судит. Судить вы можете только сами себя. И не по нашим законам, а по законам Божьим. Они существуют вечно. И до вьетнамской войны и после. Мое дело помочь вам рассказать о себе, показать беспристрастно, как следовали вы по своему необычному пути. Я вижу, Джо, как вы утомились, не стесняйтесь, вы не привыкли работать перед камерами. Там, в Москве, вы были так засекречены, что никто никогда не видел вас ни в газете, ни на экране. Я не хочу, чтобы потом ваши друзья коммунисты говорили, что я загнал старого джентльмена. Мне интересно видеть вас противником опасным. А может, и не противником...

Уолтер замолчал, испытующе глядя на Джо. На этом эффектно закончилась первая часть передачи, после чего Уолтер пригласил Джо в комнату отдыха, куда принесли кофе с сандвичами. Джо молча в три глотка осушил свою чашку.

— Вы поступаете нечестно! Я заявляю протест! — сказал он. — Мы с вами, Уолтер, так не договаривались, как вы меня выставляете. Разве это реклама? Вы наносите мне ущерб.

С каждым словом он распалялся все больше. Как-никак он добровольно вернулся в отечество, которое когда-то обошлось с ним несправедливо, преследовало его ни за что ни про что, он-то ведь все простил... Запоздалые аргументы приходили ему, и было ужасно, что он во время передачи не использовал их. Кто мог подумать, что Уолтер так коварно все вывернет.

— Успокойтесь, Джо, вы можете все исправить в следующей части через четыре дня, — говорил Уолтер. — Главное мы сделали — вызвали интерес к вам. От вас теперь зависит создать выгодное впечатление. Мне кажется, это лучше всего сделать, если вы предстанете как жертва коммунистических иллюзий. Расскажите, что они из себя представляли: Хрущев, Брежнев, Андропов, вся эта клика, их генералы, министры.

Выглядеть жертвой Джо не собирался, роль несчастливца не подходила ему, он требовал свою долю почета и похвал. Что знал Уолтер о его жизни, исполненной успехов, озарений, замечательных конструкций, с какой стати он должен перечеркивать ее?

— Поймите, Джо, вы блудный сын, который вернулся домой, — мягко растолковывал Уолтер. — Я был в Эрмитаже. Помните картину Рембрандта “Возвращение блудного сына”? По-моему, лучшая вещь Эрмитажа. Вы помните, как он стоит на коленях перед своим старым, слепым отцом? Вам надо тоже преклонить колени и покаяться.

— С какой стати? В чем каяться? С чего вы взяли, что блудный сын каялся? К вашему сведению, Уолтер, отец встретил его с радостью, велел заколоть теленка или овцу, не помню уж, во всяком случае пир устроил — а вы мне что устраиваете? Америка не следует библейской притче.

Уолтер рассмеялся. Можно считать, что они договорились. А через два дня группа сенаторов, двадцать девять человек, выступила с заявлением, требуя лишить Джо Берта американского гражданства. Джо позвонил Уолтеру. Тот считал, что сенаторы подбавили интереса к следующей передаче, для лишения гражданства законных оснований нет, все будет о’кэй.

— Вы столько лет были Иосифом Борисовичем Бруком, вам заменили биографию, ваши жена и сын не знали, кто вы на самом деле. Кем же вы сейчас себя ощущаете?

— Пожалуй, я больше Брук, Иосиф Брук.

— Из Иоганнесбурга, а не из Нью-Йорка?

— Это была вынужденная мера, меня хотели обезопасить.

— Вас не расспрашивали ваши сотрудники, не пытались уличить?

— В закрытом учреждении не принято расспрашивать.

— Ужасная система. У вас есть родные в Штатах?

— Два брата и сестра.

— И племянники. Что же, вы ни разу не дали им знать о себе?

— Не полагалось. Да и им это могло причинить неприятности.

— Вы ни разу не ездили за границу?

— Конечно нет.

— Не встречались с американцами?

— Ни с какими иностранцами.

— А когда в Москве проходил международный симпозиум по микроэлектронике?

— Мы не могли принять в нем участие.

— Ради чего вы обрекли себя на такую уродливую жизнь? Ведь вы же не были шпионом или резидентом...

— Таковы правила секретности. Конечно, она нам мешала. Но, к вашему сведению, в шестидесятые годы мы захватили лидерство. Мы обогнали американские фирмы. Наша машина имела лучшие показатели в мире.

— Какую должность вы занимали?

— Главный инженер лаборатории. Потом главный инженер центра микроэлектроники.

— Это высокая должность?

— В нашей лаборатории работало около двух тысяч человек.

— Ого!

— А в центре — больше десяти тысяч. Он определял развитие ЭВМ в стране.

— Вы еврей?

— Да.

— Почему вас назначили на такую должность?

— Меня рекомендовал Костас. А его сделали руководителем потому, что он был гениальный инженер.

— Вы сталкивались с антисемитизмом?

— Нет.

— Нигде?

На экране высветились быстрые страдальческие морщинки у Джо на лбу, они набежали и исчезли.

— Нигде.

— Правда ли, что вам покровительствовал Хрущев?

— В какой-то мере да.

— Может, потому вас не трогали?

— Я думаю, что нас защищали наши результаты.

— Благодаря двум американцам была создана советская кибернетика. Правильно я говорю?

Было видно, как Джо покраснел.

— Чушь! Знаете что, Уолтер, то же самое можно сказать и об американцах.

— Не понимаю.

— А то, что американское атомное и ядерное оружие было создано венграми, немцами, англичанами и прочими эмигрантами из Европы.

— Вы защищаете русских, но уклонились от ответа. Итак, вы достигли высокого положения в России, вошли в элиту военно-промышленного комплекса. Зачем вы приехали в Штаты?

— Это моя родина. Меня здесь несправедливо обвинили в шпионаже, меня хотели уничтожить, я хочу восстановить справедливость. Здесь мои друзья, мои родные.

— Как они вас встретили?

— По-разному.

— Вы, наверное, ожидали другой встречи, более сердечной?

Джо как-то неуверенно соглашается.

— Я их ни в чем не виню, — поспешно предупреждает он.

— Позвольте показать интервью с вашим старшим братом.

Мистер Берт-старший появляется на экране в пышном обрамлении седых волос, седой бороды, уверенный в себе, благополучный, примиренный со всей этой суетной жизнью.

— Я никогда не разделял взглядов Джо, думаю, что, если б не казнь Розенбергов, он бы вернулся домой, завел свое дело, у него хорошая голова, которой не повредило образование. Жаль, что с ним приключилась такая беда. Но я не судья своему брату. Я давно уже не знаю, кто прав в этом мире. Мое дело только сочувствовать тем, кто в беде.

Следом на экране появляется младший брат, похожий на Джо, — такое же узкое лицо, залысина, он кажется старше обоих братьев, у него глубокие морщины, угрюмый вид неудачника.

— Когда Джо позвонил мне, я не поверил своим ушам, я подумал, что он звонит с того света. Я спросил его, где он мне выбил зуб. Он долго вспоминал, но вспомнил. Тогда я его признал и сказал: убирайся, знать тебя не хочу.

— За что же вы его так?

— После того как он сбежал, к нам повадились агенты ФБР. Допытывались, нет ли от него вестей, куда он мог скрыться. Несколько лет не давали покоя. Как вы думаете, это приятно? Перед соседями? Я уверен, что моя торговля пострадала из-за этого. Со мною боялись иметь дело.

— Но никаких обвинений вам не предъявляли.

— Что с того? А репутация? Я выглядел ненадежным партнером, которого могут арестовать. Мы переехали в другой район. Покойная жена молила Бога, чтобы скорее прибрал этого лабуха. Он помешал мне большего достичь, я детям не мог помочь вовремя, они мне этого не простили. Теперь Джо появился со своими братскими чувствами. Вспомнил. Да провались он. Пусть его спросят на Страшном cуде: где твой младший брат, что ты с ним сделал? Я бы хотел, чтоб его Бог наказал.

Экран гаснет.

— Вините в этом ФБР, при чем тут я! — выкрикивает Джо.

— Хотите еще? Ваших внучатых племянников.

— И что они?

— Они смеются над вами.

— Они бы не смеялись, если б я приехал с несколькими миллионами.

Кажется, Джо обиделся всерьез и не мог этого скрыть.

— Сколько у вас в банке? Примерно.

— Мы не думали о деньгах.

— Вы опять употребляете множественное число. Кстати говоря, вы, лично вы потребовали большой гонорар за эту передачу.

— Еще бы, вы мне приготовили столько неприятностей. В России относятся к деньгам иначе, чем здесь. Мы там куда свободнее. Здесь только и разговору что про деньги.

— Я думаю, к вашей сестре это не относится. Давайте послушаем ее.

— Стоит ли? Будет то же самое.

— Не совсем.

Видно было, что Джо схватил Уолтера за руку, оператор успел крупным планом дать этот жест.

— Не надо, прошу вас. — Он начисто забыл о камере, о зрителях.

— Извините, Джо, я знаю, что вам будет неприятно, но хочется пробить вашу коммунистическую броню. Вы пребываете в излишнем моральном комфорте... Включите запись!..

Крашеные черные волосы и косметика делали ее моложавой, она была из тех женщин, привлекательность которых остается с ними до конца. Общим с Джо были только толстые добрые губы и размашистая жестикуляция. Она рассказывает, что любила Джо больше всех других родных. Он всегда защищал ее, в этой большой бестолковой семье они поклялись всегда стоять друг за друга. Она научилась делать шляпки, неплохо зарабатывала, давала ему деньги на ученье.

— ФБР знало, что мы дружили, ко мне приставали больше других. Я тоже не понимала, почему он не дал мне знать. Он говорит, что не мог? Но он даже не вспоминал обо мне! Я это знаю. Мой первый муж ушел от меня, мы ссорились из-за того, что я защищала Джо, и с братьями я поссорилась. Я все ждала хоть какой-то весточки от него. Иногда я себе говорила: хорошо, что он избежал тюрьмы. Вы знаете Виви, его невесту? Я убеждала ее подождать, она любила его. Я виновата перед ней, не надо было его ждать.

— Вы узнали его?

— Он стал лысый. Нет, это не мой Джо, он стал совсем чужой.

— Вы отвыкли.

— Нет, у него внутри ничего не осталось.

— Но он же приехал к вам.

— Зачем? Я давно оплакала его и похоронила. Чего он ждал? Дети, внуки объявили мне, что не хотят его знать, дядя-коммунист, дядя, которого хотят лишить гражданства, — им от этого радости не будет. Он говорил, что стал известным специалистом. У него всегда была хорошая голова, но мой сын, инженер, никогда не слыхал о нем. Мне стыдно, что у меня не осталось к Джо даже жалости. Это нехорошо, что я не обрадовалась ему.

В глазах ее слезы, она смахивает их снова и снова.

— Они заставили ее, — сказал Джо. — Не может быть, чтобы Ида такого наговорила. Ее заставили.

— Посмотрите на себя со стороны, Джо. Это там, в России, вы лауреат, автор того-то и того-то. А кто вы здесь? Для вашей родни? Источник новых неприятностей. Гордиться вами они не могут. Нечем. Я запросил городскую библиотеку. Вы не упоминаетесь ни в одном словаре. Даже в советских энциклопедиях нет ни вас, ни вашего друга Костаса. Вы говорите, он отец микроэлектроники. Казалось бы, его имя должно войти в пантеон.

— Он ученый мирового класса.

— Охотно верю. Вы, наверное, тоже. Много ли в России ученых мирового класса? Думаю, что немного.

— Когда-нибудь они отдадут должное Костасу, — пробормотал Джо, после монолога сестры он сник, потерял интерес к передаче. Уолтер победил, но теперь ему никак не удается оживить Джо.

— Сделай вы то же самое для Америки, вы были бы здесь героем, вы были бы обеспечены.

— Всю жизнь я стремился создать более справедливую систему. Разумную, — вяло говорит Джо. — Мы думали, что компьютеры помогут этому.

— Оказалось, что дело в системе, а не в электронике, — говорит Уолтер. — Ваши умные компьютеры не могли спасти социализм.

— Знаете, Уолтер, как говорят в России: еще не вечер!

— Вы задумывались когда-нибудь над притчей о блудном сыне? Куда он возвращается?

— Домой... К отцу.

— А может, к себе? — В голосе Уолтера сомнение, и Джо молчит в раздумье.

— Может, к себе, — осторожно соглашается он. — Вернулся к себе, а меня нет, не могу найти. Ида права: я никому тут не нужен.

— Если б это было так, мы бы не устраивали ваше выступление. — Уолтер похлопывает его по руке. — Мы не хотим вас отвергать. Как сказано было: раскаявшийся грешник дороже праведника. Вы вернулись, вы ищете себя — это уже много. Ваша судьба исключительна, не мудрено, что некоторые люди не могут простить вам, не осуждайте их; не старайтесь доказать, что они не правы, на этом пути вы не найдете мира, постарайтесь понять и их чувства...

Он слегка пародировал тон проповедника, но Джо этого не замечал, он был слишком удручен.

— Все началось с маккартизма! Если б не охота на коммунистов...

Уолтер поморщился.

— Это было пакостное дело, но зато мы провели дезинфекцию страны. Вы и ваши друзья были фанатики. Америка убедилась в этом во время суда над Розенбергами.

— Они невиновны! — Ясно было, что тут Джо не уступит.

— Мы с вами не можем разрешить этот спор.

— Не было случая, чтобы суд Соединенных Штатов признал свою ошибку.

— Русские могли бы нам помочь, почему бы им не выложить карты на стол? Пусть они опубликуют материалы дела Розенбергов. Виновны ли они. И насчет других, например Роджера Холла или руководителя М-15. Но русские только болтают о дружественных отношениях. КГБ печет свои пироги из той же грязи. Правда, теперь они готовы продавать прошлогодние секреты. Те самые, за выдачу которых когда-то расстреливали.

— Как говорил Костас, не будем ловить блох, если мы не понимаем идеи. Мы жили и работали, считая себя счастливыми. Удача сопутствовала нам. Мы создавали, мы строили умные машины. Было хорошо. Отсюда, с другой стороны Земли, все это выглядит иначе, постыдно. Вы хотите, чтобы я сказал, что истина у вас? Потому что вы богаче? Я этого не скажу. Я не знаю, где она. — И тут он выругался по-русски, длинно и тщательно.

Уолтер рассмеялся:

— Вот и хорошо. Если вы не знаете, это уже замечательно. Чтобы коммунист не знал, кто прав, — такого не бывало.

Потом Уолтер попросил рассказать о Хрущеве, об Устинове, которого Джо назвал главным милитаристом, потом об Андропове.

— Послушайте, Джо, — вдруг спросил его Уолтер, — а вы понимаете, что происходит?

Джо захлопал глазами.

— Вы понимаете, что вы на Страшном суде?

— Глупости, — сказал Джо.

— Я мог бы добавить к перечню ваших грехов имена тысяч афганцев, уничтоженных вашей техникой. На кого вы работали, Джо Берт? На сатану? Рейган назвал вашу страну империей зла. Ваш вклад в это зло немалый. Бог наделил вас талантом. Кому вы отдали свой божественный дар? Они, эти дяди, слиняли, а вы остались, и вам придется отвечать за всех.

— С какой стати?

— Как вы себе представляете Страшный суд?

— Я атеист. И потом, Страшный суд, насколько я понимаю, это суд Божий. А вы-то какое право имеете судить меня?

Уолтер был доволен, красноносый толстячок с тряским животиком, его веселье казалось неуместным, но это-то и производило впечатление, он любил использовать этот прием, о веселых вещах говорил мрачно, о страшных — весело, подмигивая; в передаче с Джо ему удалось своими смешками помешать Джо перейти к серьезной защите. Джо Берт явно не замечал, какая удручающая панорама его жизни развернулась. Горе, которое он причинял людям, его грехи, его преступления, его предательство, отступничество... Где были те, кому он принес счастье? Где они?

Когда он вернулся домой, в Петербург, и стал просматривать видеозапись, толстые добрые губы его дрожали от обиды и досады. Впервые в жизни он видел себя на экране телевизора. Его поразило, что он, оказывается, уже старик: разболтанные жесты, крикливость, развязность, особенно стыдные по сравнению с благожелательно-учтивым ведущим, впечатление невыгодное — растерянность, беспомощные, ненаходчивые ответы. В сущности, он проиграл, не сумел отстоять свою жизнь...

XXXIX

Субботним утром нежданно-негаданно нагрянули американские гости. Джо был еще в пижаме, мокрый, после душа. Сначала вдвинулось в квартиру брюхо Уолтера, за ним влетела женщина, Джо не сразу ее узнал. С той, прежней Милей она соединялась как бы толчками. Господи, сначала он ужаснулся — как постарела, затем увидел, что эта новая Миля прекрасно выглядит и ей очень идет широкое длинное пальто с красным шарфом. На третьего американца, в ярком пиджаке, он обратил внимание лишь после того, как Миля представила его: Фрэнк Кидд, мой муж. Они прямо из Нью-Йорка, специально к нему, Джо, исключительно ради него, дело в том, что... Далее последовал захлебывающийся от восторга рассказ, как она и Фрэнк смотрели телепередачу и у Фрэнка возникла мысль сделать из истории Джо документальный роман. Они тотчас связались с Уолтером и прихватили его с собой.

За чаем Миля и Уолтер по очереди ознакомили Джо с заслугами Фрэнка Кидда: автор тридцати книг (шесть вышли в бестселлеры), двадцати сценариев, лауреат таких-то национальных и международных премий. Кроме того, у Кидда “опережающее чутье читательского интереса”, и если уж он решил взяться за эту тему, значит, можно не сомневаться в успехе.

Мистер Кидд внимательно выслушивал похвалы, иногда жмурился, как кот, которого чешут за ухом. Сквозь прищур, однако, холодно следил за Джо, примериваясь, стоит ли иметь с ним дело. Было ему лет шестьдесят, матово-смуглое лицо, фарфорово-белые зубы — все было прочно, качественно. От его сутулой плечистой фигуры — фигуры человека, привыкшего к сидячей работе, — исходило ощущение мужской основательности, которая, очевидно, и привлекла Милю.

Джо и он придирчиво разглядывали друг друга, и Джо догадался: мистеру Кидду известно про его отношения с Милей.

С тем же въедливым интересом Кидд осматривал квартиру, обошел кухню, спальню, кабинетик, не спросясь заглянул в стенной шкаф, где висел нехитрый гардероб Джо, постоял у книжных полок, заставленных пластинками, справочниками, банками с вареньем и зеленым горошком. Дольше всего задержался в большой комнате, где были рояль и мощный стереопроигрыватель. Стены, отделанные крашеной фанерой, тщились придать помещению вид музыкального салона, но Кидду все это напоминало деревенский зал для танцулек начала века. Кидд выкладывал свое мнение не стесняясь и удивился, узнав, что у Джо нет ни загородной виллы, ни квартиры в Москве. Не преувеличивал ли Уолтер значимость этого человека? Не о рядовом ли инженере он, Фрэнк Кидд, собирается писать роман?

— Роман? Обо мне? — Только сейчас Джо уяснил цель визита, его недоумение выглядело несколько глуповато.

Уолтер и Миля тут же бросились растолковывать ему исключительность его жизненной истории. Телепередача была толчком. Кидд подтвердил: передача возмутила его — ну как можно такой потрясающий материал засрать политикой и не увидеть главного? А вот когда Миля сказала, что знает этого мистера Берта, он, Кидд, понял, какие возможности тут скрываются.

Уолтер благодушно оправдывался законами жанра: журналистика требует одного, роман — другого.

— При чем тут законы жанра? — разгорячился Кидд. — Вы профукали суть. Вам лишь бы коммунистов облаять. А вы, Джо Берт, вы-то хоть представляете, в чем суть вашей истории? Нет? Тогда слушайте меня. Два молодых американца, с ними роскошная девка, после бурных приключений попадают в Советский Союз и вскоре благодаря особым обстоятельствам оказываются ключевыми фигурами военно-промышленного комплекса. И все это в разгар холодной войны — такое не придумать ни одному фантасту. Головокружительную карьеру они делают так тихо и скрытно, что ни одна разведка не расчухала. Знаете почему? Потому что невероятно: американцы создали оружие для врагов Америки! — Он торжествующе оглядел всех, принимая безмолвные аплодисменты. — Теперь, конечно, когда вы бросили свой материал на проезжую дорогу, любой может подобрать его. Слава богу, что никто, кроме меня, еще не увидел этого сокровища. Думаете, мне нужно ваше согласие? Ничуть. Изменю фамилии — и дело в шляпе. Для чего же тогда приехал? Потому что надоело сочинять. Я чувствую: у людей изжога от романов. Проза воняет ложью. Сегодня поразить может лишь подлинность. Она не имеет конкурентов. Без выстрелов. Без суперменов. Подлинные факты, даты, адреса обеспечат этой истории настоящий успех. Нужно, чтобы в основе была правда.

Уолтер раскладывал перед Джо уже изданные шедевры — толстенные, завлекательно-яркие, в золоченых обложках. В этой же серии, поясняла Миля, выйдет и роман о Джо, только вместо полуголых красавиц и пистолетов на обложке будет его длинная физиономия — молодого, симпатичного, как на старой фотографии, распечатанной для агентов ФБР. Стопки таких книг появятся в книжных магазинах Бразилии, Австралии, Канады...

Мистер Кидд остановил ее — еще не все решено, не будем забегать вперед, он ведь прибыл в Петербург, чтобы приглядеться, принюхаться, прикинуть, годится ли Джо Берт в герои. Не теряя времени попусту, мистер Кидд, человек дела, выпроводил Милю с Уолтером — пусть погуляют по городу, — а сам стал записывать на магнитофон воспоминания Джо. Ему нужны были детали: на какой машине ездил Хрущев, что за кабинет был у Устинова, что ели, что пили, как звали помощника министра... “Точность в деталях — свобода в остальном”, — приговаривал он.

Время от времени Кидд прикладывался к виски и, наклоняясь к магнитофону, комментировал: “Голос у Джо крикливый, мгновенно набирает высоту... Из окна видны красные железные крыши... У московской водки зеленая наклейка...”

Потом Джо вывалил из старого чемодана свой небогатый архив. Собственно, это был не архив, скорее ворох бумаг, старых вещичек: значки, похвальные грамоты, концертные программы, записные книжки, морской кортик с дарственной надписью, письма, обломок пропеллера, фотографии, детский рисунок, свиток со стихами...

Кидд, сидя на полу, перебирал бумаги. Вытащил открытку с изображением мечети, попросил перевести текст. Старательным ученическим почерком по-русски Андреа писал из Средней Азии про какого-то эмира Исмаила, жившего в IX веке, которого народ так любил, что после смерти как святой он правил еще сорок лет.

Среди фотографий было много женских. Красотки чувственно улыбались из своей счастливой поры. Кидд обладал странной способностью сразу находить то, что ему было нужно. В руках его оказалась фотокарточка Мили, совсем юной. На обороте была надпись в стихах, которую Джо отказался переводить.

— Я покупаю у вас все, — сказал Кидд.

— Берите даром.

— Лучше оформить покупку, хотя бы за символическую цену.

— Да ради бога.

— И эту фотографию.

Джо покачал головой, выставил жесткую улыбку.

— Не продается.

Кидд нахмурился. Так дело не пойдет. Хозяин положения он, Фрэнк Кидд. Они постояли друг против друга. Телевизионный Джо в Нью-Йорке был Кидду понятней — виноватый, растерянный старик, поначалу он еще пыжился, все же бывший советский туз, а потом скис. Здешний Джо Берт его раздражал, в нем не было ни благодарности, ни восторга. Держит себя так, будто это он, Кидд, зависит от него.

Когда вернулись Миля и Уолтер, они еще работали; Кидд записал штук пять кассет, и это при том, что он беспощадно обрывал рассуждения Джо о созданных им технологиях. Как всякого технаря, Джо то и дело сносило на перипетии борьбы за совершенство электронных умников. Философия искусственного интеллекта, тайны микроэлектроники — ничего этого Кидд не собирался помещать в роман. Ему нужны были поступки, сюжет должен разворачиваться динамично, не давая воли ни правому, ни левому полушарию своих героев, им некогда думать, тем более болтать.

Нельзя сказать, чтобы Джо был хорошим рассказчиком, но Кидд умел выспрашивать, одно цеплялось за другое, тянулась и тянулась тонкая нить жизни, и не было ей конца.

Назавтра они опять работали до обеда. Кидд не любил ресторанов, Миля накупила продуктов и приготовила домашний русский обед с борщом, селедкой, картошкой, судаком, арбузом.

— Все же хотелось бы знать, что вы со мной будете делать.

— Фрэнк, — сказала Миля, — Джо имеет право.

Кидд попробовал отделаться общими фразами, но, начав, не смог остановиться, видно, ему и самому было интересно впервые изложить эту историю, импровизируя, радуясь находкам, следя за слушателями, ловя их внимание... Завязка — в Париже. Берт— молодой, многообещающий композитор, автор модных шлягеров, их исполнительница — Тереза. И вдруг судилище над Розенбергами. Его друзей казнят, и он, пылкий коммунист, клянется отомстить Америке за несправедливую расправу. Америка, его родина, обернулась убийцей, воплощением капиталистического зла. Вскоре к Джо присоединились его друзья Костас и Эн, которые бежали от маккартизма.

Кидд смещал даты, менял последовательность событий, придумывал мотивы, по которым Эн решилась последовать за Андреа, секс и политика удачно сплетались у него с характерами. Многие факты он преподносил убедительно, угадывая то, о чем Джо умалчивал. Драки, погони, поединки с агентами ФБР — против этого Джо не возражал, но ему все меньше нравилась его роль — роль мстителя. Чем дальше, тем жестче Джо Берт выглядел коммунистическим карателем, партийным графом Монте-Кристо.

По Кидду получалось, что к русским они отправились для того, чтобы мстить, и русские выразили им свое доверие как мстителям.

Правда, вскоре у Андреа появилась и другая линия. Когда им доверили секретную работу, в нем проснулся честолюбец. По Кидду, у Андреа был комплекс малорослого человека, который хотел возвыситься, получить признание. В чужой, враждебной к американцам стране он поднимается к вершинам технической власти. Вместе с Джо они сумели преодолеть недоверие русских к кибернетике. Получив хорошие результаты, обеспечили себе поддержку военных, а затем и самого Хрущева. Благодаря своим связям с женщинами Джо проник и в круги атомщиков, однако в отличие от своего друга не стремится к власти, для этого он слишком жизнелюбив, охотно уступает первенство Андреа, у них отношения смычка и скрипки. Смычок — Андреа, он воплощает идеи, поданные Джо, он чувствует себя гением. Единственное, чего не хватает ему, — признания в Штатах, чтобы там знали, кто наточил меч, карающий их. Сам Джо уверен, что строит социализм, они обогнали Америку по компьютерам, так будет и в остальном. Антисемитизм, бедность, воровство, показуха — ничто не смущает его. Он истово верующий коммунист.

Таким видел его Кидд, и это поразило Джо. Те же имена, те же факты — и получалась неизвестная Джо версия его собственной жизни, простенькая, черно-белая, и все люди в ней либо плохие, либо хорошие.

Что касается Эн, то, по версии Кидда, в советской жизни она сумела почувствовать бесправие людей, покорно терпящих свое унижение; проснулась в ней и тоска по Америке. На этом ее и подловил КГБ, толкнув в постель к одному американскому дипломату. Потом к следующему. Ее взяли на крючок. Но она повела свою игру, твердо решив вернуться, и в конце концов стала любовницей начальника архива КГБ, чтобы получить доступ к материалам о Розенбергах.

На этом месте Джо засопел, забулькал, Миля приложила палец к губам, умоляя не прерывать Кидда, который описывал потрясение, пережитое его героями после того, как они узнали о виновности Розенбергов; партийная цельность Джо надломилась; стоило хоть раз усомниться — и гипноз его социалистического идеала разрушился. Режим между тем по-прежнему нуждается в таланте Берта, уже прозревшего, но притворяющегося слепцом, ведь система уничтожала зрячих и вообще всех, кто не укладывался в ее рамки. Именно в этом причина смерти Костаса. Костас гибнет, но все-таки успевает освободить Эн. Она уезжает и там, на Западе, открывает тайну трех беглецов. Ее тоже устраняют, однако сделанное ею заявление меняет судьбу Берта: его изгоняют из ВПК, и он, уже в горбачевские времена, появляется в Нью-Йорке. Родные отвергают его. Друзья отворачиваются. Отверженный, презираемый (в глазах американцев Джо — предатель, коммунист), Джо понимает: единственное, что у него осталось, это его биография. И он продает ее. В конце романа, точнее сериала, Берт-Брук едет по русской дороге на белом “кадиллаке”. После своего страшенного драндулета он наслаждается легким ходом мощной машины, которая осторожно перебирается через лужи, ухабы, колдобины. Кидд — как знаток для знатока — со вкусом описывал достоинства американского автомобиля.

— А как вы узнали, что я автофанат?

— Все русские мужчины мечтают о хорошей машине.

Это была правда. Умирающая железная кляча двигалась лишь молитвами Джо; изнемогая время от времени, она останавливалась, дрожа от слабости и желания рассыпаться.

— Наши машины — лучшие машины для наших условий, — сказал Джо. Помолчав, он спросил: — И это все?

Кидд налил себе виски, взгляд его потеплел, очеловечился. Биография героя была завершена, бабочка вылезла из кокона, вот-вот расправит крылья и взлетит.

Джо сидел сгорбившись — сморщенная оболочка, использованная, опустевшая, и было странно услышать такое решительное “нет!”. Нет, Розенбергов он Кидду не уступит. Все что угодно, но не это. Они не были шпионами. Документальных улик нет. Выдумка Кидда про архивные материалы — вздор! Своим участием Джо не хочет подтверждать клевету.

Кидд не уступал, ему нужно, чтобы идея мести потерпела крушение. Он не понимал, какого черта Джо упрямится. Розенберги все равно останутся в истории советскими шпионами. С этим свыклись, и никто не будет ворошить это старье.

— Я с этого не сдвинусь, — упрямо стоял на своем Джо.

Уолтер осторожно поддержал его — не стоит лезть в дело Розенбергов, вокруг которого до сих пор идут споры.

Образ Эн тоже не устраивал Джо — нельзя превращать ее в шлюху. Если у нее что-то бывало, то совсем по-другому, она была свободным человеком, и КГБ тут ни при чем.

— КГБ ни при чем? — Кидд усмехнулся, и они все трое переглянулись.

— Джо, ты разве не знаешь, что стало с Эн? — спросила Миля.

— Она уехала из Нью-Йорка в Германию со своим художником.

— А потом... Она покончила с собой. Ее затравили.

— Откуда это известно?

Уолтер объяснил: вскоре после телепередачи к нему явился один русский, отрекомендовался бывшим сотрудником МИДа, каким-то образом он остался в Штатах, и выложил кое-что про Костаса, Берта и Эн, в частности о ее романе с художником. Уж он-то знает, как она получила визу на выезд. Весьма пикантные подробности. По просьбе Кидда Уолтер записал показания бывшего мидовца на магнитофон, за что тот потребовал, кстати, триста долларов.

— Дорогой Джо, вы не можете всего знать о своих друзьях, — успокаивал Уолтер. — Да и о самом себе вы многого не знаете. Кстати, этот тип утверждает, что за приличную сумму готов раздобыть нам копию вашего досье. Но Фрэнк не любит связывать себя фактами. Он писатель, а не историк. Какая вам разница, снимала Эн свои трусики для троих мужиков или для пятерых. Она делала это охотно — вот что важно Фрэнку.

— Вы недооцениваете Советскую страну, — говорил Кидд. — Здесь возможно все. Это идеальное поле для любых авантюр.

— Что конкретно тебя не устраивает? — удивилась Миля. — Самоубийство Эн подозрительно, об этом уже писали немецкие газеты. А тебе разве не приходило в голову, что и мой дядя как-то слишком вовремя умер? Как раз перед тем как ты должен был получить от него бумаги. Инфаркт Андреа тоже устраивал чересчур многих.

— Заткнись! — вдруг рявкнул Кидд. — Вы оба с Уолтером заткнитесь! Мне не нужно, чтобы Берт знал то, чего он не мог знать. Не портите мне его.

— Фрэнк, не сердись, — сказала Миля. — То, что ты придумал, по-моему, великолепно.

— Ничего похожего на ту туфту, которую выпекают о большевиках, — подтвердил Уолтер. — Даже в таком сыром виде это серьезная вещь.

И он предложил выпить за здоровье Джо, который еще не понял, что ожидает его, когда его биография разойдется по всему миру, когда она станет легендой.

— Биографические книги имеют успех, — доказывала Миля.

Джо потирал шею, морщился, вздыхал, поглядывая на свое блистательное будущее.

— Тебя что-то мучает?

Он смотрел на Милю как глухой. Миля перешла на русский.

— Скажи что, и я его уговорю. Можно обусловить.

Но вряд ли он слышал ее.

— Видишь ли, я все еще благодарен России. Я не считаю ее лучшей страной. Но если бы...

Раздался звонок в дверь.

Их было трое — Алеша Прохоров, Виктор Мошков и Марк Шмидт. Хорошо поддатые, они приехали с прощального обеда. Давал его Марк по случаю отъезда в Германию с семьей, навсегда.

Джо представил американцам своих сотрудников. Перейдя на английский, они дружно приветствовали знаменитого писателя, утверждая, что читали какой-то его роман, какой — не помнят, но потрясающее произведение, из тех, что неразличимо слились с Шелдоном, Ле Карре, Кларком и прочими классиками триллера.

Марк захватил с собой бутылку водки и большую речь о Джо, своем наставнике, учителе, создателе Золотой Эры, неистощимом источнике идей. Заключил он ее, исполнив по-русски “Последний нынешний денечек гуляю с вами я, друзья...” в знак любви к родине, пусть и безответной. Алеша сообщил, что его жена тоже не прочь уехать, дескать, спеши, пока есть спрос, а он не согласен, его поставили руководить лабораторией, и он не имеет права покинуть корабль.

Виктор по-хозяйски разыскал в шкафу банку соленых огурцов, утверждая, что лучшей закуски для водки наука не нашла, достал какие-то консервы, название которых никто не мог перевести.

Пил Виктор с таким аппетитом, с таким прищелкиванием, кряканьем, подмигиванием, что соблазнил и американцев.

Мистер Кидд ощутимо захмелел, хлопал русских по плечу и спрашивал, не считали ли они, что Джо Берт шпион. И догадывались ли, что Джо приехал не из Южной Африки, а из Нью-Йорка, что оба их шефа — американцы и совсем не те, за кого себя выдавали.

— Прямой он мужик у вас, — обратился Виктор к Миле по-русски. — Никого не стесняется.

Разъяснил Кидду, что шпион шпиону рознь: советского, дескать, называют разведчиком, а капиталистического — шпионом, но и те и другие ни в чем толком разобраться не могут, воруют что ни попадя. Иосифу же Борисовичу незачем было воровать, он сам мог все придумать и сделать своими руками. Ну а начальство, оно всех иностранцев считало шпионами — такая была установка. Его безразличие к проблеме шпионства расстроило Кидда. А тут еще и Алеша спросил: неужели Кидд и впрямь задумал шпионский роман? Ради этого не стоило приезжать. Шпионских романов тьма.

— Наши же учителя — совсем другое месторождение.

— Что вы имеете в виду? — не понял Кидд.

Алеша подмигнул ему:

— Сами знаете, с какой стороны хлеб маслом мажут.

Но Кидд по-бульдожьи помотал головой, не отпуская его.

— Нет, вы уж сформулируйте...

— Как я могу вас учить... Вы в этом генерал, а нам в армии старшина доказал, что с нами интересно разговаривать, когда мы молчим.

— А все же как вы их видите?

Алеша встал, поднял стакан с водкой, держась за него как за столб. Он рассказал, как двое молодых мечтателей приехали строить социалистическую систему в Советской стране. Они свято верили в ее идеалы, и просто невероятно, сколько они сумели сделать. Андреа Картос был Моцарт микроэлектроники, а Иосиф Борисович — ее Гермес (“Нет, он Орфей!” — запротестовал Марк). Они — дуэлянты, бросившие вызов и Америке и России, их генералам, секретным службам, правителям. И если они американцы, то они Великие Американцы! Да, участвовали в холодной войне, но их талант не позволил стать этой войне горячей. Они восстановили достоинство и права оболганной кибернетики, сократили сроки нашего отечественного позора. Они сражались с нашими долдонами, рискуя всем. Они миссионеры. Америка может гордиться ими.

— В вашем небогатом пантеоне их имена будут сиять. У вас не много американцев, которые помогали другим народам. Кто у вас там, в пантеоне, — генералы, президенты, миллиардеры?..

Захмелев от водки и пуще от своей речи, Алеша со слезами на глазах благодарил мистера Кидда за намерение открыть американцам глаза.

Виктор прошелся насчет американской науки. До сих пор ее двигали русские эмигранты, а тут американские эмигранты творили русскую кибернетику.

Уолтер принялся было защищать американские позиции, но ему предъявляли имена русских, работавших в Штатах: Зворыкин, Бахметьев, Пригожин, Питирим Сорокин, Подлесский, Гамов.

— Позвольте, позвольте, — кричал Уолтер, — при чем тут русские, они все американцы русского происхождения, все американцы имеют какое-то происхождение!

— Глупейший спор, — определила Миля. — Кто такой Иосиф Борисович? Американец русского происхождения. Он же — еврей американского происхождения. А здесь, в России, русский американского происхождения, точнее русско-американский еврей, имеющий американское происхождение, которое в свою очередь имело российское происхождение...

— Сцена из жизни отдела кадров, — определил Марк. — Вычисляем, у кого сколько процентов. А сперматозоид-то был один-одинешенек, беспаспортный. Наши ни за что не согласятся считать каких-то америкашек праотцами отечественной кибернетики.

Виктор разъяснил мистеру Кидду: из Джо у него должен получиться не супермен, не шпион, а герой интеллекта, воплощение торжества таланта над властью, партийными указюками, стукачами, чинушами. В лаборатории Картоса боготворили, а Джо просто любили.

— Но он же коммунист, — удивился Кидд.

— Последний советский коммунист, оставшийся идейным коммунистом!

Уолтер захохотал:

— И тот — американец!

Кидд поднял руку, требуя внимания.

— Ваши великие — это не наши великие. Американец, который работал против Америки, — какой же это герой? Да, Америка оттолкнула своих сынов. Сделала их врагами, мстителями. Но почему? Вот вопрос! Я хочу рассказать о страшной энергии заблуждения. Не мое дело находить выход, мое дело — загнать читателя в тупик, чтобы он почесал в затылке и сказал: “Ну и сукин сын этот Кидд! Неужто он прав?”

Когда он кончил, Уолтер и Миля зааплодировали. Алеша же настаивал на своем: Джо великий человек, уже потому великий, что вернулся в Россию.

По мнению же Уолтера, никакой доблести в том, что Джо вернулся, не было, ибо не остался он в Штатах только потому, что ни родные, ни друзья его не приняли.

— Идиоты, — пьяно оборвал его Кидд. — Они снова отталкивают человека.

Неизвестно, слышал ли Джо их перебранку. Он отключился. Воспоминания отделяли его ото всех.

Уолтер жаловался, что Джо не радуется будущей книге, капризничает, не ценит такого счастливого случая. Да и остальные наседали, уверяя: надо увековечить память Андрея Георгиевича, надо заявить миру об их лаборатории, об их существовании — разве можно отказаться от такой рекламы?

— Вы не имеете права отказываться, — убеждал Марк.

— Такой роман для Марка — лучшая рекомендация в Германии, — пояснил Виктор.

— Поздно делать научную карьеру, лучшая часть моей жизни кончилась. Ах, Иосиф Борисович, не лишайте нас бессмертия, вы наш единственный шанс остаться в истории.

— А может, у него уважительная причина? — сказал Алеша.

— Даже по уважительной причине смешно отказываться от долларов, — хмыкнул Виктор.

Уолтер кричал, что вместо благодарности, вместо делового разговора идет какая-то муть, неизвестно, чего хочет этот вздорный старик.

Говорить в таком тоне об учителе было здесь не принято. Уолтера осадили. Виктор с подчеркнутой почтительностью обратился к Джо — вероятно, у него имеется свой вариант интерпретации, свой интерфейс, свой инфракон, подобно всякому интроверту...

— А как же, — сказал Джо, — имеется. Мне ни импортный вариант, ни экспортный не подходит. Один слишком мал, другой велик.

— А вас никто не просит примерять сюжет на себя, — заметил Уолтер и ловко прошелся насчет костюма, который висел на Джо. Человек сам себя не видит, он видит только других. Почему Джо полагает, что ему виднее? Может, из Америки виднее? Оттуда многое в русской жизни виднее. Он польстил ученикам мистера Берта, дескать, только они и могут воздействовать на упрямца, и не следует думать, будто мистеру Кидду можно навязать истолкование.

— Свободу мистеру Кидду! — провозгласил Виктор.

И ученики тут же заверили, что берутся уговорить учителя.

— Ваша книга вставит большой фитиль нашим богдыханам.

— Вы не любите их? — полюбопытствовал Кидд. — У вас хороший народ.

— Люди у нас хорошие, а народишко попорченный.

Гости галдели, опять позабыв про Джо. Впрочем, и он позабыл о них. Этот Берт умел каким-то образом исчезать из виду, погружаясь в свое. До сих пор это свое принадлежало лично ему, теперь в его прошлом хозяйничали другие. Ребята, как оказалось, знали лучше, чем сам Джо, и что он делал, и каким он был, и Кидд знал и про него и про Андреа — знал то, чего не знал Джо Берт.

Никто не заметил, как Миля увела его на кухню. Джо сел там верхом на табуретку, лицом к окну, за которым шел дождь, с мокрого клена слетали последние листья, их красные ладошки помахивали ему.

У Кидда действовали какие-то гомункулы, не похожие ни на Андреа, ни на Эн, и он, Джо, неузнаваем. Где-то в стороне осталась их действительная жизнь со всеми ее страхами, глупостями, праздниками. Обидно: откуда-то прилетел чужой человек и за два дня во всем разобрался, все обозначил, расставил, каждому дал роль, и выстроилась острая, занимательная история.

— Итак, супруги Кидд покупают мою жизнь, — сказал он. — Выгодная сделка, а?

Миля помолчала, потом подхватила его тон:

— Выгодная для тебя. Мы-то покупаем сырье. Россия, как всегда, продает только сырье.

— Наконец-то я пристроил свою биографию. Отделался от нее.

— Не беспокойся, она попала в хорошие руки. Ты всегда сможешь внести поправки.

Если б он знал, что следует поправить.

— Представляю, какого из меня сделают цветастого попугая. Твой муженек придумает мне текст, и я буду повторять его.

Миля подошла, повернула его к себе, положила руки на плечи.

— А ты хочешь, чтобы Фрэнк рассказал все как есть? Зачем? Уолтер это попробовал...

Он никогда не оглядывался на свое прошлое, не представлял, как оно выглядит со стороны. А теперь все они, чужие, читали письмена его жизни, и лишь один он не мог расшифровать ее тайный смысл. Куда вела его фортуна, зачем появлялась она в крайние минуты, предостерегала, не позволяла сбиться с дороги, уберегла в Париже, спасла в Хельсинки, потом в Праге? Был же какой-то умысел в ее заботах? Может, ему что-то надлежало выполнить. Выполнил ли он? Господи, неужели ему не дано узнать об этом? Он никогда не видел ее лица, она возникала из ниоткуда, выдавая себя шелестом туники, и исчезала.

Руки у Мили были жилистые, руки увядшей женщины. Он снял их с плеч, погладил, вспомнив, как Виктор шепнул ему: “Вкусная бабенка, вполне...” Он не испытывал к ней ничего, кроме жалости, и от этого жалел и себя.

Низкий хрипловатый ее голос читал:

Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет.

Глаза ее наполнились слезами. Она с трудом сдерживала их.

— Хорошо, что мы увиделись.

— Я очень изменилась?

— Ты была девчонкой, а стала красивой женщиной.

Она благодарно ткнулась ему в плечо.

— Вот увидишь, все получится. Спасибо, что ты согласился. Я так рада. Все же какая-то польза и от моей жизни.

Она вытерла слезы, взяла кофейник, пошла к гостям. Фигура ее вытянулась, заструилась, не хватало только туники.

[1] Дружба тверда во всех делах,
Только не в делах и услугах любви (англ.).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация