Кабинет
Владимир Цивунин

Горькая дерзость Геннадия Русакова

Горькая дерзость Геннадия Русакова

Геннадий Русаков. Разговоры с богом. Стихи. — “Знамя”, 1996, № 2, 9; 1997, № 6; 1998, № 3, 9; 1999, № 10; 2000, № 4; 2001, № 7; 2002, № 6.

Начну с первых впечатлений. Поэзия, независимо от того, насколько просты или оригинальны ее одежды, тогда имеет свое лицо и свой характер, когда автор волен прямо говорить обо всем, что близко касается непосредственно его: хочешь — гляди со мной, не хочешь — не гляди. Словом, когда она свободна и несуетна. Такова, на мой взгляд, поэзия Геннадия Русакова:

...День утешен последним покоем.
До заката еще полчаса.
И налево, внизу, над Окою,
догорает огнем полоса.

Догорает, сгорит и затлеет.
Будет, золотом брызгая, тлеть...
Бог на дело затрат не жалеет —
разве можно на дело жалеть?

Хорошо, просто и по-мужски уважительно.

Однако и видимая простота оказывается не без секрета. Стихотворная материя Русакова, несмотря на некоторые повторяющиеся, почти дежурные в ней детали, очень плотна. А плотность — это и антоним рыхлости, и производное от слова “плоть”. Потому и стихотворения — тугие, упругие; почти в каждом — сгусток энергии.

Над Катюшиным Полем гроза собралась
и ударила в землю водой.
И взлетела до неба веселая грязь...
Нет, хорош этот мир молодой!
.........................................
Потому что заношено лето до дыр,
хоть вишневник еще лупоглаз.
И еще барабанит восторженный мир
в жестяной перевернутый таз...

Вообще стихи “Разговоров с богом” напоминают мне перенасыщенный раствор: вроде смотришь — и ничего особого, мало ли на свете стихотворной жидкости в сочинительских колбах. Ан вдруг и пошел прямо на твоих глазах некий магический процесс, и в результате — многогранное и цельное чудо, название которому — поэзия. Поэзия как кристалл, ни прибавить к которому, ни отнять уже ничего нельзя. Все скреплено внутренней энергией.

Конечно, у стихотворца, как и у всякого алхимика, есть собственный инвентарь: все эти рифмы, ритмы, метафоры, анаколуфы всякие, эллипсисы...

...Любимая, всё в мире, как с тобой:
провисли сливы и уже буреют.
Соседский кот выходит на разбой,
и серафимы ласточками реют.

Любимая, мы будем долго жить.
Потом умрем, но вместе и нескоро.
И скажем, где нас рядом положить —
там, где тебя зарыли, у забора.

Вот такая вот... “метафора”. Сдержанная, грустная... пронзительная.

Но даже при всей своей горечи, доходящей порой до надрывности, по органическому содержанию перед нами явно здоровая поэзия. Русаков, слава Богу, из той породы людей, которые — живут. И потому, даже делясь самым болезненным для себя, не действуют угнетающе.

К сожалению, авторов, которым даны еще такие ровные интонации и емкий, живой, “обыкновенный” русский, именно русский, язык, — сейчас не много. Не так просто “заградить слух” и не обратиться в точку, бегающую по синусоиде истерически шумного времени. И помочь тут может разве что большое личное счастье или большая же личная утрата, и на том и на другом фоне искусы любого времени просто не замечаются. Но это уже — как Бог даст.

Русакову, если допустимо так сказать, “повезло” и с тем, и с этим. Зато мир в его стихах видится таким, каков он есть, без наслоения суетной шелухи, именно как мир Божий. Зато можно оставаться до конца искренним и с честностью признаваться:

Все сгорит — и останется горстка
от церквей, иереев, старух:
небывалое солнце Загорска
оседает на тлеющий луг.
...................................
Нет, уеду я, боже, отсюда,
никаких я глубин не постиг.
Мне по вере — и малое чудо
межсезонных закатов твоих.

А еще — по привычке славящего Божий мир жизнелюба — позволить себе почти детскую дерзость в своем обращении к тому, что заведомо сильнее тебя:

...У, страшный бог, верни — ты взял мое!
Я отыщу управу и на бога!..

Вот он какой грозный, Русаков. Но не будем с улыбкой. Потому что стихотворение, откуда вырваны эти строки, — горькое стихотворение. И вкус этой дерзости куда как не сладок.

Может быть, с точки зрения иного верующего, в некоторых строчках не только что ересь, а и что-то на грани кощунства? Не знаю. Не сужу. И лишь в двух-трех стихотворных местах — отхожу в сторону: приобщиться к сказанному в них — просто не могу.

Кому-то может показаться, что поэт старается примерить на себя библейские одежды. Не знаю, я бы не стал сравнивать; мало ли какие атрибуты вставляют авторы в свои стихи — сейчас это чересчур легко. Что же касается непосредственно Геннадия Русакова, то сам он не слишком претендует на какие-то аналогии с Ветхим Заветом. Больше в русаковских стихах проглядывает другое: простое, русское, с мужицким юмором, даже санчо-пансовское, пожалуй.

Научи меня, боже, глядеть на деревья без боли.
Я держусь за веревку, что кто-то мне скинул с небес —
то ли по недогляду, с хозяйством замаялся, то ли
некий знак ободренья... Да я б все равно не полез...

Точно, не полез бы. Не по-нашему это. Нам бы попроще...

Боже птиц и зверей, погляди на меня!
Я в Горах, чуть левей под тобой.
Я стою посредине огромного дня
на траве, от накрапов рябой.
Ты слегка наклонись и меня разглядишь:
я недаром на цыпочки встал.
А поскольку я сер, как амбарная мышь,
я тряпицу на шест намотал...

Ну вот такие мы... богоискатели. Не я попытаюсь подняться, а Ты ко мне наклонись. А уж я-то ради этого расстараюсь — стихами. Ты же — услышь только, услышь, что есть такой Добчинский (Русаков, Цивунин, имярек — не важно):

...Ничего мне не надо — ни благ, ни наград.
Просто глянь и кивни головой.
Просто глянь на меня и на мой вертоград,
на счастливый, на мокрый, живой...

Полушутливая, казалось бы, картинка, а ведь задумаешься, и... чего только не придет тогда в голову. Даром что в стихах Русакова — никакого “настоящего” бога нет. В них скорее “мелькают пальцы мойр...” — античных богинь судьбы. И бог этих стихов — так, условный образ: иногда опасный и бесчувственный, иногда забавный, словно старикан из комедийной пьесы.

А ведь не только в творческой природе, но и в словах Русакова Бог — появлялся (“Господи, грозною силою / всепрощения твоего...”). Раньше. В подборках “Время боли” и “Имя муки”, вышедших в “Знамени” в феврале и октябре 1991-го. Когда те стихи писались, было еще упование. А потом... потом поэт замолчал. Небеса для него закрылись. И, оглушенный почти единственной реальностью — реальностью смерти, вновь заговорил он только через пять лет.

Но выговариваться ему приходится перед “Богом, Которого Нет”. Душа, чувствующая себя сиротой (а ощущение сиротства, наверно, никогда и не покидало Русакова, даже в счастливые годы тревожа его из глубины), поневоле придумывает и дорисовывает для себя хотя бы невсамделишного бога. Хотя бы так — манерой на внешний взгляд совершенно бесцеремонной — удерживая себя от последнего отчаяния. А еще, концентрируя весь свой гнев на “боге понарошку”, поэт зато может никогда никого и ни в чем более не упрекать, никого более не судить. Часто ли встретишь такое полное принятие мира, каков он есть, хотя бы и только в земной его части? Не оттого ли Господь, Бог Живой, и попускает такие “игры” одному из возлюбленных Своих, возлюбленных и отмеченных не единственно лишь талантом?..

Все, накопленное поэтом внутри, требует выхода. Слава Богу, для Русакова он есть. Журнальные подборки, все на высоком уровне, когда каждая равносильна иной книге, идут одна за другой. Но, кажется... “Разговорам” пора уже выйти отдельным томиком. Все-таки — книгой.

Во-первых, конечно, она нужна читателю. А во-вторых, она, как некий этапный продукт, освободила бы автора для выхода на другие интонации, на другие уровни, не столько, может быть, поэтические, сколько духовные. Ведь вот он уже и признаётся:

Во мне что-то бьется, и плачет,
и просится выйти на свет,
как будто я только что зачат,
а мне нарождения нет... —

и рвется из него просьба-мольба:

...Но выпусти, боже, на волю
меня из меня самого!.. —

но сам он — все еще держится за прежние рамки своих поэтических интонаций:

...А после возьмешь меня в долю,
хоть я недостоин того.
Я буду служить тебя ради,
одышку стараньем глуша.
И бросишь ты, боже, в досаде:
— Лядащая, в общем, душа!

Хочет выйти — и не выходит. Может, чувствует, что писать ему тогда скорей всего станет много трудней? Сейчас-то он всю свою безудержную энергию выплескивает с ходу — вон его “собеседник”, всегда под рукой.

А может, причина совсем в другом, более глубинном? В период, когда писались и выходили его первые, еще “благополучные”, книги[1], тоже шло накопление поэтического потенциала. А распорядился им — не поэт, распорядилась — судьба. Да еще взяв с поэта непомерную плату. Плату за все то, о чем я — так восторженно — готов написать в своих о его поэзии впечатлениях. И, может, теперь, боясь очередного вмешательства извне, поэт этой своей манерой попросту пытается очертить спасительный для себя круг? Не оттого ли и поэзия “Разговоров” кажется замкнутой на самой себе? Тогда особенно радуешься каким-то “случайным” в ней вещам, таким, например, как “Холмы в Эгенбога: сухая ржа по черни...” или “Ветеран легиона с вонючей от лямок спиною...”.

Но действительно ли спасителен для слабого человека (это формула, человек — всегда слаб) очерченный им подле себя круг?.. Не знаю. Не уверен...

И дело даже не в том, что в нашем случае этот круг пытается замкнуть в неких пределах не только самого человека, но и данный ему в распоряжение дар Божий, отчего и дерзость стихотворца становится еще более горькой. Просто спасает — вообще не круг.

Есть другой символ. В стихах Русакова его почти не встретишь (и хорошо, походя-то и ни к чему). Но... если встретишь, то обязательно в минуту очень болезненных для автора содроганий.

Я, господи, устал. Укороти мой путь.
Возьми меня к себе и погляди налево:
там, руки положив крестом себе на грудь,
любимая глядит без горечи и гнева.

...Отмучилась. Ушла. Освободилась.
Нательный крест забыла на столе.
Неужто смерть и впрямь у бога — милость,
оставленная лучшим на земле?..

И даже так, в канве признания — в минуту растерянности:

...Такой нелепый дар — реветь по пустякам,
дыхание терять и сердцем обрываться,
как будто я тянусь к родительским рукам,
а позже — будто мне бессмысленные двадцать...

Чтбо он, когда народ восстанет на народ
и будет помечать крестом чужие двери,
и снова на земле наступит день сирот,

взыскующих от нас по мужеству и вере?

И вот эта болезненность, где-то подсознательно доводящая почти до неприязни (уже не игровой) к Создателю, как бы внушающая поэту, что антитезой небытию встает не слабая, эфемерная любовь, а живые, страстные гнев и горечь; болезненность, обращающая символ Спасения только в знак конечности земной человеческой жизни, — есть самое трудное из всего, о чем я думаю, принимая поэзию дорогого мне, не всегда всеми понимаемого поэта — Геннадия Русакова.

...Но иногда, вместе с чисто поэтическими отблесками явственного дара, из этого круга пробивается Свет. Это случается тогда, когда поэт, на время освободившись — не от крестной памяти, нет, а только от стянувшейся вокруг нее удушающей петли, — вдруг замечает, что кроме его личной боли в мире есть не только еще что-то, но и —кто-то.

...Все, кто может, — простите. И ты, моя поздняя доля.
Пусть лицо твое светит, когда мое солнце умрет.
Пусть стоит надо мною у кромки последнего поля,
на котором я, помню, уже умирал наперед.

Свет этот неярок и необилен, даже скуповат, но главное, что он все-таки пробивается. Потому что все, что успевает заметить взгляд поэта, видит он — только с любовью. Потому что иначе он не может. Потому что...

Ну, есть потому что Бог, есть!

Владимир ЦИВУНИН.

Сыктывкар, Коми.

[1] «Длина дыхания» (1980) и «Время птицы» (1985). Отчасти и «Оклик» (1989), где грядущее, однако, уже начинает проявляться предчувствием его: такими «погодами», когда «Я сирых не жалею, / любимых не люблю. / Лишь боль свою лелею, / и в память — как в петлю».


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация