Кабинет
Ирина Белякова

Сын поэта

Белякова Ирина Юрьевна — филолог. Окончила филфак МГУ, защитила диссертацию, посвященную проблемам толкования слова в поэтическом языке М. И. Цветаевой. Сфера научных интересов: русистика, стилистика, лингвистическая поэтика, анализ художественного текста, поэтическая лексикография. Автор около 30 научных статей, один из составителей четырехтомного “Словаря поэтического языка М. Цветаевой”. Работает в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве.

Сын поэта



И если в сердечной пустыне, 
Пустынной до краю очей, 
Чего-нибудь жалко — так сына, —
Волчонка — еще поволчей!

Эти строки Марина Цветаева написала 9 января 1935 года. Сыну Цветаевой Георгию Эфрону (Муру, как звали его домашние) вот-вот должно было исполниться десять лет — половину отпущенной ему жизни он уже прожил... Спустя шестьдесят лет после его гибели увидели свет “Дневники”, которые он вел с момента приезда в СССР в 1939 году[1]. “Дневники” эти — ожидаемая сенсация в мире цветаеведения, первоначально они были анонсированы в рамках серии “Марина Цветаева. Неизданное”. Чего ждали от этой публикации? Во-первых, конечно, свидетельств о последнем периоде жизни М. Цветаевой. Во-вторых — штрихов к портрету “Наполеонида” (так назвал маленького Мура Борис Пастернак) и картине отношений его с матерью. “Вычитать” из “Дневников” можно многое — тут, безусловно, будет иметь значение и позиция читающего, его предвзятость или стремление к объективности. Но кроме того, чтение это требует и определенной подготовки — знания отечественной и мировой истории, знакомства с русской и французской литературой, а также — психологической настроенности на восприятие внутреннего мира взрослеющего подростка, причем взрослеющего в обстоятельствах самых экстремальных: возвращение на родину из эмиграции, предвоенный апогей сталинизма, арест отца и сестры, война, самоубийство матери.

Мур постоянно занят проблемой самоидентификации — социальной, культурной, групповой. В конце концов попытки вписаться в среду, социум, стать “советским человеком” терпят закономерную неудачу. Дело здесь вовсе не в возрастном кризисе (хотя и это нельзя совсем игнорировать), дело в том, что он действительно оказался “лишним человеком” — в том самом классическом понимании, идущем от байронизма и мельмотизма, но расцветшем именно на русской почве. Георгий Эфрон оказался героем своего — нашего — времени, несущим типические черты молодого русского европейца-денди и одновременно маргинальным. (Отметим интересную подробность: именно “Героя нашего времени” подарила Цветаева сыну на его шестнадцатилетие в 1941 году, а спустя полгода, в августе, он купил этот же роман в Елабуге.) И здесь мы сталкиваемся с главным парадоксом “Дневников”, связанным с онегинско-печоринской генеалогией их автора/героя и заключающимся в создании им фикционализированного текстового пространства — при явном и неоспоримом жанре non-fiction. То, что называется “литературностью”, имманентно сознанию автора, а потому органично в его писаниях (“...Я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться...” /19 мая 1943/). И это, безусловно, свидетельствует о таланте, но с другой стороны — о колоссальном “вложении” в этого мальчика, — не только и не столько “всю Русь” Марина Ивановна “вкачала в него, как насосом”, сколько европейскую культуру. “Философ в осьмнадцать (пятнадцать!) лет”, рассматривающий в лорнет незнакомых дам и не забывающий о “красе ногтей”, но — по иронии судьбы — пребывающий не в светском, а в советском обществе, — вот Мур в 1940 году: “У меня двойная жизнь, двойной облик: ученик 8-го „Б” Эфрон Георгий, получающий „пос” по истории, боящийся физкультуры (или что-то вроде этого), с портфелем и среди простых и веселых товарищей, единица среди единиц, часть массы, ничего не имеет общего с хорошо одетым и изящно обутым молодым человеком, сидящим с Митькой [Д. Сеземан, знакомый Г. Эфрона еще по Парижу, также проживавший на Болшевской даче с родителями, агентами НКВД, арестованными одновременно с С. Эфроном] в „Национале” и говорящим по-французски о позиции компартии Франции, о предателе Низане, пускающим анекдоты и смотрящим на женщин, и с молодым „интеллигентным” человеком, с которым наравне говорят писатели, говорящим о вопросах мировой литературы...” (11 сентября 1940). Одними из ключевых слов в “Дневниках” являются (наряду с одиночеством и распадом) слова интенсивность икультурный/культура. Муру не хватает “интенсивности” жизни: “Интенсивность — вот в чем вопрос” (18 июня 1941); “Дело также в том, что другие живут интенсивнее и интереснее меня — им проще, потому что они с детства здесь воспитывались и жили, у них есть свой круг людей, друзей и знакомых, они привыкли к здешней жизни, они здесь давно и живут „по привычке”. Я же по-настоящему могу дружить с людьми только очень культурными и умными, которые бы представляли для меня интерес и интересовались тем, чем интересуюсь я. Таких людей я еще не встречал. Поневоле начинаешь заниматься автобиографией и самоанализом, пребывая в таком необычайном одиночестве и беспочвенности, в каких пребываю я” (1 июня 1941).

Напомню еще одно определение “лишнего человека” — “страдающий эгоист”. Чего больше было в Муре — эгоизма или страдания? Он был гордостью Цветаевой и ее болевой точкой. Претензии матери, видимо, задевают Мура, в дневнике он продолжает споры с ней: “Мать часто говорит, что я совершенно бездушен, что у меня нет сердца и т. п. У меня же есть замечательная черта, которой нет у Митьки: я смотрю на все явления глазом широко открытым, подмечая недостатки и искривления, фальшь и т. п. <...> Митька упрекает меня в том, что я не сентиментален. А сам-то он! Он практик и ловкач, а прикрывается сентиментализмом. Я его нередко изобличаю в фальши” (20 января 1941); “Вчера спорил с матерью; она говорит, что одинок я потому, что это зависит от самого моего характера (насмешливость, холодность и т. п.). Как она меня не знает! Просто даже немного смешно. Я же говорил, что секрет кроется в совокупности различных событий моей жизни — в частности, моя деклассированность, приезд из-за границы, ложное положение, потому что ничего нельзя рассказать о прошлом, — причины моего несближения ни с кем. Чтобы меня понять, понять, почему я такой именно и именно так думаю, говорю, именно этим и интересуюсь, нужно знать мою биографию, и знать подробно. А биография моя — „гробовая тайна”. Вот тебе и безвыходный круг. <...> Вообще-то я первый остряк, первый ухажер, первый культчеловек и т. п. в классе, но никто не знает меня по-настоящему” (28 мая 1941); “...И мать, которая меня не понимает и говорит, что я холодный и злой. Но я вновь и вновь повторяю: препятствия, трудности, сложности, беспомощность и скованность в дурацкой моей жизни — ничто из этого не сведет меня с ума и не лишит сил” (18 июня 1941).

По свидетельству Ариадны Эфрон (в письмах к брату также упрекавшей его в холодности), Мур “не только очень любил маму, но и очень хорошо умел проявлять эту любовь. С самых ранних лет относился к ней со взрослой чуткостью, чуя ее детским своим сердцем и понимая взрослым умом. Иногда она его шокировала — то недостаточно модной одеждой, то базарной сумкой, то страстностью... — резкостью в каком-нибудь споре, тем, что все это было недостаточно „прилично” для его дендизма. <...> Но он прекрасно понимал, что так оно и должно было быть в нашей семье. В спорах отца с матерью или моих с ней, вообще во время семейных конфликтов, он или становился на ее сторону, или старался успокоить ее” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”. Вступительное слово и публикация Р. Б. Вальбе. — “Нева”, 2003, № 4, стр. 170). А вот реплики Мура из “Дневников”: “Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). <...> То, что меня морально закаляет (в конечном счете, конечно), мать ранит — blesse. <...> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что „только повеситься”... Выхода не видно. <...> мать непрактична, да и что с нее требовать... Главное, я беспокоюсь и горюю за нее” (22 августа 1940); “Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать <...> Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и „lбachez tout” [„бросайте всё”]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Я больше не могу переносить истерики матери. <...> Мать совершенно ужасные вещи говорит. И я не могу. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве” (27 августа 1940). Инцидент на кухне с соседями: “Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. <...> Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку. <...> И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду” (3 января 1941). Видимо, в противовес самоубийственным настроениям матери Мур, осознанно или нет, избирает тактику стоического пережидания невзгод и неприятностей, сохранения своего “я”, своей внутренней независимости. Он старается жить будущим; как заклинание повторяется в его “Дневниках” “A Dieu Vat!” [“Дай Бог!”] — надежда на это будущее, когда звезда его поднимется высоко и засияет. Но однажды его все же настигает понимание того, что творилось в душе Цветаевой в тот момент, когда она металась и была в его глазах “как вертушка”. 16 октября 1941 года, когда немцы максимально близко подошли к Москве (в этот день был расстрелян Сергей Эфрон — но Мур ничего не знает об этом) и он должен, теперь уже самостоятельно, принять решение — снова ехать в эвакуацию или оставаться, его охватывает почти такая же паника, что и Цветаеву перед отъездом в Елабугу. Эвакуация, “проклятая смертью М. И.”, страшит его настолько, что он отказывается уезжать из Москвы и забирает уже отданные за билет деньги в самые страшные и полные неизвестности дни. На свой страх и риск он решает остаться в Москве, которую ждет то ли осада, то ли сдача, то ли оборона (предполагающая страшные бомбардировки с воздуха). Потом, правда, он уедет в Ташкент, где пробудет почти два года.

Чтобы иметь наиболее полное, “стереоскопическое” представление о личности Георгия Эфрона, об “изысканном пейзаже его души” (говоря словами любимого им Поля Верлена) — необходимо прочитать и его письма родным. Они другие, чем дневник, — об этом он пишет в письме сестре Ариадне (Але): “...я в него гораздо меньше вкладываю „своего”, личного, чем в эти письма” (Эфрон Г. Письма. М. — Болшево, 2002, стр. 162). И действительно, сестра после смерти матери оказывается, видимо, единственным человеком, перед которым можно снять броню скептицизма. Именно ей он пишет о том, как мучительны картины прошлого, о книге, которую они должны написать вдвоем о своей матери (как Ева Кюри, которой Цветаева восхищалась), об “аналогии судеб” — своей и сестриной. Удивительно, как в общем-то адекватно оценивает Мур и политическую ситуацию (все его рассуждения о ходе военных действий и предвидения на этот счет оказываются весьма верными), и ситуацию свою личную — чего стоят хотя бы его пророческие слова о том, что “эта татарская антреприза дорого нам обойдется” (имеется в виду эвакуация в Елабугу). Когда речь идет о человеке, рано ушедшем и не реализовавшем до конца потенции личности, неизбежно появляется гадательный модус: что было бы, если бы он остался жив? Что было бы, если бы Георгий Эфрон не был убит в 1944 году в Белоруссии? Возможно, что при таком пристальном внимании властей к этой семье его действительно ждала бы судьба Ариадны. Но если продолжить наши “если” и предположить, что он все же остался бы жив после лагерей и ссылок или даже что ему удалось бы эмигрировать (ну, например, во времена хрущевской “оттепели”), думается, он стал бы писателем, и весьма известным.

И, пожалуй, никто, как сестра, не понимает его “вызывающего” поведения — в письме к Анастасии Цветаевой она так объясняет, почему он вместо слова “мама” ставит инициалы “М. И.”: “...это — подсознательное желание отдалить от себя именно маму, чтобы в памяти возникла не так страшно погибшая мать, а более отвлеченная „М. И.” во всем ее литературном величии. Ему, Ася, очень больно писать „мама”” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”, стр. 170). А вот что он пишет мужу сестры Самуилу Гуревичу в январе 1943 года: “Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый” (Эфрон Г. Письма, стр. 110). Одиночество свое Мур ощущает как рок, неизбежность, постоянно рефлексируя над истоками и причинами этого качества своей жизни. Ощущение распада, начавшееся еще в относительно счастливом детстве, углубляется по приезде в СССР и далее продолжает нарастать. “Я жажду гармонии”, — записывает он на палубе парохода, плывущего в Елабугу. По странному совпадению в противоположную сторону, к Москве, проплывает мимо них “Мария Ульянова” — на судне с тем же названием 16 июня 1939 года началось их с матерью возвращение на родину. “Занося ногу на сходни, я ясно сознавала: последняя пядь французской земли” (Цветаева М. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 2. М., 2001, стр. 442).

Оставшись совершенно один после смерти матери, Мур ставит себе цель выжить и не просто выживает, но ему удается окончить школу, одновременно заботясь о добывании насущного хлеба, беспрерывно болея, не имея денег, находясь в постоянном напряжении от грозящего призыва в армию или на трудфронт. В эти годы окончательно формируется его личность. Культурный феномен дендизма оказывается гораздо глубже, чем его внешнее проявление. Внутренняя свобода и независимость, присущие этому психологическому типу, связаны со стоицизмом, возможности культивировать который сыну Цветаевой предоставились самые неограниченные. Ташкентские записи пестрят цифрами — Мур фиксирует цены, вес и количество продуктов, присланные ему деньги и свои долги (“Но долги, долги! — восклицает Мур. — Совсем как у Байрона в добром старом XIX-м в., совсем как у Бальзака!”). На этом “фоне жизни” и происходит его взросление, отчаянная борьба за выживание не только физическое, но за свое “я”, свой “золотой индивидуализм”. Голод толкает Мура на воровство — не приносящее, впрочем, барыша, скорее наоборот: все свое пребывание в Ташкенте он выплачивает деньги своей бывшей хозяйке за украденные вещи (сумма, объявленная ею, превышала стоимость вещей). Еще один эпизод — кража золотых часов у знакомой — сопровождается чтением “Преступления и наказания” (!) и также разрешается весьма оригинально: на следующий день после кражи Мур, получив от хозяйки часов записку недвусмысленного содержания, отдает ей деньги за уже проданные часы. Хуже, когда ему приходится продавать книги: “Вчера продал на 78 рублей книг — все книги продал: и Валери, и Маллармэ, и даже все книги М. И. И был сыт. Продавая эти книги, я гораздо более ощущал себя преступником, чем когда крал вещи у М. А. и часы у А. Г. Неизмеримо более! Но я рассудил, что если я попаду в Москву, как предполагаю, то там, если мне понадобится, я всегда смогу найти и Маллармэ и Валери в ГЦБИЛ. Вот насчет маминых книг — не знаю. Глупо и преступно против sa memoire [ее памяти] то, что я продал эти ее книги с надписями ко мне: „Моему сыну...” и т. д. Неужели я так мало ценю ее память и все наше общее прошлое? Ох, не знаю. Надо все оборвать — и все воскресить; начать новую жизнь, — но которая должна вернуть старое” (4 июля 1943).

“Дневники” — это отрефлексированное бытие, и отсутствие в них какой-либо стороны жизни также может быть значимо. Так, в “Дневниках” Георгия Эфрона нет не только картин или образов прошлого (которые присутствуют в письмах), в них нет, например, его снов (возможно, конечно, что они ему не снились). После самоубийства матери вытесняется вообще семейная тема — практически перестает упоминаться отец. Но при этом — в июне 1943 года, за год до гибели Мура — появляется запись о том, что ему удалось написать первую главу некой семейной саги, романа из семейной жизни (может быть, это и есть попытка воскресить прошлое в новой жизни?). Речь там идет о родителях Сергея Эфрона — Елизавете Дурново и Якове Эфроне. Муру необходимы достоверные сведения о них, получить которые он может теперь только у Лили (Елизаветы) Эфрон, своей тетки. Степень отстраненности и “олитературивания” материала такова, что родители упоминаются не как “отец и мать”, но как Сергей Эфрон и Марина Цветаева: “...мне нужны именно точные даты и точные факты <...> о встрече Марины Цветаевой и Сергея Эфрона”. К сожалению, набросков этого романа не сохранилось, но, видимо, не случайно Мур начал свою “сагу” именно с генеалогической линии отца — параллели очевидны: участие в революционно-террористической деятельности родителей Сергея Эфрона (более того, Яков Эфрон был одним из исполнителей казни провокатора) — и агентурная деятельность отца (завершившаяся убийством Игнатия Рейсса и бегством в СССР), эмиграция (Елизавета Эфрон последние годы жизни провела во Франции) и, наконец, семейная трагедия — двойное самоубийство сына и матери, Константина и Елизаветы Эфрон.

Мур, последний свидетель цветаевского бытия, оказывается чрезвычайно интересен и сам по себе. Его желание выйти из тени матери и позиционироваться как самостоятельная личность (“...но я полагаю, что я просто не могу ходить в гости как „сын Марины Ивановны” — что мое положение среди ее знакомых неравноправно. Я считаю, что я буду вращаться только в такой среде, где я буду сам Георгий Сергеевич, а не „сын Марины Ивановны”. Иными словами, я хочу, чтобы люди со мной знакомились непосредственно, а не как с „сыном Цветаевой””) в конце концов исполнилось: его “текст жизни” читается как увлекательный, но трагический документальный роман. Иногда кажется почти неправдоподобным, что семнадцатилетний молодой человек с такой глубокой проницательностью способен осознать собственную личность, истоки трагедии своей семьи и свое положение как осколка этой семьи, чужеродного тела в обществе строителей того самого “светлого будущего”, на которое возлагаются все его юношеские надежды. Терпят крушение и его иллюзии, связанные с “советской Родиной” (тут, конечно, трудно не вспомнить материнскую “охранную грамоту” — цикл Цветаевой “Стихи к сыну” 1932 года: “Езжай, мой сын, в свою страну...”), — все-таки последнее, что он будет вспоминать, — это “милая Франция”: “И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть” (Эфрон Г. Письма, стр. 110).

Записи в “Дневниках” Мура обрываются 25 августа 1943 года, далее о его судьбе мы знаем только из его писем родным и некоторых архивных документов. Думается, что том, включающий дневники, письма, стихи, прозаические опыты и рисунки Георгия Эфрона (одаренного, как и сестра, талантом рисовальщика), был бы захватывающим и небесполезным чтением, с разных сторон раскрывающим его многогранную и неоднозначную личность. Хочется верить, что время скоропалительных оценок и вынесения приговоров в цветаеведении окончилось. Цветаева слишком легкий объект для людского суда — слишком уж доверчиво (или провокативно?) открывала она завесы над своей биографией, — взять хотя бы ее “Записные книжки”, правдивость и откровенность которых, порой в ущерб себе, роднит их с “Дневниками” ее сына Георгия Эфрона.

“Смерть — это так: / Недостроенный дом, / Недовзращенный сын, / Недовязанный сноп”, — писала Цветаева. И в контексте “Дневников” Георгия Эфрона как-то пронзительнее прочитывается ее предсмертная записка: “Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает”. Кажется, и спустя шестьдесят лет просьба эта не утратила своей актуальности.

 

[1] Эфрон Георгий. Дневники. В 2-х томах. Издание подготовили Е. Б. Коркина и В. К. Лосская. М., “Вагриус”, 2004. Т. 1 — 560 стр. Т. 2 — 368 стр.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация