Кабинет
Александр Жолковский

"Хорошо!"

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик, родился в 1937 году в Москве. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали, работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Эйзенштейне, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрировал в 1979 году. Профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто бывает, выступает и публикуется в России. Среди последних книг: «Эросипед и другие виньетки» (М., 2003), «Избранные статьи о русской поэзии» (М., 2005), «НРЗБ. Рассказы, Allegro Mafioso, Виньетки» (М., 2005), «Полтора рассказа Бабеля» (М., 2006). Веб-сайт: http//zholk.da.ru

Редакция поздравляет нашего уважаемого автора с 70-летием!

"Хорошо!"
Виньетки

ДАЛЕКО ОТ МОСКВЫ

 

Кругом, возможно, Бог и, уж точно, Christmas. Рождественские распродажи начинаются сразу после Дня Благодарения, так что Рождество длится целый месяц.

Солнечно, но холодновато — по калифорнийским меркам: днем всего 15°С. На верхней веранде приходится сидеть в одежде, загорает только лицо. Как бы мороз и солнце, с ностальгическим российским налетом. Российским и немного томас-манновским, из “Волшебной горы”, где пациенты дремлют в шезлонгах на холодном давосском солнце, закутавшись в верблюжьи одеяла. Важна не просто одетость, а именно запакованность, обрекающая на нирвану. Пытаюсь читать, но задремываю, и ветхий Данте выпадает.

Американцы не любят неподвижности. Даже загорая около университетского бассейна, студенты что-то учат, пишут на компьютере, в крайнем случае говорят по мобильнику. В основном же плавают, а то и прыгают с вышки, некоторые на олимпийском уровне. Ну, иногда окунутся в джакузи (тем более что биение струй поддерживает ощущение деятельности), погреются — и дальше прыгать.

А сауны совсем не понимают. Обыкновенных американцев в сауне почти не бывает — русские, финны, китайцы, индусы, кто угодно, только не собственно янки. Познакомился я там с одним регулярно ходившим вроде бы белым, так он оказался индейцем, на одну восьмую, но все-таки. Он писал киносценарии и надеялся под флагом своего нацменства пробиться в Голливуд — не помогло. Шутки насчет отсталости индейцев принимал с юмором. Спрашиваю, что это вы так опростоволосились с колесом. Да нет, говорит, колесо у нас было. Но не понадобилось и как-то не привилось. А было, было.

О том, почему американцы не понимают сауны, у меня есть теория. Спортивный, я бы даже сказал — экзистенциальный — кайф сауны основан на выдержке, терпении, пассивном страдании. Не только ты ничего не делаешь, но и с тобой ничего не делают — не то что, скажем, при массаже. Сухого жара — в отличие от пара в обычной бане — даже не видно. Страдание в чистом виде, спорт degrй zйro[1]. Идея глубоко не американская[2].

По доктору Споку, все беды человечества происходили оттого, что младенцев пеленали и они вырастали пассивными, закомплексованными. Американцы поверили доктору и распеленали детей. Теперь все свободны, без комплексов, все им дается — кроме сауны. Сауны понять не могут.

Действительно, такое неподвижное страдание — эмблема смерти. Особенно если ты запеленут, как мумия[3], или прикован к специальной металличе­ской плите, как Джеймс Бонд в “Голдфингере”, когда к его гениталиям приближается режущий плиту лазер. Да что Джеймс Бонд — любой приговоренный к смерти на электрическом стуле.

Правда, один смертник, по фамилии Вуд (Wood), и тут нашелся, внес самодеятельную ноту. Когда ему предоставили предсмертное слово, он сказал, обращаясь к свидетелям (без которых казнь недействительна):

— Господа, вам повезло присутствовать при интересном физическом опыте. Вы сможете убедиться в губительном воздействии электричества на дерево (wood).

Но не все отнеслись к электрическому стулу с такой научной объективностью, и постепенно его стали заменять более гуманными методами умерщвления, например инъекцией смертоносного яда. А недавно и ее один калифорнийский судья признал недопустимо жестокой — оказалось, она не всегда проходит безболезненно. Не полоний-210, но все-таки.

Придется срочно изобретать что-нибудь новенькое — уж очень нация привередливая. То им колесо не в жилу, то сауна не в кайф, то опыты с электричеством не устраивают, то яд, понимаешь, невкусный.

Но грех жаловаться. Кругом каникулы, солнце и полнейший Christmas.

 

АРМЕЙ, ПЛЕЙНБОЛ, ЖАЛО

 

Хотя Женька был младше и ниже ростом — был и остается,только теперь это все равно, — ведущая роль сразу отошла к нему. Мы познакомились по возвращении из эвакуации, в августе сорок третьего; мне было почти шесть, ему — четыре с половиной.

Солнечным утром я вышел во двор и увидел мальчика в темно-синей эспаньолке с красной каймой по двугорбому контуру (словари такой эспаньолки не дают, но эта производная от испанской пилотки на слуху у людей нескольких поколений). В руках у него был сачок, которым он готовился накрыть вившуюся над цветком бабочку. Он заговорил, и я услышал слова: капустница, крапивница, махаон, мертвая голова.

Женька собирал бабочек, рыбок, почтовые марки, имел полный пуговичный состав футбольной “Лиги А”. Кроме настоящих у него были марки вымышленной кошачьей страны с портретами королевской династии — Васи­лия I и II, Игруна IV и других, нарисованных его дядей. В отца-поэта[4] и дядю-художника Женька был выдумщиком. Когда я болел, мама, вообще строгая, пускала его, чтобы он развлек меня последними известиями из царства котов и рассказами про ноувежского чоута. Так сложилась моя ориентация на владеющего особым миром товарища, и позднейшие союзы с друзьями-соавторами следовали готовой прописи.

Двор был непроходной и сравнительно безопасный. Когда-то на месте дома стояла церковь, а на месте скверика располагалось кладбище. Женька находил в земле кресты и старые монеты. Весной мы пускали по ручьям кораблики, то есть щепочки, чья быстрее. С ребятами играли по мелочи в пристенок, всем двором, включая девчонок, — в двенадцать палочек.

Некоторое разнообразие вносили забредавшие во двор чужие ребята. Прибегал истеричный Шухат, то ли страдавший недержанием мочи, то ли шутовски его изображавший. Однажды кометой пронесся Коля Захаренко из Хилкова переулка, остервенело скандируя: Б...и, б...и, б...и, б...и — / Оторвали х.. у дяди! Появлялся Валя Шилин, живший в квартирке на углу Метро­строевской и Хилкова, которую им выгородили по какому-то блату. Они с матерью приехали из Сибири, и Вера Артемьевна обшивала окрестных мальчишек штанами передовой кройки с особым хлястиком спереди; мама очень ее ценила. Валя рассказывал небылицы о своих сибирских подвигах. Потом они опять куда-то уехали, а теперь, я посмотрел, дом снесен, заменен более роскошным, и на месте их угловой квартирки — винный бутик “Кауфман”.

Армей придумал Женька. Заговорщическим тоном он сообщил мне, что секрет мужественности — в простой солдатской пище, всухомятку поедаемой на марше. Она укрепляет, закаляет, воспитывает выдержку. В подтверждение этой спартанско-почвеннической идеи он сделал непреклонное лицо, сжал кулак и одновременно притопнул ногой. Не поверить было нельзя. Мы созванивались и, тайно похитив из дома черного хлеба, колбасы и вареной картошки, сходились на нежилой верхней площадке лестницы, около чердака, чтобы разъесть по-братски поделенные припасы. Это называлось выноси на армей. Духом армея были в дальнейшем овеяны для меня мельчуковские турпоходы, а в Санта-Монике я приобщил к нему Катю. Под небом Калифорнии походная аскеза неизбежно окрасилась в расслабленные, хотя и диетические, тона: собачью колбасу сменили апельсины, папайя, манго.

Спортивная жизнь двора тоже проходила под знаком минимализма. Прыгали в высоту — через протянутую веревку. А играли в игру собственного изобретения, под англизированным названием плей-ин-болл. Мячом служила тряпичная подушечка, сброшенная из окна второго этажа мамой, которая больше не могла видеть, как мы бессмысленно слоняемся по двору. Она сшила мячик, предложила название, придумала правила. Игрок стоял в воротах шириной в три-четыре метра, помеченных кирпичами, и, подбросив мяч левой рукой, волейбольным ударом правой старался забить его в ворота противника. Играли в дальнем, самом уютном конце двора, около первого парад­ного. Несмотря на нищенскую незамысловатость, плейнболпродержался несколько лет, пока не появились футбольные мячи, волейбольные сетки и другие предметы роскоши.

На всем этом узнается легкий отблеск истории — гражданской войны в Испании, военной бедности, моды на еще не предавших союзников, — причем во вполне доброкачественном варианте. Если к кому применима формула “Мы ничего не знали”, так это к детям. Из штрихов тоталитаризма задни­м числом вспоминается разве что престарелый член правления кооператива Шеин, с толстовским именем-отчеством Иван Ильич, но — опять-таки задним числом — подозрительно чернявого и носатого вида. Он носил темный френч и сапоги, ходил медленно, говорил, по-сталински взвешивая каждое слово. Но никого вроде бы не преследовал, видимо, довольствуясь чисто портретным вхождением в роль.

Иногда он проводил в подвальной конторе кооператива лекцию о международном положении. Это был особый формат — говорилось, в сущности, то же, что в газетах, но с доверительным вкраплением людоедских антиимпериалистических деталей. Образцом ему служил классик жанра — некий Свердлов, говорили, что брат давно покойного первого главы Советского государства, читавший такие лекции в больших московских аудиториях. Помню, как позднее, во время антикосмополитической кампании (1949? 1952?), мой двоюродный дедушка[5] сходил на лекцию Свердлова и, вернувшись домой, похвастался своей гражданской смелостью:

— Лектор предложил задавать вопросы, я поднял руку и сказал: “Прошу рассказать о борьбе Коммунистической партии Израиля”.

Мы с Женькой дружили вдвоем, противопоставляясь другим сверстникам — Гарику, Кириллу, дворничихиному Пашке, маленькому Лёке. Беда пришла с неожиданной стороны. В дом въехала новая семья, с мальчиком постарше нас, тоже Аликом, очень толстым. Подходящей компании ему не нашлось, и он начал водиться с нами, но, конечно, в роли главного. Он стал Алёмой Большим, я — Алёмой Маленьким, Гарик — Гарёмой, остальные прозвищ не получили. Алёма Большой, Женька и я образовали тайное общество “Жало”, с пропорциональным представительством букв в акрониме. Вообще, все в этом обществе было устроено демократично, все решения принимались голосованием — с той особенностью, что Алёма Большой и Женька всегда голосовали вместе, а я оставался в подавляемом меньшинстве. “Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято двумя голосами против одного!” Образцом, наверно, служили голосования в недавно образовавшейся ООН, с ее автоматическим проамериканским большинством, но отдавало и сталинской конституцией.

Почему я терпел это постоянное унижение и не покидал рядов тайного общества, в котором мне ничего не светило? Из боязни одиночества? Из уважения к парламентской процедуре? А может, из преждевременного литературоцентризма? “Жало” выпускало рукописный альманах, и некоторые жаль­ские стихи я помню до сих пор. Например, фрагменты длинной поэмы в двухстопных анапестах о лошадке и кобыле (sic!) и других зооморфных персонажах, конфликтовавших из-за товарного дефицита:

Прискакала кобыла 
В магазин и завыла: 
“Нет нигде куска мыла — 
Все лошадка купила!”

И решила лошадка
Отомстить так кобыле,
Что той будет несладко,
Что влетит ей за мыло.

Исход поединка сообщался в эпилоге:

Рано утром сорока
Пролетала над елкой.
Что ж она увидала?
Там два трупа лежало!

Откликалось “Жало” и на злободневные темы; так, сатирический образ Вали Шилина был запечатлен размером пушкинских “Бесов”:

Валя Шилин убивает
Много тигров, медведей,
Шкуры ценные снимает
И с куниц, и с соболей.

Видимо, литературная отдушина примиряет с любой тиранией. Да и так ли страшна приговоренность к меньшинству, оставшаяся на всю жизнь? Это просто еще один из ликов минимализма.

 

ЧТО ТАКОЕ ГИД?

 

Только-только начавшиеся в период оттепели поездки за границу проходили под строжайшим контролем, осуществлявшимся до, во время и после поездки. Одна знакомая из музыкальных кругов съездила в составе тургруппы в Италию и по возвращении подверглась суровой проработке за любовную связь с гидом, о которой ее спутники не преминули донести по на­чальству.

Я рассказал об этом казусе Юре Щеглову. Комментарий поступил через несколько дней:

— Алик, ты знаешь, я обдумал твою итальянскую историю. Тут важно, что речь идет именно о гиде. Ведь что такое гид? Гид — это первый ино­странный мужчина, с которым встречается советская женщина, буквально — первый встречный иностранец.

 

НА МОХОВОЙ

 

Это было, скорее всего, весной 1955 года, в конце первого курса. В перерыве между занятиями мы с Юрой любили сидеть в университетском скверике. За спиной была Моховая, слева — вход на филфак и журналистику, прямо — арка, ведущая в столовую, над ней вход в читалку. На первом курсе — потому что явно в ранней и глупой молодости; не самой первой осенью — потому что мы были уже достаточно знакомы; весной — потому что было тепло и можно сидеть на скамейке.

Скверик населяли в основном студенты, но заходили и посторонние, так или иначе тяготевшие к университету, — старые выпускники в поисках юных невест (одна моя сокурсница встретила своего на редкость занудного мужа именно там, они так и живут вместе уже полвека), исключенные или бросившие по иным причинам и, наоборот, еще только мечтающие о по­ступлении.

Иногда там появлялся напряженного вида человек лет двадцати пяти, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Он почему-то выделил меня, однажды представился: “Володя Агол!” — и несколько раз с места в карье­р заводил со мной разговоры, поражая упоминаниями о неизвестных мне людях, книгах и проблемах (кажется, от него я впервые услышал о Фрейде). Он гордо нес терновый венец изгоя, протодиссидента, жертвы антисемитизма. В дальнейшем я никогда его не встречал, а недавние расспросы знакомых и поиски по Интернету ничего не дали.

Он держался особняком, заговаривал только со мной и, если я был с Юрой, к нам не подходил. Возможно, во мне он чуял родственную еврей­скую душу, у Юры же на лице было написано все исключительно русское. Юра отвечал ему взаимностью и, когда видел меня в его обществе, тоже не подсаживался.

Внешность Юры не обманула Агола и в том, в чем обманывала многих. Знающие Юру лишь поверхностно видят в нем Пьера Безухова, тогда как на самом деле он оригинальнее, сознательнее, глубже, но и запутаннее, мрачнее, ядовитее. Тут, однако, нашла коса на камень — мрачностью они могли поспорить друг с другом и с кем угодно.

Как-то я сидел с моим новым знакомцем. Издали Юра не заметил его и направился было ко мне, но в последнюю минуту понял свою ошибку и, глядя в сторону, руки за спину, прошел мимо.

— Вот идет человек, который подавляет свои желания, — сказал Агол.

Это было верно в буквальном смысле — Юра хотел подойти ко мне, а сделал вид, что и не думал. Но, как я понял, с тех пор по-новому вглядевшись в его лицо, то есть позволив себе довериться давно вытесненному первому впечатлению, это было верно и вообще.

Тогда я не знал (и узнал лишь много лет спустя, из чьих-то воспоминаний), что в кругах завсегдатаев наш скверик любовно именовался психо­дромом.

 

ДЕЛО ВКУСА[6]

 

Она любила рассказывать, как в давние советские времена сокурсница-индонезийка пригласила ее в посольство. Дипломаты угощали дефицитным виски, неведомыми креветками.

Решив отведать импортной человечины, она наметила миндалеокого красавца. Выпили. Он представился:

— Тони.

На следующем приеме пошло быстрее.

— Покатаемся?

— Да, Тони.

— Поедем ко мне?

— Поедем. Чего смеешься, Тони?

— Тони не пришел. Я Сартоно.

— Все равно поедем.

У него оказалась гладкая шафрановая кожа. Он предлагал жениться, она подумала: зачем? Пойдут неразличимые дети... Главное, дегустация со­стоялась.

 

ТЕХНИЧЕСКИЕ ПОГРЕШНОСТИ

Рассказы об успешном противостоянии силе не так неправдоподобны, как мы подспудно боимся. “Наезд” обычно предполагает пассивность жертвы, а потому продумывается лишь на шаг вперед и контрудара не выдерживает. Папа[7] рассказывал об одном таком эпизоде из композиторской жизни.

Фортепианный квинтет Шостаковича был впервые исполнен в 1940 году в Малом зале консерватории, автором с Квартетом им. Бетховена. На генеральной репетиции присутствовала музыкальная элита, в том числе Арам Хачатурян, бывший уже в чине зампредседателя оргкомитета Союза композиторов. Квинтет имел успех, и Хачатурян одним из первых поднялся на сцену поздравить автора. Но в свои похвалы он внес завистливо-перестраховочную ноту:

— Прекрасная музыка, Дмитрий Дмитриевич. Все великолепно, за исключением разве мелких технических погрешностей.

Заводить речь о технических недоработках у бесспорного мастера формы Хачатуряну, по слухам отдававшему оркестровать свои сочинения музыкальным неграм, не следовало.

— Да, да, технические погрешности, технические погрешности, надо их устранить, устранить, немедленно устранить. — Нервно жестикулируя, Шостакович стал созывать исполнителей: — Дмитрий Михайлович, Василий Петрович, Сергей Петрович, Вадим Васильевич, в партитуру квинтета вкрались технические погрешности. Арам Ильич обнаружил досадные технические погрешности, технические погрешности. Сейчас он их нам покажет. Арам Ильич, пожалуйста, к инструменту. Нельзя допустить, чтобы свет увидело несовершенное сочинение, несовершенное сочинение.

Хачатурян всячески уворачивался, но Шостакович продолжал тащить его к роялю, сгребая вокруг него членов квартета, пока тому не удалось наконец вырваться из окружения и спастись бегством.

Не исключено, что сомнительный комплимент сошел бы ему с рук, прояви он больше внимания к его технической стороне — выбору слов.

 

MILITIA ET AMOR

 

Так по-латыни называется сюжет, сопрягающий две древнейшие профессии и вообще две основные координаты человеческого состояния — войну и любовь. Согласно Овидию, каждый любовник — солдат, и есть у Амура свой лагерь...

По-русския милиция (да и лагерь) звучит немного иначе, но контраста не портит, даже наоборот. Впрочем, это на пугливый интеллигентский взгляд, а народ воспринимает ее вполне по-свойски:

Хоть я ростом-то мала, 
Зато круглолицая. 
Круглолицых девчат 
Любит вся милиция.

И даже:

Пить будем, 
Гулять будем,
А милиция придет —
Отвечать будем.

На примирительный лад настраивает уже сама частушечная силлабика: зАто, будЕм.

С Мариной З. я познакомился в середине 60-х годов. На улице я знакомился редко, а тут решился. Я шел к метро из Лужников, наверно из кино, и стал засматриваться на высокую красивую девушку — собственно, их было две, обе хоть куда, но мое внимание привлекла та, что шла справа. В праздничной летней толпе я следовал за ними, сверля ее глазами, но не осмеливаясь перейти невидимую черту.

Эти маневры не остались незамеченными. Внезапно остановившись, моя избранница повернулась мне навстречу:

— Вы хотели нас видеть?

Промежуток между нами сократился, и, оказавшись лицом к лицу с ней, я невольно ответил в тон:

— Да, вот вас. — Я показал пальцем.

Она что-то шепнула своей черноволосой подруге, та послушно откланялась, а мы пошли вместе.

Марина была моих лет, может, чуть моложе, и ростом почти с меня. Со смуглой кожей, отливавшей на щеках лиловым румянцем, она была похожа на Людмилу Гурченко — с такими же живыми глазами и как бы слегка перебитым носом. Но она была выше, крупнее, здоровее и держалась уверенно. Говорила простовато, но грамотно. Волосы были короткие, светлые, слегка взбитые, наверно, крашеные. Она курила. Во всей ее манере чувствовалась житейская, немного блатная энергия. При высоком росте она еще и носила каблуки.

В общем, было чего бояться — и я боялся. Но страх свой преодолевал. Встреча с такой женщиной означала вызов, бежать от которого было нельзя, тем более что все складывалось как нельзя лучше.

В моей тогдашней жизни она была не главной темой, а, так сказать, побочной партией. Но в промежутках мы стали встречаться. Я звонил ей домой или на работу — в какую-то шумную контору с многоканальной телефонной связью, — и она охотно появлялась. Что она находила во мне, оставалось загадкой. Мы шли в парк, в кино, пару раз посидели во внушавших мне ужас кафе, но все очень чинно, на расстоянии вытянутой руки. Не по ее вине.

Она была женщиной “из другого круга”, в чем и крылась ее желанность и — неприкасаемость. К тому же как раз наступил период диссидентства-подписантства, и соответствующие опасения она тоже вызывала. Вдумываясь в обстоятельства нашего знакомства, я говорил себе, что сам ее выбрал, но тут же вспоминал, что первая заговорила она.

Вообще, я не знал, что с ней делать.

Покупая сигареты, она комментировала их подорожание словами:

— Вот так, значит, нас, трудящихся!..

А разговор о книгах приводил к сообщению о доступности для нее дефицитного издания Пастернака с предисловием недавно арестованного Синявского — благодаря знакомству с “Пастерначком”. Она говорила: “А еще у меня есть Пастерначок!”, и я терялся в догадках, с кем именно из славного литературного клана и в каких именно отношениях, тайных любовных или тайных же служебных, она состоит.

Я делал осторожные попытки сближения — без рискованной короткости. Полагая, что нейтральной площадкой может стать спорт, я предложил лыжную прогулку за город. Она приехала, и тут оказалось, что она едва ли не впервые в жизни встала на лыжи. Тем не менее часа два она прилежно ковыляла по лесу. Это выглядело так беззащитно, что я наконец решился поцеловать ее, а через несколько дней — пригласить к себе домой.

Провал был полный. Как говорит опоссум Пого из американского комикса, мы встретились с врагом, и он — это мы.

Она пришла, с удовольствием выпила и закусила, охотно слушала пластинки, легко перемещалась по квартире. Чем свободнее держалась она, тем принужденнее и замкнутее становился я. Прикоснуться к ней я не пытался, хотя этот шаг назревал с каждой минутой. В какой-то момент она зашла в спальню и бросилась на кровать, свесив ноги на пол и откинувшись назад.

Отступать было некуда. В последнем и бесповоротном порыве непричастности я схватил крутившуюся на проигрывателе пластинку — до сих пор со стыдом помню, какую, и от стыда же не могу назвать — и грохнул об пол.

Она встала, вышла в гостиную, походила взад-вперед и начала прощаться. Я принялся ее удерживать. Все это без рук, да и какие руки, она была не слабее меня, но на истерическом надрыве.

И тут произошло нечто из совершенно незнакомой мне оперы. Она набрала номер и попросила за ней заехать. Я остолбенело молчал; теперь уже она не уходила — в ожидании. Вскоре раздался звонок в дверь, я открыл, там стояли два милиционера. Они сослались на вызов, зашли и, убедившись, что пьяных нет, драки тоже, вежливо вместе с ней удалились.

Амуры на этом кончились, но и репрессивных мер вроде бы не последовало, хотя кто знает.

Милиция звучит по-русски не просто иначе, чем по-латыни, а с оттенком некоторого, что ли, умиления. У нас есть даже имя Милица, возводимое то к славянской милости, то есть “любви”, то к медовой греческой Мелиссе. Так что недаром моя милиция меня бережет. Мрачные слухи о ней, как видим, преувеличены.

 

НАПУТСТВИЯ

 

Обычные прощальные слова в нашем автомобильном городе: Drive safely [8]. А в случае совсем малого каботажа: Have a good one! 9 — изысканно минимализированный вариант нейтрального Have a nice day! (“Приятного вам дня!”)[10]. Что касается большого каботажа, то тут предлагается have a safe trip/flight[11].

Когда я в 1983 году в довольно-таки разобранном состоянии покидал Корнелл, отправляясь в калифорнийскую неизвестность, секретарша кафедры, некрасивая, бледная, близорукая Маргерит Мизель, сказала:

— Take very good care of yourself (“Берегитесебякакследует”).

Ее глаза кубистически дробились за отсвечивавшими толстыми стеклами, голос тоже двоился, а фамилия наводила, как, впрочем, всегда, на невеселые мысли — о misery (англ. “горе, страдание, нищета”) и misericordia (лат. “милосердие”). Я был тронут. Потом мне объяснили, что это стандартная формула.

В связи с латынью вспоминается apte dictum[12], услышанное в далекой студенческой юности. Одно время я ходил на занятия древнегреческим в класс Александра Николаевича Попова, старенького профессора, успевшего попреподавать еще в царской гимназии, автора грамматик и учебников.

Как-то один из тоже факультативных слушателей попросил разрешения уйти с середины урока, и Попов его, конечно, отпустил. Проводив ушедшего взглядом, Попов обернулся к классу и с благостной улыбкой, кивая после каждого слова, произнес:

— Sit ei terra levis (лат“Да будет ему земля легка” (то есть пухом).

Соль была не только в том, что такое говорится о покойниках, но, главное, в том, что сказано это было на латыни, то есть на языке, в данной аудитории доступном каждому — даже я понял. Опуститься до русского Попов не счел уместным, но, очевидно, хотел избежать и герметичности греческого и избрал, так сказать, средний штиль. Наверно, что-нибудь лапидарное было отпущено и по моему адресу, когда я вскоре прекратил свои посещения.

А недавно в Лос-Анджелесе я услышал шикарную формулировку на самом что ни на есть простецком русском, с мещанистым южным акцентом. Это было несколько лет назад, вскоре после событий 11 сентября. Мы с приятелем ужинали в русском ресторанчике в районе Ферфакса. Один из компании мужчин за соседним столиком встал и, прощаясь, пошел к выходу. Вслед ему что-то весело кричали, но разобрал я только реплику:

— Ну, ты, эта, смари, шоб в самолет кто не зашел.

В смысле — fly safely[13].

Кончу на жизнеутверждающей ноте. В 1984 году мы катали моего приехавшего из России папу по Франции. Машину мы брали в Париже. Пока Ольга оформляла в конторе бумаги, механик повел меня в гараж и бегло озна­комил с выдаваемым нам “рено”. Все вроде было ясно, но у меня машина не заводилась. Механик снова сел за руль, вставил ключ в зажигание, повернул, мотор заработал. Механик вылез, пожал плечами и, доверительно скосив глаза на ключ, изронил вечно галльское:

— C’est comme une femme, doucement, hein?(“Это как с женщиной, легонько, да?”)

 

В СТОРОНУ СКЛИФА

 

Это было в легендарные 60-е. Точнее — 31 декабря 1964 года. Я ехал в троллейбусе по Садовому кольцу в Институт Склифосовского проведать лежавшую там после аборта знакомую.

Троллейбус был в духе времени — радиофицированный и без кондуктора. Водитель оказался оригиналом, что с недавних пор позволялось. Не ограничиваясь уже принятыми передовыми формами обслуживания — объявлением остановок и призывами предъявлять друг другу проездные билеты (проездной, как и аборт, был веянием оттепели), а в противном случае опускать деньги в кассу и самостоятельно отрывать билетики, — он обращался к пассажирам со стихами:

Я женой моей доволен,
И она довольна мной —
Покупаю каждый месяц 
Ей в подарок проездной, —

добавляя после небольшой паузы: “Сочинял Евтушенко, помогала Ахмадулина”.

Этот звездный союз тогда уже распался, но в народном сознании оставался нерасторжимым, так что вполне мог удостоверить статус проездного как гаранта домашнего очага. Проекция творческого “я” поэта-водителя одновременно на вымышленную рекламную семью и на мифопоэтическую чету номер один лучилась верой в социализм с человеческим лицом. По прибытии в палату я продекламировал стишок своей знакомой, подключив и нашу пунктирную связь к мощной культурной парадигме.

Новый год я встретил у друзей в Большом Гнездниковском, а основательно набравшись, поехал в Склифосовского снова — на обнаруженном в доме велосипеде. В больницу меня пустили, персонал тоже праздновал. Все шло хорошо, но на обратном пути, за рестораном “София”, велосипед развернуло на рыхлом снегу, я упал и сломал ключицу, к счастью левую. Я кое-как добрался домой, однако под утро боль вступила по-настоящему, и я отправился к Склифосовскому уже в качестве пациента. Ключица срасталась долго, но еще дольше, как ни странно, длился наш роман — до самого конца 60-х.

Теперь у меня папина квартира на Садовом кольце, и с балкона четырнадцатого этажа видно место, где я тогда навернулся. От кого был аборт, осталось загадкой.

 

ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА

 

Писатели снятся мне редко. Давным-давно, в 9-м классе, приснился Проспер Мериме, с густыми бровями и в круглой меховой шапке. Брови были с портрета в старой “Литературной энциклопедии”, а шапку он, видимо, надел, прослышав о русских холодах, погубивших Наполеона. Мы всласть наговорились о литературе, особенно о Прусте.

После этого более полувека никого такого не снилось, хоть шаром покати, как вдруг на днях привиделся Дмитрий Александрович Пригов. Или не он мне привиделся, а я ему, а может быть, мы взаимно привиделись друг другу, в общем, я был как бы не Александр Константинович, а Дмитрий Александрович. И уже в качестве Дмитрия Александровича мне приснилось много кой-чего, в том числе несколько писателей.

Так, например, нам приснилось, что мы — Найман и мы говорим Ахматовой, которая тоже нам снится, что Пушкин, в сущности, победил Дантеса, потому что даже раненный попал в него, но у того была под мундир поддета кольчужка, и он отделался легким испугом. А Ахматова смеется над нами, то есть над Найманом, и, покручивая усы, но не сталинские или лотмановские, а как у Моны Лизы, говорит, что это он, Найман, то есть мы с Приговым теперь выходит что, поддели бы на дуэль кольчужку, а Пушкин с Дантесом и Гумилевым были настоящие аристократы, богатыри, не вы.

От обиды мы просыпаемся, но тут же опять засыпаем, однако инсинуации насчет кольчужки не дают нам покоя, и нам снится, что мы — Лермонтов и в то же время Казбич на его свадьбе с Бэлой и у нас под бешметом кольчужка. Тут входят Максим Максимыч с Печориным, который одновременно Дантес, это видно по эполетам, и, напевая “Дай мне руку, красотка”, он уводит Бэлу, которую почему-то называет Натальей Ахатовной, на антресоли. Она охотно идет, и, томимые то робостью, то ревностью, мы опять просыпаемся.

Но мы снова засыпаем, и нам снится, что мы — то есть Пригов, Найман, Лермонтов, Казбич и Пушкин, — мы еще и Печорин, и, значит, Дантес, но уже в старости, причем мы одновременно французский сенатор и немного Леви-Строс и Миклухо-Маклай, и мы вспоминаем о своих экспедициях к русским, черкесам, папуасам и бора-бора и радуемся, что никогда не снимали кольчужек, даже в самые интимные моменты с прекрасными туземками, на которых поднимали руку. Как сказал бы Максим Соколов у Быкова, safe sex in corpore sano ьber alles[14].

Но вот наступает утро, в окно заглядывает солнце, и я просыпаюсь окончательно, уже безо всякой обиды, потому что понимаю, что в действительности я — Зощенко, причем красивый, двадцатидевятилетний, только что написавший “Аристократку”.

 

“ХОРОШО!”

 

Хотя у нас было много общего — взгляды, приятели, его жена, — мы не были знакомы и никогда не встречались.

Днем его не бывало, и я приходил регулярно, но в его кабинет не лез, довольствуясь гостиной с раскладным диваном и видом на Москву-реку и ванной. Эта квартира была еще одной калиткой в стене, тайным укрытием, смотровой площадкой.

Однажды сквозь шум заключительного душа хлопнула входная дверь. Намечалось аристотелевское узнавание — в мопассановских формах. Я уже готовился предстать его хозяйскому взору в своей беззащитной наготе, когда послышалось ее нервное, но не более чем всегда, сопрано:

— Борька, ко мне сейчас не заходи!..

— Хорошо!

Я скользнул в гостиную, оделся и мимо кабинета быстро прошел к выходу.

Знакомство в каком-то смысле состоялось и, даже оставшись заочным, обнаружило свой джентльменский характер.

 

ШКОЛЫ ДЛЯ ДУРАКОВ

 

“„Он уже устроился?” — „Нет, еще работает””. Сегодня это банальный анекдот о жизни русских евреев в Америке, но в начале 70-х у дарованной Никсоном и Брежневым эмиграции представления о Западе были самые возвышенные. Рисовался, в согласии с учениями культурологов, совершенно иной мир, со своей особой системой норм и понятий. Моя тогдашняя знакомая, одна из двух выпавших на мою долю настоящих красавиц, решила уезжать потому, что там — там! — ее наконец заставят работать.

Она была молода, повторяю, патентованно красива, была любимицей литературной богемы, за ней тянулся шлейф знаменитых романов, работать особенно не приходилось, все было схвачено (у меня до сих пор есть цейсовская оправа от ее “очкаря”, а вот купленное под ее руководством кожаное пальто канадского офицера Первой мировой войны я так и не полюбил и перед отъездом продал), обо всем она имела мнение и с шикарной прямотой его высказывала, ее капризы радостно сносились (придя в гости в незнакомый дом и еще только раздеваясь в передней, где кто-то, не исключено, что хозяин, говорил по телефону, она могла объявить: “Вы не по назначению используете телефон, молодой человек!” — “??” — “Телефон существует для того, чтобы сообщить важное известие или договориться о встрече, а не занимать его часами!”). Картинка тех лет: она полусидит-полулежит в желтой шерстяной блузке и черных брюках, длинные ноги разбросаны широко и высоко, — но брюки не в обтяжку, выпуклости не подчеркнуты, дело не в эросе, а в hubris’е, “гордыне”, it’s not about sex, it’s about power[15], — и держит речь о Мережковском и Гершензоне, об ограниченности мужчин, полагающих, что им идут исключительно голубые рубашки, о поправке Джексона — Вэника… you name it[16].

И все это она готова была отдать за достойную деловую американскую жизнь. Мы встретились в ее предотъездный период, и она стала уговаривать меня тоже ехать, однако мне, чтобы решиться, потребовалось шесть лет — еще одна почти целая супружеская жизнь.

Папу я знакомил не со всеми дамами, но ее в один из ее приездов в Москву представил. Он заинтересовался, причем в первую очередь ее рассказами о планах отъезда. Особенно сообщением, что по дороге в Штаты эми­гранты должны пройти в Италии курсы абсорбции — адаптации к жизни на Западе.

— Абсорбции? Вот как? Завидую вам. Я бы тоже хотел пройти курсы абсорбции, чтобы адаптироваться к жизни в нашей стране.

В свои шестьдесят пять он был признанным (хотя в свое время, как полагается, битым) ученым, автором десятка классических монографий, ментором нескольких поколений музыкантов, прекрасно ладил с начальством, коллегами и издательствами, но комплекс еврея при губернаторе, видимо, снедал его непрерывно. Абсорбция не давалась.

Собственно, на этом можно было бы кончить, потому что его реплика, как говорят американцы, is a tough act to follow[17], но виньетка все-таки не про него, а про нее.

Она уехала, поступила в Калифорнии в престижную аспирантуру, где вскоре разругалась с научным руководителем, а там и со всей кафедрой, была исключена, судилась сначала с университетом, потом со своим адвокатом, оба дела проиграла и тогда филологию забросила — на время, с тем, чтобы, разбогатев, вернуться в нее уже на новых условиях, — нашла партнеров, с которыми занялась бизнесом (торговлей недвижимостью, но не какой попало, а специально построенными роскошными домами) и таки да разбогатела (последний дворец под Сан-Франциско она продала на моих глазах, доведя таким образом свое состояние до отметки, начиная с которой можно припеваючи жить на проценты, но сначала он пустовал, и я пожил в нем в очередной переходный период; паркет сверкал, а мебели не было, и она выдала нам один из собственных футонов[18]), после чего приступила наконец к сочинению книг и их на тем временем слегка цивилизовавшейся родине издала уже две.

Живет, однако, не в России. Живет с мужем-немцем, не говорящим по-русски, то в особняке на севере Калифорнии, то на вилле в южной Германии. При всей своей неуживчивости худо-бедно устроилась.

А вот в России, говорит, не потянула бы. Я ее понимаю. Тут необходима адаптация к культурной специфике, жизни насквозь духовной, концептуальной — по понятиям. Нужны специальные школы абсорбции, платные, дорогие, цены им не будет.

 

СИЛА СЛОВА

 

Давно стало общим местом эмигрантское открытие, что не во всем виновата была советская власть. (Как пророчески еще до эмиграции писал Лимонов: Не власть корите, а себя / И, в высшем пламени вставая, / Себе скажите: что она! / Я — человек! Вот судьба злая!) И все-таки каждый раз поразительно обнаруживать советские замашки у чистокровных американцев.

Излюбленным полем моих наблюдений является наш кондоминиум. Он небольшой, всего шесть квартир. Жильцы сменяются (покупают, въезжают, ремонтируют, перестраивают, продают, уезжают), председатели тоже, постоянным остается только один жилец, он же бухгалтер. Это я, не видящий иного способа уберечь финансы кооператива от разбазаривания.

Потому что мои соседи по-американски жаждут все время что-то совершенствовать в доме, тем самым повышая его продажную стоимость, но по-советски хотят делать это не за свой счет, а за казенный — резервного фонда, накопленного взносами предыдущих жильцов. Они не желают ни увеличивать размер месячного взноса, ни вносить одноразовые суммы на манящие их проекты. Но на защиту резервного фонда стеной встаю я. В результате честолюбивые проекты бесконечно откладываются, а осуществляются лишь мелкие, которые можно покрыть из текущего бюджета. От следования классическому американскому правилу put your money where your mouth is[19] они почему-то уклоняются. Как в университете мне, атеисту, приходится нести слово Божье отлученным от Библии американским студентам, так в частной жизни я, пасынок социализма, оказываюсь единственным носителем коммерческого здравого смысла среди владельцев недвижимости.

Иногда конфликт достигает драматизма. Как-то раз меня в упор спросили, почему, собственно, я так пекусь о резервном фонде.

— Потому что, повысив ценность дома, вы все продадите свои квартиры и съедете, а я останусь ни с чем, несмотря на свои многолетние взносы.

Подействовало. Повело, однако, не к повышению месячного взноса, а к отказу от обсуждавшегося проекта.

Но однажды я почувствовал, что устал сопротивляться — следить, как написал Зощенко о профессии бухгалтера, чтобы человечество не слишком проворовалось в финансовом отношении. Речь шла об очередной дорогостоящей идее, все высказались “за” и выжидательно посмотрели на меня.

— Алик, почему вы смеетесь?

— Потому что я — писатель.

— Писатель?

— Я пишу книги. И вы — в них.

— По-английски?

— По-русски.

Мысль, что где-то в большом неподконтрольном мире будет пропечатано про их отказ платить за свои действия, оказалась непереносимой. Взнос был повышен.

От паразитизма до литературоцентризма один шаг.

 

ТРУБКА[20]

 

Она была красавица, умница, мы улыбались друг другу, но романа как-то не выходило.

Шли годы. Мы с Таней уже давно жили на одном конце Америки, они с мужем на другом, мы мило видались, но это было и все.

Однажды я остановился у них. Днем я задремал. Сплю я, и снится мне, что я жду ее, она зовет: “Алик”, входит.

Я просыпаюсь. Это она. Подходит к кровати, улыбается, протягивает мне трубку:

— Таня.

 

РАБОТА АКТЕРА НАД СОБОЙ

 

Я сидел в холле гостиницы “Морская”. Несмотря на широкие горизонты, распахиваемые этим названием, холл был маленький, без окон и дверей, затерявшийся в одном из закоулков коридорного лабиринта. Пустой холл и удобное кресло располагали к размышлениям. Непосредственной целью моего присутствия в этом холле и кресле было ожидание, но не очень напряженное, возможно, даже несколько надуманное, в духе самого умышленного из городов.

Рассуждая философски, ожидание — совершенно особый образ действий, состоящий в сохранении готовности отреагировать на предполагаемое будущее событие, но внешне не проявляющийся ни в чем определенном, поведение без свойств, вещь в себе. Впрочем, размышлял я не об этом, а, наоборот, о тех вполне конкретных ипостасях, в которых я выступал, приехав в Питер на большой пушкинский фестиваль-симпозиум.

Ну, понятно, приглашением я был обязан своему статусу заокеанского профессора российского разлива, постоянного автора и друга “Звезды” и лично Андрея Арьева. Фигурировал я и в качестве давнего или не очень знакомца таких литературных звезд, как Ахмадулина, Битов, Кушнер, Рейн, будучи с некоторыми даже на “ты”. Труднее было освоиться с позой оробелого собеседника, призванного на пир остроумия Приговым, Гандлевским и Кибировым: уровень молниеносной взаимной подъ.бки в этой компании заставил меня чуть ли не впервые в жизни напрячься; приуныв, я пожалел о годах, проведенных в американском академическом пресноводье. В кулуарах одного из заседаний в Таврическом дворце я был проинтервьюирован корреспонденткой антиалкогольного журнала и рапортовал — как раз в маске калифорнийского профа спортивно-диетического склада, — что за два дня симпозиума уже выпил больше, чем с начала года у себя в Санта-Монике. Самой непреднамеренной оказалась моя роль будущего воспоминателя о пропущенном в свое время великом современнике — Борисе Рыжем, который, кажется, был в числе поэтов — приятелей моего соседа по номеру, куривших там до моего вселения, попрошенных впредь этого не делать и охотно оставивших старпера-литературоведа наедине с самим собой (стихи Рыжего я позорно открыл для себя только после его самоубийства).

А в глухой гостиничный закуток меня привело амплуа поклонника прекрасного пола — намечалось свидание с дамой. Я караулил ее неподалеку от ее номера, куда она должна была вернуться по исполнении многообразных светских обязанностей, но, разумеется, хранил непринужденный вид джентльмена-интеллектуала, посиживающего себе в кресле без каких-либо дальних целей, и для поддержания этого вида как нельзя лучше подходила выжидательная погруженность в размышления о том о сем. Холл был тих и безлюден, и мое пребывание в нем осталось бы вообще незамеченным, если бы безлюдье не было нарушено появлением прелестной молодой поэтессы эротического направления, видимо квартировавшей по соседству.

Пересекая холл, она выразительно повела бровью, мы раскланялись, и она прошла к себе. Через некоторое время она появилась снова, оглядела меня и холл со старательно разыгранным любопытством и проследовала в сторону выхода. Но вскоре повторила свой маневр и на обратном витке опять обвела холл демонстративно вопросительным взглядом. Хотя задерживать ее было не в моих интересах, я пошел ей навстречу — подал реплику, на которую она рассчитывала:

— Вам чего-то здесь не хватает?

— Зеркал. Без которых непонятно, что вы тут делаете.

— Неплохо, неплохо, но есть многое, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам...

Театрально покачав головой, поэтесса удалилась уже окончательно.

Разумеется, описывая ее как поэтессу, я невольно смазываю ролевую картину. По гостинице она передвигадась в роли не столько эротической поэтессы, сколько просто женщины, прелестной во всех отношениях, а наблюдения над моей личностью производила в качестве, так сказать, исследовательницы нравов. Мой нарциссизм она, видимо, раскусила раньше, специфических же мотивов моего присутствия в холле, распознание которых было затруднено сугубой ноуменальностью ожидания, она не прочла. Так что я мог поздравить себя с успехом маскировки, но радости почему-то не испытывал. Наверно, при всем желании скрыть свое донжуанство я бы не отказался быть немного в нем заподозренным. Это-то нарциссическое, в сущности, желание и почуяла наблюдательница. Почуяла, но точно не идентифицировала. Проявилось то ли ее несоответствие занимаемой должности эротической поэтессы, то ли мое — амплуа первого любовника, с годами требующему все более кропотливого вживания в образ.

 

EX UNGUE LEONEM[21]

 

Мы случайно встретились на прогулке вдоль пляжа, то есть, собственно, встретилась Катя — это был физик, знавший еще ее отца[22]. Оказалось, что они c женой тоже живут в Санта-Монике, и нас по соседству позвали в гости.

Кате, да и мне интересен был, конечно, физик, но он был уже глубоко пенсионного возраста, скромен и молчалив, и за столом говорила исключительно его жена, над которой годы были не властны. Среди прочего она пела дифирамбы какой-то дальней родственнице, умнице, красавице и вообще другой такой поискать.

Хуже рассказов шапочных знакомых об их неизвестных вам родственниках и совершенно уже абстрактных свойственниках, реальных, а то и оставшихся потенциальными, пожалуй, только рассказы, сопровождаемые принудительным рассматриванием домашних альбомов, где те же лица, а главное, рассказчики представлены в выигрышном виде и возрасте. Но альбомов не демонстрировалось — для этого необходим переход в гостиную, а квартирка была маленькая, кажется, субсидированная городскими властями по программе помощи беженцам, и разговор шел за обеденным столом. Устный же рассказ особых требований к аудитории не предъявляет: Васька слушает, да ест, что мы и делали, иногда понимающе переглядываясь. Реплики подавала, если приходилось, Катя.

Вдобавок к прочим своим достоинствам дальняя родственница оказалась еще и грузинкой (как грузинка затесалась в еврейскую семью, я не уловил, не исключаю, что какое-то количество грузинской крови текло и в жилах рассказчицы).

— Грузинка? — подала голос Катя. — Наверно, княжна?

— Да, старинного княжеского рода, — не подвела хозяйка.

Кульминационным моментом рассказа, перебрасывавшим мостик в настоящее — к переезду хозяев на Запад, было знакомство этой грузинской принцессы со знатным иностранцем. Ей предложил руку и сердце приехавший по культурному обмену в Тбилиси замечательный молодой человек, англичанин.

— Наверно, лорд? — поддержала Катя.

— Представьте, настоящий английский лорд, Ричард. Так что мы теперь в родстве с британской аристократией.

Следующая реплика напрашивалась уже и без Ричарда. Но Катя овладела собой и лишь беззвучно мне промимировала:

— Ричард в тигровой шкуре.

 

ОПАСНЫЕ СВЯЗИ

 

Осенью 1999 года Санта-Монику посетил Никита Михалков — в рамках его тогдашнего проекта номинироваться в президенты России. Калифорния была близка ему недавним (1994) Оскаром; наверно, волновал и образ Рейгана, из Голливуда проложившего себе дорогу в Белый дом. В поисках международной поддержки Михалков прибыл в наш городок со свитой экономиче­ских и политических советников, и ему устроили прием в Фонде Милкена. А Фонд разослал приглашения всем, кому не лень, в частности на кафедру славистики.

Мы пошли. Мою гостью манила американская тусовка на высшем уровне — тем более что ей жгла руки новая по тем временам цифровая камера, меня же интересовал Михалков, правда не как политический деятель, а как автор моей любимой “Неоконченной пьесы для механического пианино”. К тому же милкеновский центр недалеко — в пределах велосипедной досягаемости.

В дальнем углу зала был накрыт небольшой фуршет, и после выступления маэстро и доклада одного из его советников о судьбах России (с цифрами, фактами и диаграммами) наступил момент неформального общения. Михалкова окружили плотным кольцом, но моя спутница хотела, чтобы я пробился поближе, заговорил с ним и было что поснимать.

Срочно требовалось придумать умный вопрос. Я мобилизовал свои дискутантские навыки и, почтительно отрекомендовавшись поклонником его таланта — местным профессором литературы, понес первое, что пришло в голову:

— В “Неоконченной пьесе”, в одной из сцен на веранде господского дома, есть персонаж второго плана — вечно дремлющий тесть главного героя, которого играет Павел Кадочников. А в “Утомленных солнцем” на аналогичной веранде, но уже советской, некоего интеллигента с раньшего времени играет Вячеслав Тихонов. Напрашивается перекличка между их звездными ролями: оба в свое время сыграли советских агентов в немецком тылу, Кадочников — в “Подвиге разведчика”, Тихонов — в “Семнадцати мгновениях весны”. С какой целью был задуман этот эффект?

Михалков посмотрел на меня с сомнением, сказал, что ничего такого ему в голову не приходило, меня тут же оттеснили, но какие-то снимки были сделаны и хранятся у меня в компьютере.

Операция “Михалкова — в президенты” вскоре захлебнулась, так что ему пришлось довольствоваться ролями императора Александра III в “Сибирском цирюльнике” и президента Российского фонда культуры и председателя Союза кинематографистов России в жизни. Роль президента РФ досталась, как известно, еще одному нашему человеку в Германии.

 

НЕПОЛНЫЙ КОНТРОЛЬ

 

На всемирном форуме о мировом значении русской литературы в Москве в декабре 2004 года среди прочих выступала моя когдатошняя сокурсница. За истекшие полстолетия она мало изменилась. Она была все такая же худая и высокая, держалась так же прямо и говорила так же, как тогда, — тихо, обстоятельно и безапелляционно. Первокурсницей она точно знала, что будет заниматься театром Чехова, и теперь, прозанимавшись им всю жизнь и став первым театрочеховедом страны, а может быть, и планеты, она тем же, но уже вполне заслуженно учительским голосом описывала повсеместную востребованность чеховских постановок, сведения о которых стекались к ней с пяти континентов. Слушая ее, я представил себе карту мира, покрытую флажками и прямыми линиями с точкой пересечения в Москве, висящую на стене ее чеховского кабинета номер один.

Предавшись этим размышлениям, я отвлекся, но был вскоре возвращен назад переменой в интонации докладчицы. К ее невозмутимо эпическому тону примешалась какая-то беспокойная нота. Впрочем, и она звучала в мажоре, освеженном этими неожиданными модуляциями:

— И вы знаете, доходит до того, что где-то в Новой Зеландии ставят “Чайку”, совершенно не консультируясь с нами, и мы только потом стороной узнаем, а они сами нам даже не сообщают.

 

БЕЗ МУЖЧИН

 

Было уже за полночь. Кончался длинный уик-энд (первый понедельник сентября — праздник, Labor Day[23]), и мы еще не спали, когда в окно стали доноситься истеричные женские крики.

Я прислушался, стараясь понять, что это — реальная женщина или чей-то зарвавшийся телевизор. Для правды жизни крики звучали, пожалуй, слишком членораздельно, красноречиво, театрально. Впрочем, реализм в Америке полный, так что не ясно, кто кому подражает — телевидение женщинам или женщины телевидению. Слышно было, в общем, плохо — из-за вытянутости нашего дома в длину и прекрасной звукоизоляции.

Я накинул халат, спустился вниз (каждая квартира у нас на нескольких уровнях) и пошел на звук. По-видимому, кричали в 3-й квартире, где наверху горел свет. Голос был действительно женский, высокий, и хотя слов было не разобрать, общий смысл угадывался — жещина обвиняла обидчика. В кон­це концов из ее речей я выудил знаменитое: “You are harassing me!”[24] — и, не слыша других голосов, предположил, что сцена играется по телефону, с мужчиной где-то на другом конце, что не так страшно.

Еще до переезда в Америку я читал о том, как типично для индивидуалистичных американцев не знать даже ближайших соседей. В нашем кондо владельцы сменяются так часто, что на сегодня я знаю людей только из двух квартир — мою многолетнюю союзницу Энн и нашего очередного священного врага Марка (великого комбинатора и, как всегда, жильца квартиры номер 6). В 3-й номер год назад въехала новая владелица, но с ее именем я сталкивался, только депонируя ее взносы, а в лицо вообще не помнил, лишь изредка встречая ее, гуляющую с собакой.

В поисках источника шума я продолжил свой обход, тайно надеясь, что скандалят Марк с супругой; они любят выпить, и их, особенно ее, склочность не вызывает сомнений, хотя пока что направлялась исключительно вовне. Дойдя до конца дорожки, я убедился, однако, что у них темно и тихо.

Вдруг где-то рядом раздался приглушенный голос:

— Это ваши соседи?

За забором стоял пожилой мужчина в пижаме, видимо, тоже вышедший на крики.

— Наверно, но не знаю которые.

Я вернулся под окна квартиры номер 3 и на этот раз услышал второй голос, тоже женский, но пониже тембром.

— Мать и дочь, — определил сосед, тем временем проложивший параллельный курс по своей территории и опять оказавшийся рядом. — Никакого мужчины, все в порядке.

Убедившись в отсутствии типового виновника всех бед, мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по домам. Вскоре улеглись и крики.

Засыпая, я вспомнил, что как-то на собрании кооператива говорили, что вот в 3-й номер въезжает женщина с дочкой переходного возраста. Она выгодно развелась и на вырученные деньги покупает эту квартиру. Так что все сходилось, и виноват был-таки мужчина — во-первых, самим своим отсутствием, а во-вторых, предоставлением двум страдалицам идеальной возможности терзать друг друга. В чем именно состоял материнский харассмент дочки, осталось неизвестным: велела ли она ей выключить свет, телефон, телевизор или вибратор.

 

FLOOR & BREAKFAST[25]

 

(В старом Чикаго)

 

Год назад состоялась небольшая конференция по серебряному веку в Чикагском университете. Все было интеллигентно, заранее оплачено и не так уж холодно. Поселили чикагцы кого у себя по домам, кого в отеле в даунтауне (и возили туда-сюда на машинах), а кого, в том числе нас, в гостиничке типа “Bed & Breakfast”[26] на расстоянии пешеходной прогулки от кампуса. Дом оказался симпатичный, со светлой квазикирпичной облицовкой, широкой лестницей, высокими потолками и массой всяких ковриков, стульчиков, сундучков, тумбочек, зеркалец, подставочек, салфеточек, статуэточек и прочего викторианского уюта.

Отношения с хозяйкой сразу же сложились самые взаимные: мы не понравились ей, а она нам. Она была в возрасте, глядела понуро, передвигалась с усилием, и я все не мог понять, да так и не разобрался, косила ли она на один глаз или прихрамывала на одну ногу.

Трения начались с моего вопроса, когда завтрак. Она объявила, что в пятницу — в 8 — 8.30, но в субботу и воскресенье — никак не раньше девяти, и вообще “мы с мужем не верим в такие вещи, как завтрак в семь утра”. К счастью, заседания начинались в 10, так что проблема поспевания отпала.

Но во весь рост встала другая. В переписке с устроителями я упомянул, что моему позвоночнику нужна жесткая постель. Хозяйка сказала, что отвела нам комнату с кроватью, тверже которой в доме нет. Под ее суровым взглядом я по специальной приступочке взобрался на высоченное ложе, бегло его опробовал и одобрил, решив, что там видно будет.

Как и весь дом, комната была полна всевозможных рюшечек. Кроме того, везде торчали записочки, выдержанные в непреклонно лапидарном стиле: “Не забывайте о подставках”, “Не передвигайте” и т. п. Особенно интригующей была инструкция о заказе такси:[27]

Checker Cab: 312-243-2537

NOT cab # 986!

Первые же серьезные попытки заснуть показали полную непригодность кровати. Делать нечего, мы собрали всякие коврики и одеяла, расчистили место и постелили на полу. Спалось, надо сказать, отлично.

Утром я попросил у хозяйки еще подстилок. В ответ я услышал, что ни с чем подобным она никогда не сталкивалась, никаких подстилок у них, скорее всего, нет, и вообще — не лучше ли бы нам было в отеле?! Оказавшись лицом к лицу с жестокой правдой, я позорно прогнулся (обнаружив теперь уже и моральную бесхребетность), заверил, что нет, нет, нам у них очень нравится, и в подтверждение своих слов бессмысленным жестом обвел гостиную.

Между тем к столу спустился еще один участник конференциии, прибывший рано утром и немедленно получивший за это взбучку. Я слушал его рассказ с удовольствием — как вечно взыскуемое подтверждение, что дело не обязательно во мне. Хозяйка держалась виновато и даже предложила отвезти его, а заодно и нас в университет на своей машине.

Этот механизм компенсаторной любезности хорошо знаком мне по внутреннему опыту. Наблюдая его теперь вчуже, я мог убедиться, что компенсация компенсацией, но нанесенной травмы она не снимает.

На следующий вечер мы вернулись довольно рано, так как попали под холодный дождь со свирепым чикагским ветром и мечтали оказаться наконец под кровом. Однако пробраться в дом нам удалось не сразу — хозяйка замахала руками, требуя все мокрое сбросить при входе. Мы повиновались, дивясь единству ее образа — тяжелому наследию то ли викторианских табу, то ли чикагского гангстеризма.

Оставив туфли и зонтики в холодном тамбуре, мы на цыпочках двинулись к себе, но были остановлены хозяйкой, объявившей, что лишних подстилок для меня нет и не будет, а такого, чтобы постояльцы сами переставляли мебель (один сундук мы, расчищая плацдарм, действительно сдвинули в сторону), не бывало за всю историю этого заведения[28]. Я еще раз сослался на свою хрупкую спину, и мы трусливо ретировались. Угроза выселения повторена не была.

Размышляя о глубоко неамериканском поведении хозяйки, я не мог не признать, что хорошо ее понимаю. Я тоже не в восторге, когда в мой дом проникают посторонние, даже редких желанных гостей курить выгоняю на улицу, а к спасительному ежедвухнедельному приходу уборщицы психологически готовлюсь с вечера. Так что раздражительность хозяйки недоумения не вызывала, оставалось только определить, какой садомазохистский комплекс заставляет ее держать дом для постояльцев.

За завтраком к нам присоединилась еще одна коллега и тоже пожаловалась на неприветливость хозяйки. Я с трудом удерживался, чтобы в ответ не рассказать о постели, когда в столовую вошла хозяйка со словами: “Ну как там было на полу?” Таиться стало ни к чему.

Перед отъездом в аэропорт, совершенно, так сказать, под занавес и мало чем рискуя, я задал наконец давно волновавший меня вопрос о причинах отлучения таксиста № 986. Сделал я это не без опаски, но близость расставания уже начала оказывать на хозяйку благотворное действие. Оживившись, она рассказала, что тот однажды возил ее в город, гнал как сумасшедший (“It was bare knuckles!”[29] — она показала сжатые кулаки), оскорблял других водителей (она выставила средний палец) и матерился (она процитировала). Пришлось позвонить в компанию, и он, наверно, уже уволен. Продолжая на той же ноте, она сообщила, что сотрудник университета, договаривавшийся с ней о нашем размещении, больше там не работает.

Отрицание явно было ее любимой риторической фигурой. Не исключаю, что у нее уже заготовлена новая памятка:[30]

Visiting scholars:

NOT Zholkovsky!

 

УЧИТЕЛЬ СЛДОВЕСНОСТИ

 

Мой лос-анджелесский знакомый Эдуард — мастер слова, не расходящегося с делом. По образованию он режиссер, по призванию — бизнесмен. Силой красноречия и постановочного таланта он продает богатым эмигрантам картины с иконописными грузинскими царевнами, а калифорнийским галереям — самих художников, импортируемых из бывшего совка.

Он журит меня за профессорское умничанье, а я его — за потакание пошлости.

Чтобы открыть перед приемной дочерью, с утомительным однообразием то выгоняющей, то впускающей обратно своего бойфренда, более широкие горизонты, он поместил на интернетном сайте для любовных знакомств соблазнительное описание ее личности: “На первом месте у меня мой шестилетний сынишка. На втором, третьем, четвертом и пятом — секс, секс, секс, секс”. Отбою от претендентов не было, но она как-то не вжилась в образ, и, приходя в гости, я видел все того же бойфренда.

Больше, чем с падчерицей, Эдику повезло с ее быстроглазой подружкой, приехавшей в Калифорнию из сибирского захолустья. Жемчужиной ее интернетного имиджа (разумеется, после пятилетней дочурки) он сделал пристрастие к Чехову.

Чехова американцы любят — потому что, в отличие от Пушкина, он переводим, а в отличие от Толстого-Достоевского — краток и ненавязчив. Они даже каким-то образом чуют в нем загадочную русскую душу, хотя основная мысль у него вполне западная — типа мойте руки перед едой (с русской добавкой: и они все равно будут грязные).

Предложения посыпались. Возникло, правда, затруднение — сибирячка не читала ни строчки любимого автора. Но она подошла к делу серьезно. Заехала к Эдуарду за Чеховым, взяла, стала читать, полюбила. С женихами тоже разобралась, на ком-то остановилась. Эдика не устает благодарить; особенное, говорит, спасибо — за Чехова.

Сколько в этой истории процентов правды, не знаю — учитывая словесное мастерство Эдуарда. Словесное мастерство и, подозреваю, желание быть в моих глазах ближе к Чехову, чем к другим героям своих проектов. Вообще показать, кто из нас действительно умеет преподавать литературу. Кто — профессор Серебряков, а кто — профессор Хиггинс.

 

ЗВЕЗДЫ И НЕМНОГО НЕРВНО

 

Я сам люблю блеснуть, и мне льстит знакомство с блестящими современниками. Корнями этот сорт тщеславия уходит в романтический культ гения, хотя давно уже осознано, что самое интересное в выдающемся человеке — это его профессиональные достижения, а не погруженное в заботы суетного света человеческое “я”. Часто слишком человеческое. Как говорила мне одна приятельница, которая, будучи женой известного художника, много общалась со знаменитостями, их лучше читать и видеть на сцене, чем принимать у себя дома.

Мое тщеславие носит строго гамбургский характер. Надо, чтобы знаменитость меня действительно восхищала; автографы Евтушенко, Ильи Глазунова и Аллы Борисовны мне ни к чему. Как, впрочем, и автографы — уже в другом значении — Мандельштама, Пушкина или Моцарта, потому что речь не идет о безличном коллекционерстве. Волнует индивидуализированный жест внимания почитаемой знаменитости к тому факту, что в таком-то городе живет Бобчинский Петр Иванович.

Однажды на даче у знакомых, причастных к артистической среде и отчасти знаменитых, я оказался в обществе режиссера, спектакли которого мне нравились. Он держался любезно, но отстраненно. Разговор все же зашел о режиссуре, и я попытался произвести на него впечатление чем-то вычитанным у Эйзенштейна. Он реагировал вяло. Признавая свое поражение, я напомнил ему о рассказе Аверченко, в котором случайный попутчик пристает к писателю с расспросами о литературных знаменитостях, тот этим тяготится, а узнав, что собеседник — тяжелоатлет, переносит разговор на его территорию и начинает расспрашивать о подвигах Ивана Поддубного. Режиссер посмеялся, и к проблемам эстетики мы больше не возвращались.

Он вообще скорее скучал. Они с женой, примой его театра, ели в стороне, за отдельным столиком, и с публикой контактировали мало. Я недоумевал, что же он тут делает, но потом застал его на веранде оживленно беседующим с одним из гостей, разговорчивым оригиналом-архитектором, местным сумасбродом. Вслушавшись, я убедился, что формула Аверченко работает без­отказно: обсуждались возможности теплоизоляции дачи, недавно приобретенной режиссером. Я подмигнул ему, он ответил понимающей улыбкой.

Вечер тянулся долго и закончился небольшим концертом силами собравшихся знаменитостей, гвоздем которого стало исполнение, с участием режиссера, куплетов из его популярного спектакля. После этого гости стали разъезжаться, и я услышал, как, прощаясь у своей машины с хозяйкой, жена режиссера, промолчавшая все это время, сказала:

— Он с утра хотел спеть — и спел.

С тех пор я несколько раз встречал его в антрактах его спектаклей, а однажды — в студии у общего знакомого, радиожурналиста, когда он выходил из аппаратной, а я входил ему на смену. Я всегда почтительно с ним раскланиваюсь, он отвечает тем же, но остается проклятая неопределенность: знает ли он, что вот живет в таком-то городе Жолковский Александр Константинович?..

 

КАРПАЛИСТИЧЕСКАЯ ВИНЬЕТКА

Впервые на эти мысли меня навели жалобы знакомой, у которой ослабли кисти рук. Старость, понятно, не радость, зато несколько раз повторенное выражение carpal tunnel звучало интригующе. Вслушавшись, я возвел carpal к хрестоматийному carpe diem, осмыслил загадочный орган как “хватательный” и успокоился.

Но этимологией мне отделаться не удалось. Вскоре заболели мои собственные кисти, особенно левая, так что пришлось пойти к врачу. Вместо шикарного carpal tunnel он произнес обыденное, но не менее устрашающее arthritis[31] и прописал суровую бессолевую диету.

Сcarpe diem тоже не все оказалось просто. Эта формула — из Горация, из заключительной строки его оды “К Левконое”. Шервинский переводит: Пользуйся днем, Семенов-Тян-Шанский — Лови день этот. Оба по-своему правы. Один передает здравую умеренность горациевского совета, другой — парадоксальность (и тем самым проблематичность) попыток ухватить руками время. Но, как любят говорить специалисты по переводу, “мы-то знаем, что перевод невозможен”. Шервинский отказывается от метафоры, Семенов-Тян-Шанский ее сохраняет, но ценой неуместной романтической шипучести типа Ловите миг удачи! Пусть неудачник плачет! Мгновенье, ты прекрасно! Продлись, остановись! Играй, Адель, не знай печали!..

И вообще, латинское carpo значит не “хватать, ловить”, а “рвать, дергать, резать”, а carpe diem — соответственно “срывай/убирай/пожинай день, как урожай”[32]. Глагол взят из лексикона виноделов (недаром серию советов открывает практичное vina liques, “вина цеди”). Оттуда же и метафора, которой облекается рекомендация умерить ожидания. В обоих русских переводах надежду почему-то укорачивают, как нить[33], хотя в оригинале ее предлагается подстричь, как лозу (spem longam reseces).Жест, приписываемый Горацием Левконое, укоренен в привычном для нее хозяйственном опыте[34]. Он столь же оригинален и одновременно деловит, как как с полки, жизнь мою достала / И пыль обдула. Примеров из Пастернака можно было бы найти множество, но мне дорог этот — сочетанием подспудного виноградного мотива (если вдуматься, кто именно совершает карпальную акцию) с книжным.

Сам я — до статей Цивьяна[35] и боли в кистях — о существовании карпалистики не подозревал и попадавшим иногда в сферу моего внимания карпалистическим прозрениям поражался. Об одном знакомом моя вторая (тогда будущая, потом бывшая, а теперь давно покойная) теща сказала, что он ей не понравился.

— Как?! Такой умный! Симпатичный!

— Я всегда смотрю на руки. У него пальцы короткие, толстые, загнуты внутрь. Такие люди обычно эгоисты и скупердяи — все себе.

Я не нашелся, что ответить, тревожно осмотрел собственные руки и стал пристальнее наблюдать за приятелем. Диагноз подтверждался. Что неудивительно — “себе на уме” большинство людей. А у меня и со скупостью проблемы, хотя руки, благодаря диете, пока не скрюченные. Более того, в моем репертуаре есть нечто такой скрюченности противоположное и, не исключено, вообще уникальное.

Читать я люблю лежа, по возможности на солнышке. Но лежа на спине держать перед глазами книгу трудно. Двумя руками — целое дело, а одной неудобно. Рука, при всей ее хватательности, на такое не рассчитана. Четырьмя пальцами ты держишь обложку сзади, большой палец приходится на сгиб спереди, и книга все время хочет закрыться, особенно если она в твердом переплете. Так вот, эту проблему я разрешил давным-давно, уже не помню когда. Но помню, что, заметив, как я держу книгу, Таня, во всем требовательная и критичная (в свою карпалистически сознательную маму), посмотрела на меня с уважением.

Как и всякая смена культурной парадигмы, решение задачи просто и состоит в повороте на 180°. Большой палец переносится за корешок, а остальные четыре плотно поддерживают наклоненную к читателю книгу спереди.

Теперь, когда мой вклад в сокровищницу мировых карпальных практик имеет шансы быть оцененным по достоинству, признаюсь, что с этимоло­гией я слегка напутал. Carpal — не от carpo, а от позднелатинского carpus, “кисть”, в свою очередь восходящего к древнегреческому karpуs, которое значит одновременно и “плод”, и “кисть”, почему по-русски соответствующие суставы и называются кистевыми (а не хватательными). Впрочем, греческий глагол karpуо означает, в зависимости от залога, как “приносить плоды”, так и “собирать”. Так что все сходится, и в знаменитом carpe[36] проглядывает человеческая кисть, срывающая виноградную.

Такая живая, гибкая, не скрюченная. А то ведь ни винограда не удержать, ни книги, и горациевским днем останется по-шервински вот именно пользоваться — безо всякого удовольствия.

 

НА МОНМАРТРЕ

 

В кулуарах научного сборища в Москве, собственно уже на фуршете, я перекинулся парой слов с одной коллегой. Мы пикируемся, ссоримся и миримся уже полвека. Я диссидент-эмигрант, она конформистка-патриотка, но меня занимают не столько ее убеждения, сколько то, как они сочетаются с ее профессиональными занятиями, чем далее, тем более гуманитарными и вроде бы предполагающими известную дозу авторефлексии.

Патриотизм патриотизмом, но какой же русский не любит заграничной езды? Ее приглашают на конференции (иногда она сама себя приглашает), билеты оплачивает та или иная сторона, а вместо дорогого отеля гостей часто расселяют по хозяевам. Дело обычное, особенно в случае российских ученых, финансовое положение которых мало изменилось с советских времен.

Положение не изменилось, но валить все на советскую власть больше нельзя. Теперь каждый отвечает за себя, идея, что бедность не порок, потеряла свое обаяние, и приходится позиционировать себя как-то по-новому.

Впрочем, в ее идеологической платформе все предсказуемо. Патриотизм-конформизм оформлен как превосходство: духовное — над остальным человечеством, расовое — над третьим миром, культурно-политическое, в союзе с Европой, — над вульгарной и агрессивной Америкой, личное научное — над большинством коллег, в том числе европейских, и особое моральное — надо мной, бездушно осмеивающим все хорошее. В наших спаррингах я, конечно, выигрываю по очкам, поскольку она тягается со мной на равных кухонных правах, а я трактую ее как автор персонажа — позиция, что бы там ни говорил Бахтин, выгодная. Нокаут, однако, невозможен в силу завидной цельности персонажа.

На фуршете она уже сказала мне несколько гадостей (мои доклады все хуже и хуже, на эту конференцию меня вообще не взяли), я терпеливо отвечаю, что это не так, а сам дивлюсь ее тактической беспечности, полностью развязывающей мне руки. Но она полагает свою победу окончательной и переходит к закреплению нового статус-кво, меняя тему разговора на приемлемую для обоих — утверждающую ее превосходство, но позволяющую и мне погреться в его лучах.

Она рассказывает, что недавно ездила на конференцию в Париж, а остановилась у местной коллеги в прекрасной квартирке на Монмартре с видом на весь город, в прелестном квартале с уютными кафе и т. д. Коллега звезд с научного неба не хватает, но милая, гостеприимная, только странная — помешана на помощи неграм, больным СПИДом, фотографиями которых увешаны все стены. Она привозит их к себе из Африки, собирает для них деньги, лечит, в общем, типичная левачка с заскоками насчет помощи угнетенным. Но в остальном нормальная, симпатичная, к счастью, во время конференции квартирка была свободна, и пожить у нее было одно удовольствие.

— Все понятно, — говорю я, — только почему “но”? Никакого “но”, ты для нее была еще одним угнетенным, нуждающимся в помощи, в сущности, бомжом, выражаясь по-французски — клошаром.

Ее ответа не помню, но, конечно, следует очередная ссора, не очень, впрочем, продолжительная, обнаруживаются общие дела и интересы, жизнь продолжается.

 

CINЙMA VЙRITЙ[37]

Во сне я летал и, проснувшись, рассказал тебе об этом. Рассказал, в общем, все, как было, да и зачем врать? Ты поверила и только спросила:

— Как птица? На крыльях?

— Нет, — опять-таки честно сказал я. — На крыльях каждый может. Я без крыльев. Низко и недалеко, так метров по десять-пятнадцать под гору — по переулку, идущему немного вниз, кажется, Еропкинскому, между Пречистенкой и Остоженкой. Но как-никак парил — единственный встречный парень посмотрел на меня с завистью.

— А дальше что?

— А дальше пошел пешком, но вышел уже не на давнишнюю Остоженку, а на пустынное шоссе в горах, как бы в Калифорнии, около какого-то лыжного спуска. И проснулся.

Все так и было. Чего я не рассказал — это чтo было перед тем. Мне снилась... теперь, при свете дня, я могу тебе сказать кто, а пропечатывать, думаю, не стоит. Ничего особенного, мы встретились, она собиралась ко мне, а потом вдруг оказалось, что она на работе, занята, и свидание отпадает. Это были ее типичные игры, и я ушел с тяжелым чувством, но на улице мгновенно испытал облегчение. Я пошел быстрее, потом побежал вприпрыжку, начал понемногу взлетать и держаться в воздухе, может быть, всего в полуметре от земли, но тем не менее. А дальше ты знаешь.

— И все?

— С этим все, но, пока осторожно выходил из сна, стараясь его не упустить, вспомнил, как тридцать с лишним лет назад, весной, только что поженившись, мы с Таней решили на недельку съездить в Крым, взяли с собой Юру и поехали.

— А какая связь?

— Просто вспомнилось. Был конец мая, облачно, море холодное, сначала мы по наводке знакомых остановились в Гурзуфе, но пляж оказался странно тесным, мы перебрались в Ялту и там поселились в городе, в многоэтажном доме далеко от берега.

Вообще все было не как всегда на юге. Сезон еще не начинался, было безлюдно, мы по-хемингуэевски перекочевывали из одного кафе в другое, в одном завтракали, в другом пили кофе, в третьем ели мороженое — и вдруг встретили знакомых филологов, но не сверстников, а старших коллег, Виктора Давыдовича Левина и Эткинда. Они понимающе присоединились к нашей фиесте, и час-полтора мы провели одной компанией.

Я раньше не видел их вместе, но они держались как добрые знакомые. Обоим было под шестьдесят, Левину (сейчас посмотрел) на три года больше, чем Эткинду. Оба были красивы, хотя по-разному, Виктор Давыдович — небольшого роста, лысоватый, очень изящный, я бы сказал — миниатюрный, а Ефим Григорьевич — высокий, немного косолапый, с головой на крепкой, наклоненной вперед и вбок шее.

Эткинд был в Ялте один, а Левин — с женой, которая появилась несколько позже, к концу нашего совместного времяпровождения, и на прогулке общаться с ней выпало Тане. Четверо мужчин шли впереди, обсуждая филологические темы, а Таня и Любовь Ильинична, решительного вида женщина с высокой черной прической и огромным носом, замыкали шествие, тоже оживленно беседуя, надо полагать, о чем-то женском.

Наших умных разговоров не помню. Возможно, помнит Юра, который с детства читал биографии академиков, чтобы стать как они, а мои рассказы (“НРЗБ”) в дальнейшем ругал за то, что я описываю всякую сексуальную ерунду, хотя мы знали столько великих людей, вот про них бы и писал.

А о чем шла речь у дам, вернее, что, не давая себя перебить, говорила Любовь Ильинична, мы узнали, как только остались втроем.

— В гостях я сразу иду в уборную. Там все видишь. Я считаю, что унитаз — лицо хозяйки! Лицо хозяйки — унитаз!!

Свою мысль она повторяла на разные лады все время, что шла с Таней, и с тех пор, вспоминая ее лицо, я слышу эти слова. (А их с Виктором Давыдовичем семейный портрет в интерьере неизменно рисуется мне в духе концов­ки бабелевского “Короля”, как ни противопоказана избранной теме цитация.)

На следующий день мы поехали в Мисхор, где десятью годами ранее, тоже весной, были мы с Юрой. Но прогулка не задалась. Таня кривилась, глядя на море, которого, оказалось, не любит даже издали, а Юре в глаз попал сок какого-то ядовитого растения, глаз слезился, он тер его, становилось все больнее, и было не ясно, что делать. Мы зашли в знакомый ресторанчик на открытом воздухе, с большими разноцветными плитами вместо пола, но офи­циант страшно тянул даже с накрыванием на стол, и Юра острил сквозь слезы:

— Он приносит буквально в час по чайной ложке! Алик, этот человек буквально убивает меня!!.

Больше ничего интересного не помню. Да, однажды на шоссе мимо нас проходила группа негров, я понял, что это сомалийцы, на ходу вставил что-то к месту, и они долго ошарашенно вертели головами.

Купаться было нельзя, иногда накрапывало, вернее, мы оказывались внутри полных влаги облаков, медленно проплывавших по склонам, но потом опять выходило солнце, кругом цвело иудино дерево, и все было именно так, как было. Глубокие мысли покойных старших товарищей можно прочесть в их книгах, а как они ступали и говорили, как лицо соотносится с унитазом, чего ждать от приморской флоры, крымских официантов и собственной жены, наконец, как летать, не имея крыльев, — согласись, это и есть правда жизни.

 

Букв.: нулевой ступени (франц.).

Правда, как сообщает Ю. Г. Цивьян, «в нашем холодном Чикаго американцы сауну полюбили». Не знаю, не знаю. В одном старом анекдоте Рабинович умудрялся продавать холодильники на Таймыре: «Они у меня в них греются», — объяснял он. И вообще, как говорилось в другом, уже американском, лингвистическом, но все равно еврейском анекдоте: «„У меня есть данные (data), опровергающие вашу теорию!” — „А-а, данные-шманные (data-shmata), мне нравится моя теория!”»

Правда, как сообщает молодой отец Боря Вольфсон, «мода на пеленки вернулась — продаются специальные смирительные рубашки для новорожденных, никак на психику ребенка не влияющие (по последним данным той же самой псевдонауки, которая раньше пеленки ругала). Как возвращение пеленки связано с безусловным крещендо за последние 15 лет феномена американца, застывшего перед экраном телевизора или компьютера (тут именно отсутствие движения играет принципиальную роль, воспринимаясь как символ смерти), предоставим, — пишет Боря, — судить Жижеку».

Жижек-Шмижек, мне нравится моя теория!

М. А. Зенкевича (1886 — 1973).

[5]Давид Исаевич Шейнис.

[6]Рассказ в модном ныне жанре «72 слова».

[7]Л. А. Мазель (1907 — 2000), музыковед, профессор, доктор наук.

[8]Поезжайте аккуратно! (англ.)

[9]Букв.: Хорошего вам [дня]! (англ.)

[10]Have a good day!(«Хорошего вам дня!»), а тем более Good day! («Хорошего дня!») звучит уже холодновато, как просьба освободить помещение.

[11]Букв.: «иметь безопасную поездку/полет».

[12]Удачно сказанное, крылатое выражение (лат.).

[13]Букв.: «Лети аккуратно», то есть «Безопасного полета!» (англ.).

[14]Безопасный секс (англ.) в здоровом теле (лат.) превыше всего (нем.).

15 Речь не о сексе, а о власти (англ.).

[16]О чем угодно (англ.).

[17]Номер, после которого выступать трудно (англ.).

[18] Футон — матрац (англ.).

[19]Помести свои деньги туда, где твой рот, т. е. язык (англ.).

20 Виньетка в «72 слова».

[21]По когтю льва [узнают] (лат.).

[22]А. С. Компанеец (1914 — 1974), физик, профессор, доктор наук.

[23]День труда (англ.).

[24]«Ты подвергаешь меня харассменту» (англ.), обычно — о сексуальных домога­тельствах.

[25]Пол (помещения) и завтрак (англ.).

[26]Кровать и завтрак (англ.).

27 «Чекер Кэб: 312-243-2537. НЕ кэб No. 986!» (англ.)

[28]Дом был построен в 1895 году, два года спустя после знаменитого пожара, когда сгорел практически весь город.

[29]Букв.: «Это было с обнаженными костяшками (рук)!» (англ.), то есть без перчаток, жестко, грубо.

[30]«Приезжающие ученые: НЕ Жолковский!» (англ.)

[31]Артрит (англ.).

[32]David West. Horace Odes I. Carpe diem. Oxford, Clarendon Press, 1995, p. 50 — 53.

[33]Шервинский: Долгой надежды нить / Кратким сроком урежь; Семенов-Тян-Шан­ский: Светлой минутою / Нить надежд обрывай.

[34]А вот то, чего ей предлагается не делать — гадать о будущем по астрологическим таблицам, — как раз выходит за пределы этого опыта, но описывается, хоть и под отрицанием, все равно в карпалистическом коде: nec Babylonios/ temptaris numeros.Русские переводы дают несколько вариантов (Шервинский: И вавилонские / Числа ты не пытай, а в другом издании: Брось исчисления / Вавилонских таблиц; Семенов-Тян-Шанский: И в вавилонские / Числа ты не вникай; Плунгян: И ни к чему гадать по вавилонским таблицам), но ни один не сохраняет исходного осязательного значения глагола tempto — «щупать, касаться, трогать».

[35]См., например: «На подступах к карпалистике: несколько предварительных наблюдений касательно жеста и литературы». — «Шиповник». Историко-филологический сборник. Сост. Ю. Левинг et al. М., «Водолей Publishers», 2005, стр. 505 — 519.

[36]Кстати, carpe замечательно и тем, что это первый и eдинственный в стихотворении императив — до тех пор все увещевания Левконое (переведенные выше императивами) давались в мягком сослагательном тоне.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация