Кабинет
Олеся Николаева

Герой

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.
Герой
стихи

Воздаянье

Когда услышишь о цунами ты,
землетрясениях и войнах:
все бухты дохлой рыбой заняты,
низины в тучах беспокойных, —
когда услышишь ты об ужасах,
о саранче тысячеустой,
и тьма звезду, дрожа и тужася,
рожает, корчится, но — пусто,
так вот, — когда увидишь пламени
столпы и смерч как бы из зева, —
пойми, прочти это как знаменье,
скажи: “То День Господня гнева”.

…Но есть такие — где бы ни были
герои эти — красотою
картины воздаянья, гибели
влекут их за Ахиллом в Трою.
От моря ж Мёртвого хотят они
таких свидетельств долгожданно,
чтоб небо грянуло с крылатыми 
легионерами: “Осанна!”

 

 

Римлянин

1

Каждый римский житель
С волком ли, с собакой —
Только выразитель
Музыки инакой.

И судьбы двоякой 
Исполнитель, ибо,
Как он ни калякай,
Рыбой станет “рыба”.

Буркнет непонятно
Ветру — то же слово,
Возвратясь обратно,
Встанет образцово.

Даже слово “камень”
Неподъёмно, свята
Громогласным “Амен”
Власть апостолата.

Словно бы пунктиром
Явно, неприкрыто
Пролегли над миром
Линии магнита.

И — сияет глянцем
И парит незримо
Над земным романцем
Небожитель Рима.

 

2

Всякий подъяремный
Видит сон чудесный:
Де, как Рим наземный,
Есть и Рим небесный.

Стоя на воздусе,
Будто бы сквозь стекла,
Всех разбудят гуси
Плотина и Прокла.

Ибо ведь — нездешний —
Бдит протуберанцем
Римлянин безгрешный
Над земным романцем.

Сплошь в огне огромном 
У него зеницы,
Чтоб и в вероломном
Сердце — жечь, искриться…

Чтобы за живое
Брать, чтоб острый локоть
Зеркало кривое
Мог с утра раскокать.

А чтоб — недоспелый —
Фрукт не пал до срока,
Ангел пышнотелый
Подпирает с бока.

 

Герой

Кажется, этот корабль сам не туда плывёт.
Капитан обманут. Он четвертые сутки пьёт.
И помощник болен морской болезнью, и всех мутит.
И огромная рыба над мачтой во тьме летит.

Вся команда на нервах, сорвана с якорей:
где-то спутали звездную карту с картой семи морей,
и теперь, если верить лоцману, дымящему не спеша,
то ли они у чёрной дыры, то ли — у Золотого Ковша.

Ах, они и сами вдруг позабыли, кто там зафрахтовал
этот белый корабль — крутанул со властью штурвал, —
надо бы выяснить, что это за сюжет и кто виноват,
Одиссей ли тут, Иона ль, Колумб, Синдбад?

Что за птицы с женскими лицами, облака и тут же — киты.
Ходят волны большими стаями, разевают рты.
Но язык их — греческий ли, испанский — понятен, и — всё одно:
как бы ни было, а герой спасётся, корабль же уйдёт на дно.

…Юнга всю ночь буянил и бунтовал — теперь он не может встать,
он вопит, как он хочет жить, и тут же валится спать,
и на мешке со смоквами летит себе к небесам,
а там ему говорят: “Так будь же героем сам!”

Он продирает глаза, а ветер ревёт ревмя,
он говорит всем: “Братия! Буря из-за меня!
Молния метит мне в темя в заговоре с луной,
и кит меня караулит, и вихрь послан за мной.

Я — спавший на смоквах в трюме, на карте семи морей,
в такие дела замешан, в боренья таких скорбей…
Зовите же капитана! Пусть знает!..” И, чуть хмельной,
уходит в пучину моря со звёздами и луной.

 

Порок

Речь твоя, милый друг, как дрозофила чешуйчатая, увеличенная в размере,
когда начинаешь ты свой порок оправдывать. Двое суток потом
пахнет палёной мушиной тушкой, запутавшейся и сгоревшей в торшере,
и сумрак безглазый странно так улыбается безгубым ртом.

Не за понюшку гавайского табаку погибаешь, не за карамельную славу:
за козлоногого, шелудивого горбуна, —
именно так его на иконе рождественской пишут… Он уже по праву
в хвост и в гриву тебя — то пенделя отвесит, то даст щелбана.

Ну и влип же ты, по самое “мама моя дорогая”, увяз в болоте.
А все храбришься — глядишь, губы складывая пирожком,
этаким Лютером полового вопроса,
Яном Гусом либидо,
Кальвином святой плоти,
пучеглазого Эрота старшим дружком.
Как же теперь ты в Царство Небесное въедешь из “жили-были”?
На каком турецком седле мысль твоя скачет, из Мертвого моря пьет?
Ангел тебя не поймет, на кривой кобыле 
самаритянин добрый объедет, а перс добьет.

 

* *

*

Разве ты не знал бедности,
застенчивость не прятал в обшарпанном рукаве?
Папироской обиды разве впотьмах не дымил?
А перед зеркалом — разве не проводил рукой по стриженой голове:
глаза беспокойные, подбородок безвольный, — сам себе не мил?

Разве ты не сворачивался калачиком, чувствуя, как велик
мрак за окном, как туманна даль, как всадник с конём высок?
И вот-вот ураган размечет по миру обрывки книг,
перепутает имена, опрокинет звезды, собьёт идущего — с ног?

Разве тебе не слышались голоса неясыти, выпи, скимна, —

вестников бед?

Сердце не обвивала ль горечь наподобие змеи, вьюна?
Вьюга ль не угрожала, что мать стара, и отец дряхлеет, а брата и вовсе нет,
и некому защитить младенца, отрока, подростка — мальчик на все времена?

И теперь, когда ты — матёрый, как волк, и пуган, и тёрт, и бит,
как морская галька, обкатан, пригнан волной со дна,
в мёртвой воде замочен, на солнце выжжен и сыт
сам собою по горло — какая твоя цена?

Ты дедушку пережил по возрасту, врага по росту догнал,
ты Музе купил за ассарий пять малых птиц,
горячим воском закапал землю, в лицо узнал
средь пленниц душу свою — под жирным гримом блудниц.

И вот, искушённый, ты знаешь всех поименно — и мир и боль,
но томит и томит вина, подкапываясь, как тать, —
перед тем — из бедной семьи, застенчивым, выстриженным под ноль:
то пряник хочется ему дать, то просто к груди прижать.

 

 

Жизнеописание

В прошлом — депутат Думы и губернатор, отосланный на покой,
оставшийся не у дел, — он теперь томится.
У него прикоплено, прикопано под корягой, прикуплено — над рекой
в колоритной рощице, у моря и в двух столицах.

Вот он и смотрит, кто мог бы живописать
жизнь его, как бы заново, — трогательные такие книжки:
например, золотые прииски или — подвески алмазные, или — 
                                                                              им под стать —
медовые пчеломатки — нефтяные вышки…

Он даже готов и кое-какие тайны раскрыть,
имена назвать лиц, весьма высокопоставленных, а еще — такое:
то, что уже быльём поросло на черном холме, — разрыть
и выкопать городище, где Лихо спит на покое.

И за все он готов платить — за костюм, за грим,
чтоб сошлись дебет с кредитом, чтобы — гора с горою,
чтоб он вышел как Главный Герой и к нему, как в Рим,
ринулись все дороги, склонилось небо сырое.

…Пусть же все это обретает смысл под пером писца.
Безымянные духи получат имя, пространство ахнет,
а интрига, начинающаяся с крыльца,
вдруг в такую ударится метафизику, так шарахнет! —

что безделкой покажется авторский гонорар,
губернаторство с депутатством — мушиным бегом,
ибо все уже — тлеет, дымится, горит и пахнет…
“Пожар! Пожар!” — 
так, наверно, закончится эта книга и — первым снегом.

 

Пространство и время

1

Спрашиваешь: — Когда?
                          — Где-то на той неделе.
(Словно бы чуть поодаль — на пне хромом.)
— Где-то в эпоху Грозного…
                          (Словно у дальней ели.)
— Где-то в Смутное время…
                          (Словно за тем холмом.)

Густо заварено днями пространство. Битком набито:
не протолкнуться, не вклиниться, чтобы не задеть, — в упор
то пролетарий с булыжником глянет темно, сердито,
то зрачком помавает цепкий тушинский вор.

Плотно заселено эпохами всхолмие. Крепко сжато
медленными веками — впритык и заподлицо
время покрыло землю…
                          — Где-то веке в десятом…
(То ли в сарай запихнули, то ль в сундук под крыльцо.)

Только себя окинешь оком довольным, гордо
голову вскинешь, твердо встанешь на землю, ан —
турки уже в Царьграде,
а под Москвою — орды,

моавитяне — в сердце и лупят в свой барабан.

И коль суждено увидеться нам еще до ухода, 
то наша встреча назначена какой-нибудь век назад…
— Где-нибудь через год,
                          где-то через три года.
Там еще облако чёрное, как пиратский фрегат.

2

Где-то лет двадцать назад, при царе Горохе, —
это за той горой, которая родила мышь
и на которую махом одним взлетаешь на вдохе, вздохе,
и падаешь, как во сне, и летишь, летишь…

То есть попросту — в тридесятом царстве, под топот конский,
такой хмельной подавали мед на пиру,
что всех повязали спящими, увели в плен Вавилонский,
и они лишь сейчас очухались на хлестком чужом ветру.

Глядят, продирая глаза: пески, песии мухи,
тарабарские песни, змеи, пронырливые хорьки
и все — одни старики. Одни старики и старухи
с немолодыми детьми. Старухи да старики.

3

Спрашиваешь: — Когда?
                          — Где-то в районе лета,
где-то около мая, где-то в седьмом часу… —
И вот нас туда несет, на стыках дрожа, карета,
и конь коренной летит и стелется на весу.

Так странствуем мы — то в Рим эпохи упадка, пены,
то в Ерусалим страстной, спускающийся с горы.
И преображается время в пространство, возводит стены
и вновь собирает камни, раскидывает шатры.

Тут что-то царица Савская высматривает на небе,
загадывает, зрачок вперяет — хоть плачь, хоть вынь:
— Когда же увижу вновь возлюбленного моего?
                          Но жребий
“Где-нибудь после смерти” — гласит ей. Аминь. Аминь.

 

Портрет

Всё висел портрет мой на гвозде и вдруг в Страстную среду
рухнул, чтоб я вздрогнула — как ненадёжно свита
та тесёмка, как расшатан тот гвоздок! — свою победу
празднует воздушных духов свита.

Тот портрет Вильгельмом Левиком был написан к окончанью 
школы, то есть — школьницей
              настороженно гляжу я, подневольно,
чуть надменно, но и с робостью, с тайной страстью к умолчанию,
с поэтической тоскою — мол, душе земное ваше — больно.

Мол, нельзя без неба ей, без чуда ей — никак и не смириться,
если лестницы не спустятся с небес, не взмоют ввысь позёмки.
И горит огонь огромный, в буйных волосах змеится,
а вокруг все — сумерки, потёмки.
И без прикровенных знаков — тошно всё, бессмысленно: пасутся
скопом все, толпой, неразличимо…
Станешь связывать тесемки, а они и не сойдутся,
станешь забивать гвоздок и — мимо, мимо!

И теперь, в Страстную среду, я не то чтоб от портрета
жду ответа, но я чувствую, как властно
всё своё же — душу ловит, держит, ломит, ранит, — это
Левик передал как раз прекрасно!

 

Сон

Мне приснилось что-то такое, мол — мир и Рим.
Будто с неким вроде бы даже Ангелом об этом мы говорим.
Хоть Мартына Задеку бери, хоть Юнга — один ответ:
ты, душа, измельчилась, бедная, так выйди на Божий свет.

Выйди, выйди на Божий свет, ведь там — Рим и мир.
Человек наматывает круги, как конь скаковой; как сыр,
в центрифуге сбивается; спекается, как рубин:
кровяные тельца, алый билирубин.

Человек сгущается, как туман, по углам клубится, как тьма.
Человек боится сорваться с круга, сойти с ума.
Поломать хребет, прорасти хвощами и ржой.
Ну а больше всего боится, что его поглотит Чужой.

Потому-то, как в мир войдёшь, ищи там, конечно, Рим.
А как в Рим войдёшь, выбирай лицо, надевай хитон, пилигрим.
А как станешь победителем на ристалище, бери в награду сапфир:
побеждая Рим, ты побеждаешь мир.

Так и ты, душа унывающая, дерзай, иди и смотри.
Отверзай глаза, закрытые страхом, при счете “три”.
Пусть тебя терзает волчица алчная, гонит по пятам —
смерть твоя, как в яйце Кощеевом, вовсе не здесь, а там.

Ах, не об этом ли сказывал пернатый легионер: он держал кольцо.
А на нем — сундучок заветный, а там — яйцо.
А в яйце — сшивающая концы и начала таинственная игла.
Если уж где-то жить, так в последнем Риме, — я так это поняла.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация