Кабинет
Дмитрий Шушарин

Пройдя до середины

Шушарин Дмитрий Владимирович — историк, публицист, эссеист. Родился в Москве в 1960 году. В 1982-м закончил исторический факультет Московского университета по кафедре истории Средних веков. В 1992 году в Институте всеобщей истории РАН защитил кандидатскую диссертацию, посвященную социально-политической истории Германии в эпоху Реформации. С начала 90-х годов работает и публикуется в различных средствах массовой информации (“Независимая газета”, “Сегодня”, “Литературная газета”, журналы “Открытая политика”, “Знамя”, “Посев”, “Декоративное искусство”, “Радио России”, ТВ-Центр, некоторые проекты в Интернете). В 1994 году одна из его статей была напечатана в “Новом мире”. Завершил работу над книгой “Две Реформации. Очерки по истории Германии и России” и начал работу над новой, отрывки из которой публикуются на этих страницах.


Пройдя до середины
Главы из книги

Во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее.

Бытие, 21: 12.

О мемуарах


Шатобриан поставил в свое время уникальный эксперимент, сравнимый только с врачебными опытами над самим собой. Бытование его мемуаров в культуре и истории должно было начаться после смерти автора.

Впрочем, можно ли назвать мемуарами “Замогильные записки” — вопрос.

Сейчас мы наблюдаем ситуацию прямо противоположную. Писатель, побывавший за свою жизнь и изгнанником, и послом, и министром, отказал себе в удовольствии прочитать рецензии на свое если не главное, то весьма существенное в его биографии (и для его литературного мифа) произведение. А в современной России даже не политики — чиновники пишут воспоминания прямо в кабинетах. И очень удивляются, почему их поведение рассматривается начальством как нелояльное.

Разумеется, поведение чиновников — это проявление крайне низкой бюрократической культуры. Но не только. Они спешат. Упуская время, они теряют себя. Шатобриан видел себя во времени. Постсоветские политики воспринимают время как нечто более существенное и высокое, нежели их собственная личность, которая теряется во всех днях и событиях. Они не могут смириться перед временем.

Я сам не исключение. Потому и начал вести эти записи. Но только я не полагаю, что время — это нечто страшное. И поскольку я не испытываю страха перед временем, это лишь отчасти записки постсоветского человека. Бывало, что к мемуарам обращались, вовсе не стремясь подводить итоги. Автобиографическая проза Набокова предшествовала “Лолите”. То было освоение жанра.

К сорока годам жизнь, в сущности, прожита. И это оказалась совсем не та жизнь, к которой готовился — последние десять лет в особенности. А потому мемуары получаются какие-то немемуарные, все больше о разном — разнородном, разноуровневом, разнопорядковом, то есть о внешнем хаосе, который на самом деле гармоничен, в отличие от внутреннего распорядка жизни прожитой и оставшейся.

Тем более, что Рита по поводу моих слов о прожитой жизни сказала, что такие суждения подобны нарушению присяги. Причем, добавлю я, в любом возрасте. И чем дальше мужчина от всего военного (а я уж к этому совсем не близок), тем сильнее действуют на него аргументы, напоминающие о его потенциальном рыцарстве.

 

О памяти


Претензии психоанализа на толкование человеческой креативности оправданы лишь применительно к достаточно узкому с точки зрения воспроизводства ценностей, хотя и статистически преобладающему сектору культурной жизни. Алан Паркер может довольствоваться вульгарным фрейдизмом, Набоков и чета Мандельштамов — нет.

Вообще судьба не психоанализа, а толкования бессознательного в конце нашего века — особая тема. Дело прежде всего в том, что культура перестает быть по преимуществу системой внешних запретов, превращаясь скорее в набор рекомендаций. Да и не культура первична. Снятие внешних запретов, смягчение негативных требований не означает ни снятия внутреннего контроля, ни смягчения требований позитивных. В частности, человеческая память, равно как и историческая, становится сферой усиленного контроля и повышенных требований.

Контроль и требования эти, разумеется, прежде всего культурные, а не в оруэлловском варианте, то есть они имманентны культуре. Об этом, как и о многом другом, писала Лидия Гинзбург, чьи рассуждения интересны прежде всего потому, что касаются проблем, рассуждать о которых, не затрагивая их теологической основы, весьма затруднительно. И ее записи являются высшим интеллектуальным достижением атеистической мысли. Это своего рода интеллектуальная полнота атеизма.

Она пишет о невозможности отказаться от категорий истории, не отказавшись от категории современности. И далее:

“История — поток и остановка. Она не только перегоняет прошлое в будущее, но претворяет прошлое в навеки нам принадлежащую реальность. Подобно искусству.

После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым — почему оно было и будет. Искусство — найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет — остановка времени. Творческий дух одержал величайшую свою победу — остановил реку, в которую нельзя вступить дважды”.

То есть творческий дух выполнил условия известного договора, признав мгновение прекрасным и призвав его остановиться. Выпадение из макроконтекста культуры, неизбежное для атеиста, поскольку макроконтекст скреплен надкультурной вертикалью, приводит к тому, что смысл не распознается автором высказывания.

А кроме того, почему именно Пруст? Есть более лаконичное высказывание русского писателя, завершающее, что весьма существенно, книгу его воспоминаний: “Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда”. И ведь просто увиденное — без следов в искусстве. “И небылица былью станет, / Коли певец ее помянет” — это по другому поводу.

“Ужас бесследности” преодолевался по-разному. В атеистической традиции предлагалось вообще его упразднить. Настаивая на его существовании, Гинзбург делает максимально возможное для атеиста, отстаивающего ценность человеческой креативности. Но, во-первых, предмет время не останавливает, а, наоборот, придает ему динамизм — сужу об этом как человек с богатым археологическим опытом. Во-вторых, зачем его останавливать? В-третьих, “настоящее есть субстанция времени” (Николай Кузанский).

Противостояние памяти и тоталитаризма не ограничивается политической сферой. Уходящий век породил еще и тоталитаризм культуры, поставившей под сомнение фундаментальные христианские ценности, в том числе и линейную темпоральность. Языческий циклизм тоталитарных режимов, не признававших реальности ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, очевиден, но антимнемонический заговор культуры еще не раскрыт.

Память — атрибут настоящего, условие его реальности. (“Утрата памяти честной, неискаженной, равносильна потере реальности” — Надежда Мандельштам.) Она всегда современна и своевременна, а потому креативна и не дает хаосу овладеть миром предметов, чья изменчивость свидетельствует о течении времени. В известном смысле память вообще не может и не должна быть обращена в прошлое, иначе она порождает беспредметность, в том числе беспредметное искусство. Остановка времени, остановка момента — это смерть памяти, гибель настоящего, потеря реальности, временный успех врага рода человеческого (у него они только временные).

Память — основа рефлексии. Но рефлексия не может сводиться к упражнениям вроде прустианских (для избранных) и фрейдистских (для всех). Причем наследие обоих безусловно крупнейших деятелей, во многом определивших интеллектуальную и культурную историю XX века, потеряло актуальность несколько десятилетий назад. Парадокс в том, что они принесли в наше столетие запреты, нормы и ценности прошлого века, которые преодолевались и переосмысливались довольно долго. Психоанализ потерял актуальность с последним поколением, чье детство прошло в семьях, которые условно могут быть названы викторианскими. Обращение к детству для людей этого поколения постепенно переставало быть одним из источников креативности. (Советские “путешествия в страну детства” — это феномен тоталитаристского инфантилизма.)

Что же касается людей постфрейдистского общества и постпрустианской культуры, то им придется осознать, что поиски утраченного времени, разрушая память, ослабляют даже не способность к рефлексии, а потребность в ней, то есть потребность в самоидентификации. Личность, человеческое “я” превращается в запруду для реки времен, во временной отстойник. Человек задерживает время в себе, но при этом теряет себя во времени. Теряет субъектность и свободу воли.

Но ведь суббота для человека, а не человек для субботы. Время для нас, а не мы для времени, оно даровано нам, а не мы принадлежим ему. Мы не рабы времени и не рабы искусства, что бы ни писал по этому поводу Пастернак. Атеизм предлагает преодолеть “ужас бесследности” или отрицая креативность, или же, как Лидия Гинзбург, абсолютизируя креативность культуры. Последнее следует признать столь же неприемлемым для культуры, как и экспансию личности, отрицающей культурное посредничество. Поскольку это экспансия культуры, отрицающей ценность личности вне культуры. Что неизбежно при атеистическом толковании отношений между культурой и личностью, чья ценность трансцендентна и не зависит от “ужаса бесследности”. Христианство вообще изгоняет любой ужас и любой страх — оно антифобийно по своей природе. И утверждает креативность личности, а значит, и креативность памяти — о чем, собственно, и сказал Набоков.

Но это лишь потенция креативности — культурной и внекультурной. Условие же ее актуализации — свобода воли.

 

О Ельцине


Скоро десять лет, как наблюдаю за двумя сановниками. Оба причастны к последним преступлениям советской власти, но вывернулись и устроились. Один из них поэт. Он покорил меня тем, что в ответ на предложение, чтобы депутаты работали профессионально, не отвлекаясь на все остальное, серьезно и убежденно сказал: тогда “мы обескровим советы”. То был Лукьянов Анатолий Иванович, редкой пустоты и значительности человек.

Второй прославился ночными подвигами в Тбилиси и чего-то даже говорил в свою защиту на съезде. Потом исчез, изредка давая интервью газете “Завтра”. Потом его вытащил Лебедь.

Тоже история. Восторженные интеллигенты, встречавшиеся с ним, говорили, что у него наука, теория. Именно это и настораживает, возражал я. Ибо нет ничего опаснее генерала, решившего, что он ученый. Если это, конечно, строевой генерал, а не изначально ученый.

Военные обозреватели с радостью писали, что новый министр обороны — всерьез и надолго. Вспоминались прогнозы ведущих журналистов, до того неоднократно обнаруживавших “третий возраст” Ельцина и предрекавших его неминуемый уход в ближайшее время. И в самом деле вышел пшик. Интеллектуал-тифлисец занялся любимым делом советских и постсоветских управленцев — стал клянчить деньги и объяснять, почему на его посту ничего нельзя сделать.

Я видел его в телевизионной студии, когда шли предвыборные дебаты и генерал Родионов пытался переиграть генерала Николаева. Приехал очень милый немолодой человек, симпатичный, вежливый, но властный. Все на месте, все как надо, я и не вспоминал, какие чувства он вызывал в 1989-м, когда поднялся на трибуну съезда.

Накануне по телевидению показали фильм Невзорова. Родионов поинтересовался нашим мнением — завел разговор перед записью, когда ставили свет. Мы, естественно, воздерживались от любых серьезных дискуссий с кандидатами, особенно ведущий, который из вежливости что-то пробурчал. “Но ведь это же все правда!” — воскликнул генерал. Ведущий попытался свести разговор на игру актеров и задал какой-то вопрос по поводу одной из сцен. “Я фильм не видел”, — ответил кандидат в депутаты и бывший министр обороны.

Все в студии замерли — смеяться было нельзя, да и впору было испугаться. И вздохнуть с облегчением, что этот правдолюб власти более не имеет. Ну а когда началось его выступление с обличением всемирного заговора, все стало простым и понятным.

Они так и прожили жизнь — с чувством правоты во взоре, со всемирным заговором в душе и с советами, которые ни в коем случае нельзя было обескровливать. При этом оба люди средние, ни гнева, ни любви не вызывающие.

Иное дело — президент. Плевки в его сторону стали правилом хорошего тона. С языка интеллигентов не сходят слова “старость”, “болезнь”, “маразм”. И это при том, что “старый, больной маразматик” ни разу не оправдал ни одного политологического прогноза; при том, что все его серьезные действия были продуманными и неожиданными. Даже относительные неудачи весной 1993 года в конечном счете привели его к победе — он понял, кто чего стоит.

Как всегда, недоволен Явлинский, который даже конституционную смену правительства объявил издевательством. О человеке, опозорившем высокое звание телохранителя, говорить вообще не стоит. И чего они все бесятся?

Оттого, что уже ничего не исправить, — Ельцин уже живая история, живой классик, вполне, правда, способный удивить мир новыми ходами. Он неизбежно вызывает чувство дистанции, формирующее культурную и общественную иерархию, то чувство, без которого нет цивилизации и цивилизованных людей. Но ведь ни Явлинский, ни Коржаков не желают, не могут принять того, что такова плата за жизнь в цивилизованном обществе.

Ну никогда, никогда Явлинский не поднимется до его уровня. Никогда никто из нас не станет с ним вровень. И будущие президенты России не избегнут сравнения с ним, как византийские императоры — со св. Константином, американские президенты — с отцами основателями, французские — с де Голлем, британские премьеры — с Черчиллем и Тэтчер.

И похоже, сведения об очередной госпитализации президента стали пугать всех. Как, собственно, жить без Ельцина, если что, не дай Бог, случится... А ведь шумели, хотели отменить институт президентства.

Понятно, почему хотели. Тоталитаризм безлик, несмотря на все культы личностей. Поэтому так раздражает левых персонификация власти и ответственности. Это не безликое “советское руководство”, явленное миру 19 августа 1991 года и противостоявшее президенту, взошедшему на танк.

Есть вещи, которые приятно вспомнить. Очень люблю две свои старые публикации. Одна — в “Независимой газете” 26 февраля 1991 года. Тогда я написал, что будущее русских — в малом национальном государстве, что империя должна распасться. Правда, ошибся с датой — дело было накануне референдума 17 марта, и казалось, что “ближайшее будущее русских, увы, связано с попытками необольшевистского самоутверждения в империи”. Будущее это оказалось ближайшим и очень коротким. И одни лишь Беловежские соглашения делают Ельцина великим президентом великой страны.

А вот другая публикация была за год до того, в апреле 1990-го, в рижской “Атмоде”. О Ельцине (в России, как и теперь, было почти невозможно опубликовать статью в его защиту). Там есть одна фраза: “Я бы не спешил с похоронами”. Могу ее повторить и сейчас. Повторю и кое-что другое, сказанное по поводу деятельности Ельцина после пленума 1987 года:

“Вопреки устоявшемуся, незыблемому Ельцин выжил, не раскаялся и начал наступление, но уже не в кабинете, не на парадной трибуне, а на улице. Миллионы увидели пример освобождения от социальной роли, победу внутренней свободы над внешними обстоятельствами. Миллионы почувствовали, что и в своей жизни можно изменить многое, почти всё.

Но в том-то и дело, что интеллектуальный истеблишмент менее всего стремился к качественному изменению своего статуса. Его устремления не идут дальше существенного расширения уже имеющихся функций — консультационных по отношению к власти и учительских по отношению к гражданам-подчиненным. Не у каждого была поездка в Горький или Мордовию. И раз не хватает собственного авторитета, то надо подкрепить уже имеющееся положение хорошими отношениями с властями. Ельцин же „испортил песню”, нанес еще один удар по вековой мечте о просвещенном авторитаризме, поколебал надежды на государя-демократа.

„Это совсем не та буря!” Первый российский политик вышел из недр номенклатуры. Конечно, обидно. Но политик-то он в неполитической стране. Интеллектуалы так хотели кого-нибудь из политологического трактата. И зря, ведь если страна находится в состоянии перехода, то адекватен ей человек, переживающий кризис.

Судьба поставила Ельцина в положение человека, постоянно делающего самостоятельный выбор, совершающего поступки индивидуальные, не предусмотренные никакими ритуалами. И все это на глазах у миллионов...”

Собственно, ничего не изменилось. Миллионы-то как раз все поняли и дважды проголосовали. Правда, любители схем думают, что это их, любителей, заслуга. Интеллигенция, бурно отдававшаяся “тыкавшему” ей Горбачеву, не может простить Ельцину, что он перешел с ней на “вы”. Ведь это подразумевает вопрос: а собственно, кто вы такие? Но где б они были, если б один человек, уже не такой молодой и не сказать чтоб неудачливый, не начал бы жизнь сначала?

Впрочем, это я зря. Не так давно один из тех, кого именуют делателем королей — а сам он называет свою деятельность валютно-политической проституцией, — в общем, специалист по выборам, в разговоре со мной (мы были вдвоем, а потому без имени) рассказывал, что он тоскует по временам перестройки. Хотя жил он тогда беднее.

Пришел Ельцин — и все опошлил. И совсем ничего не делает по их советам и прогнозам. Они обижаются и все твердят про “третий возраст”. Хотя сами, как и те сановники — поэт и генерал, — от рождения пребывают в этом возрасте. Потому одних за доносы, а других за танки на улицах Тбилиси и Москвы обвинять нечего — иначе не могли. Их от рождения несло, вело, тащило.

И тоже не сказать, чтоб неудачники: ведь вынесло, вывело, вытащило. Так всю жизнь и прожили — в среднем роде и в неопределенном лице.

 

О времени


Смирение не только честнее (не будем читать мораль, тем более что это очевидно), но и удобнее. И оно гораздо продуктивнее.

И прежде всего смирение перед временем.

Это у акмеистов — у Ахматовой и Мандельштама. Бег времени, шум времени. Ну, бег времени — это, конечно, fuga temporis. А вот Мандельштам прямо указал на время как на очень важный культурный феномен, без коего невозможно достижение гармонии: “Гармония — это кристаллизовавшаяся вечность, она вся в поперечном разрезе времени, в том разрезе времени, который знает только христианство”. Далее можно цитировать соответствующую главу из “Второй книги”.

Гармония как сопряжение вечности и времени. Они сопряжены по природе своей, тут уже все теологи отошлют читателя к Платону, но ведь гармония в данном случае — это не то, что предустановлено, а то, что достигнуто человеком.

Это понимание времени как ценности, как дара Божьего. И осознание этого есть культурный феномен, возможный лишь как следствие крестной жертвы. Сын Божий был распят и для этого тоже. Ибо время есть земная проекция вечности, земной дар, дающий возможность стяжать благодать. И поэтому оно является залогом свободы воли, создает возможности для ее проявления.

“Воплощение Слова в полноте времен” (Николай Кузанский) уничтожает страх перед временем, а значит, и причину бунта против времени. Ведь смирение — это прежде всего отсутствие страха. “Прежде всего” не по значимости: просто преодоление страха — первый шаг к смирению, которое ведет от агрессивного созерцания к позитивному деланию. В широком смысле слова, конечно, молитва — тоже действие. Если только она не противопоставляется другой деятельности.

“У нас есть время”. Эта обыденная фраза — содержание Благой Вести. И это главное в христианской эсхатологии. Именно это, а не ожидание конца времен. Ведь полнота времен не впереди, она уже наступила с воплощением Слова, то есть с рождением Иисуса.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация