Кабинет
Марианна Ионова

ВАСИЛИЙ-ОСТРОВ

Ионова Марианна Борисовна — прозаик, критик. Родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет Университета Российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Как критик печаталась в литературных журналах, автор книги прозы «Мэрилин» (М., 2013). Лауреат Независимой литературной премии «Дебют» в номинации «эссеистика» (2011).



Марианна Ионова

*

ВАСИЛИЙ-ОСТРОВ


Повесть



Мы шли вдоль дома, и тут он свернул в сквер между двумя домами, с детской площадкой и клумбой на отшибе. Перед клумбой лежал камень, кусок гранита — мемориал местным ополченцам. Памятник был новый. А. В. встал как вкопанный у камня, я рядом.

— Рай-то везде, — сказал А. В., — вот только… значит ли это что-нибудь для меня? Имеет ли он ко мне отношение, вернее, имею ли я — к нему? Или он сам по себе, а моя жизнь — сама по себе?

— …И равнодушная природа красою вечною сиять.

— Не о том. — Он поморщился и потер щеку. — Если рай везде, то почему бы не быть ему и во мне, то есть внутри меня может и должна быть та же легкость… Но почему, почему увидеть его проще, чем в себе создать?

Он еще постоял с мукой на лице, и мы стали выходить дворами к платформе. У него развязался шнурок, и он опустился на колено, завязывая.

Я еще не поняла — это обычные мысли или он в плохом состоянии.

Он шел и махал рукой на рябчиково-кирпичные пятиэтажки, а я будто переводила: они, они, они, оно, догоняя, дотрагиваясь пальцами до болтавшейся у него за спиной парусиновой сумки.

За железнодорожными путями несколько домов в серых костюмах словно нас высматривают, и я решила, что это уже Мытищи, но А. В. поправил: там Ярославка.

Они приехали на велосипедах.

Деревянный город спускался к реке. Деревенский город спускался не к набережной, а к мосткам. Здесь полоскали белье, уже лет тридцать как не полощут.

Город был маленький и был город. Был очень настоящий, себя не видящий. Рядом с автовокзалом был рынок. Улица вела к водонапорной башне. Город населяли дома. С высоким каменным фундаментом. С первым этажом в камне и вторым, а то и третьим из дерева, не крашенного, давно, никогда. И цветные в белой резьбе, и штукатуренные с нечитаемой лепниной. Нельзя было простить людям, что они отрывают дома от улиц, загоняют клинья своей жизни, хитро-простоватой, но нигде не простой. Отлучают себя от города пластиковыми рамами, сайдингом, бетоном, отделочным кирпичом. А город прячется вглубь домов, за мангры встающих во весь рост окна горшочных растений. Зеленые, горчичные, голубые, луково-красные заборы заплатами, неверными складками гармони подхватывают друг друга, мимо ведут всегда празднично утоптанные листья и белые ножки деревьев.

Пожилая идет вдоль забора, под облетание листьев, под шорох и шелест беззвучия, и входит вдруг в свою калитку.

Где-то здесь я дома.

Веселый русский мужик в ушанке, телогрейке или тулупе и валенках, с круглым розовым лицом, летел над круглым островом, а из острова росли елки, сосны и церковь. Только у мужика вместо рук были мельничные крылья, нарисованные так, что больше похожи на вафельные. Я нарисовала быстро со сна. А. В. увидел, взял цветные карандаши и надписал радугой-дугой над мужичком Василий-Остров.

Я работала курьером на маленький интернет-книжный. У меня редко бывало больше одного заказа в день. Так я встретила А. В. Он обрадованно взял Шарля Пеги, сказал, что ему необходимо для работы. Я вытянула с порога шею, туда, откуда рябили книжные корешки, этаж над этажом. Он отступил, чтобы мне было виднее, и тут же предложил зайти. Когда шел на кухню, стало понятно, зачем курьер: одна нога едва заметно волочилась, наверное, в метро с нею было бы трудно.

Когда выбрасывал старые телефонные книжки и блокноты, разрешил пролистать. Черным фломастером на середине страницы:

НЕ ЗАПОЛНЯТЬ ЖИЗНЬ, А ЗАПОЛНЯТЬ ЖИЗНЬЮ.

— Себя? — спросила я.

— Не только.

Взял карандаш, записал на середине другой страницы, показал мне, закрыл и положил обратно, сверху стопки.

заполнять жизнь не собой, а жизнью

Я работала курьером на маленький интернет-книжный. У меня редко бывало больше одного заказа в день... Я искала жизнь других или свою, но другую. Пятиэтажки прикрываются зеленью, будто стыдясь. А. В. сказал бы: Адам и Ева, еще в Раю, но уже не в Раю.

Во флигеле давно шел ремонт — должно было открыться кафе. Как-то, увидев, что дверь приоткрыта, я зашла, но кафе пока не работало, и помещение после ремонта еще не прибирали. Прислоненные к стене, стояли несколько холстов в рамах. Это были полулюбительские картины, тридцати-, сорокалетние, из тех, что безнадежно висят в комиссионках. Всё городские пейзажи, и только один портрет, писанный очень чистыми красками, с применением локальных цветов, так что масло напоминало гуашь. Портрет изображал искалеченного моряка в инвалидном кресле, за ним — деревянная пристань, на заднем плане намечен какой-то город из не то башен, не то кранов, не то колоколен, сиреневатый. Портрет поясной, каталка угадывается. Голубые глаза, обтянутые скулы, полуулыбка. Мне показалось, что А. В. было бы приятно иметь у себя это полотно, может, потому, что моряк слегка на него похож.

Человек несчастен, потому что вынужден двигаться, поспевать за временем. Он не может долго оставаться там, где все уже есть. Здесь.

Стояла и смотрела в проем между стволом ивы и склонившейся кроной ивы, и высокой травой снизу. Там было все. Немного темно-серебряной воды, полоска ракит по берегу, небо, самое синее. Оно все было самое. Самое здесь. Потом все же смогла уйти, пару раз оборачивалась, правда, и тревожно радовалась, что все это и без меня есть, которое никогда не вместится и не закончится. Сначала шла вдоль берега пруда, затем свернула к маленькому прудку под сенью, стояла на мостике. Казалось, все это глубже, чем должно быть в простоте, казалось, всего этого так много, что чем дольше взгляд, тем вернее не исчерпаешь. Купа осоки посреди воды была такой яркой, словно светилась сама. И ветка, висящая перед взглядом, перед тем берегом, светилась, но не собственной яркостью, а светом. И пепельная густота деревьев на том берегу, тихая в стороне от света, и бежевая вода.

Свет становится, и все становится, становится собою самим и самым. Особенно вода и то, что растет. Свет открывает входы.

Вышла на опушку к железнодорожным путям. Пути уходили за горизонт, за круглую мягкость деревьев, за вышку. Стояла, глядя на пути, рядом с кустом рябины и думала о том, что он может в эту минуту почувствовать вместе меня и пути, которые сам любит.

Деревья смыкаются, и улица-поток уходит в трубу света и взгляда, и там, в конце ее, свернутой из, как будто ладони сомкнуты пальцами, но нет твердой ясности у ладоней, вместо твердой ясности — зеркало-листва, там что-то всегда голубое, даль.

Ну и что? Ну и — все. И все — одно слово: смотри.

Низкорослые деревья вдоль жилой улицы.

— Хорошо пишет? — спросила я, взяв с подоконника на кухне уже шершавый от первого слоя пыли роман современного писателя-реалиста, получившего Солженицынскую премию.

А. В. драит раковину. Это мужская работа, моя — с посудой. Ее почти нет. На одной кофейной кружке Бранденбургские ворота, на другой написано «400 лет Тюмени». К молочаю в горшке прислонилась крохотная красно-белая оловянная яхта. Яхта на черной комковой земле, из которой растет молочай. Я смотрю и чувствую, что знаю А. В. Место, откуда мы с ним приплыли, рассеялось его кухней, малюсенькой, где нет самых нужных ненужных вещей, где тарелки и кружки что-то рассказывают, а календарь глухонемой, кухней, похожей на сжатое в кубик странствие с забубенными птицами и калеками.

— Я так могу рулон обоев исписать, — ответил А. В., не оборачиваясь. — Поэтому не пишу.

Я наугад раскрыла роман, и роман подставился первой же фразой.

Женское чутье подсказало ей, — зачитала я и громко хлопнула створками книги. — Как только вижу в тексте своим женским чутьем она понимала или что-то подобное, мне хочется тут же захлопнуть книгу, но сначала все-таки уточнить у автора: верхним чутьем или нижним?

А. В. добрым хм озвучивает улыбку, и сегодня один из дней, когда он мало говорит. Я не ждала продолжения, но А. В. продолжил:

— Насчет верхнего и нижнего чутья… Есть и тут доля жизненной правды. Ты сама как-то сказала, и я запомнил, потому что мне это показалось очень точным наблюдением, что женщины в большинстве своем — собаки, которые хотели бы быть кошками. Чау-Чау-сан…

— Ага, — говорю. — Я твоя собака.

Теперь он по-настоящему молчит.

— И я не вижу тут ничего унизительного. Я собака, которая нашла своего хозяина. Добрый хозяин — лучший друг для своей собаки, а собака может быть лучшим другом хозяину. При этом они остаются хозяином и собакой…

(А что собака, пробежав чуть вперед, оборачивается и смотрит на хозяина снизу вверх, так ведь и цветы смотрят вроде как снизу вверх, и трава, много о себе молчащая, тоже заглядывает прямо в глаза из-под ног.)

— Знаешь, — говорит А. В., — я в детстве не мечтал о собаке, как многие ребята мечтают. У нас собака жила в конуре на цепи, и никто ей был не друг: ставили миску с водой, кость с мясом кидали, хлеб иногда, картошку вареную… Зато как щенки в солнечный день играют прямо посреди улицы!…

Это мотоцикл, на котором А. В. едет по высокому берегу, клетчатая футболка и, как румянец костра на лицах, заходящее солнце на стеклах и медно-рыжих в медленном луче его курах. Наделила тем, чего не было и не могло быть, его и себя.

— Ловлю тебя на слове, — говорит А. В. — Будь верным Русланом — сделай кое-что для меня… Надо забрать у бывшей жены кое-какие отцовские вещи, фотографии и документы, касающиеся моих родителей. Она уже все подготовила. Меня она видеть не желает, но я сказал, что приедет дочь моего друга. Она не догадается, не тревожься…

— Почему она тебя до сих пор ненавидит?

— Она не ненавидит… Она инвалид. Так же, как я, ты ведь знаешь.

— Ты был инвалидом. А она… тоже была… или есть?

Он всегда морщится, когда я говорю не то. Нет бывших инвалидов, как нет бывших алкоголиков.

Надя тоже ходит теперь, если мне это интересно, и живет одна.

Юго-восток этот, как только выйдешь из метро на простор перекрестка, смотрится теплой окраиной, хотя дальше еще на много километров московской земли. Сахаристое утреннее тепло. Неяркий, влажный свет, какой бывает утром, если обещали днем дождь. Автобус едет, везет свет снаружи, за окном, а у окна сидит неяркий, крепкий и скромный человек, розовато-грубая кожа, и в нем уже весь поселок и благодать.

Выйдя из автобуса, сразу видим трансформаторную будку, на ней написано анонимное четверостишие про приход весны, которая, да, и сюда приходит. Строчка «И мы начнем все с чистого листа» у меня тут же перевралась как «с чистого лица». Чистое обветренное лицо будто бы другого города, городка. Промзона с одной стороны шоссе, с другой приземистый родной беспорядок-житье: торговля, белье на балконах и под балконами, решетчатые лотки арбузов и дынь. Легкая обшарпанность, как загар. Дома не выше пяти этажей. Это еще не поселок, подступы, одну улицу занимающее отвыкание от той, откуда приехала, агломерации, называемой Москвой с большой буквы. За двором просматривается баскетбольная площадка, вдоль ее сети, таким строгим и зыбким проходом попадаешь в поселок. Поселок для рабочих водопроводной станции. Либо пройдя по одной только улице, уехать, либо провести целый день. То, что однородно на первый взгляд, внутри себя разнообразнее и ненарочнее, чем любой парад, базар и куча мала, любой кусок московского «центра». Дом, каждый в своем саду, два крыльца. Как не повторяется яблоко на яблоне, так не повторяется двухэтажный, поделенный на четыре семьи, палево- или кремово-желтый, травянистый или бирюзовый, с белыми сандриками и медальонами, и непременно крыльцо. Крыльцо и есть лицо, как выступающее рыльце собаки, кошки. Молва всегда говорит, что сложили пленные немцы. Нет, А. В. знает, что пленными были наши. В головах центральной аллеи, перед фронтоном закрытого раз и навсегда кинотеатра, св. Ленин проповедует птицам. Будний день, людей нет, почти. Две женщины и двое детей: молодая мать, молодая бабка, коляска, мальчик лет трех. Мы движемся в противоположных направлениях. С конца, где тот, нужный дом, и откуда не видно начала, аллея дрожит. Куда удаляются две женщины, красная коляска, ребенок, там стена глубины, непроглядный свет. Они перестают значить самих себя, потом что-либо вообще, их принимает вода сияния. Толща утра, растворившийся край взгляда и мира. Листья дымятся от ее брызг.

Мир этого взгляда беззвучен. Звук — событие, а событие — беда. Большая часть звуков возникла уже после грехопадения. Звук воды из крана или шланга и звук дверных петель в меньшинстве.

Канава между улицей и забором, в ней васильки, переплет крылечного окна — дача. Вделанный в калитку звонок и вделанное в звонок зудение — квартира. Она никуда не уедет. Вышла в платье-халатике на пуговицах и вязаной кофте поверх. Не приволакивала ногу, как А. В. На ступеньках стояли резиновые полусапоги, лежала тяпка. Она не пригласила в дом, и казалось, это не от враждебности, а просто не пришло ей на ум, настолько она уже давно готова отдать то, за чем я послана. Она вела себя так, словно я тороплюсь. Вынесла старый кожаный портфель и, передавая, спросила:

— Как Федя?

Я догадалась, что речь о «моем отце», и ответила: ничего, спасибо.

Но все же была обида — особая костистая скупость лица, глаза и рот, которые как бы при себе. Я помнила слова А. В., верила: это не в его адрес, не о том, что сейчас. Не о настоящем. О том, что было, прошло и никак не может пропасть из виду, потому что уходить ему некуда. И уходит, шагая на месте.

В портфеле был аттестат зрелости А. В., его университетский диплом, диплом его отца, свидетельство о браке родителей, наконец, фотоархив. Фотокарточки колодами упакованы в пожелтевший целлофан. Их нельзя извлечь, но я знаю, что там нет его-ребенка, А. В. не снимался до переезда в Москву. Верхними в колодах лежат: довоенная групповая — двумя рядами рабочие гидроузла, молодая белорубашечная фигурка — отец на гранитных ступенях моста, кажется, через Яузу, две сомкнувшиеся девичьи головы (но это тетка с подругой), две веселые пожилые пары за самодельным садовым столом, зимняя деревенская улица, две мужские фигурки крохотные, одна подняла руку, машет. Зимнее — это отец и Мишка в последний приезд. Про девушек я спросила, не мать ли одна.

Еще «гроссбух» — тучная сыроватая тетрадь, вся исписанная.

Все это А. В. не стал убирать далеко, а положил горкой на край письменного стола. Раз он не говорит ничего прямо сейчас, значит и впрямь что-то важное. Компьютер находился в рабочем режиме, и на мониторе чернел по белому столбик текста.

— Вот, какие-то ребята хотят сделать статью обо мне для Википедии, — усмехнулся А. В., толком не выбрав между растроганностью и презрительностью. — Ни в один справочник по советской науке так и не попал, а теперь — удостаиваюсь, ну, спасибо… Материал готовлю из первых рук…

Я взглянула мельком: фамилия-имя-отчество, дата рождения в скобках, тире, профессиональная принадлежность или род занятий. Внутри скобок, через запятую после даты рождения, видимо, место — Василий-остров.

— Василий-остров? Это что — Васильевский? Разве ты ленинградец?

— Нет-нет, Василий-остров — деревня, в которой я вырос.

— Новость. Где это?

— Талдомский район.

— И она что, вправду на острове?

— Теперь нет. Был островок на Верхней Волге, но так близко к берегу, что обходились деревянным мостом. А когда делали Московское море, береговой рельеф кое-где поменялся: куда-то вода прибыла, откуда-то ушла, насыпали землю, подняли бывшее дно, и островок с деревней стал частью суши.

В правом верхнем углу экрана — книга об отце. На несколько пробелов вниз белая равнина.

— Год не дожил до девяностолетия. Не странно ли, что вот она, круглая дата, а человек не дотягивает год?… Все такая ложь — цифры… Слова еще большая ложь, но цифры — просто нелепость. Считаем десятками. Рисуем ноли…

За отцом смотрели внучка с мужем и внук — дети сводной сестры, дочери от первого брака, уже покойной. Они ездили из райцентра, А. В. из Москвы не ездил. Он едва успел на похороны, потому что сообщили ему в последний момент, и сразу же надо было что-то решать с домом, который никому оказался не нужен. Дела вызвали А. В. в Москву на другой же день, а дом оставался.

Фотоархив на виду, пыльно переливается целлофан. Улица, ведущая к башне.

— Дом продашь?

— Нет.

— Что за башня?

— Водонапорная.

После похорон матери. Саша у окна. Мишкина мать принесла обед, остывает. К калитке идет мужчина. Это отец.

Вниз пролистываю два пустых полотна-страницы. Очевидно, текст был и стерт.

— Ты ведь туда поедешь?

— Надо бы.

— Возьми и меня. Хочу посмотреть твой дом. Деревню.

— Вот моя деревня, вот мой дом родной. Хорошо. Ты бы видела, — он попробовал засмеяться и говорить сквозь смех, — как у местных физиономии вытянулись, когда я — на своих двоих и подпираю плечом гроб!.. Ой, умора… Один Мишка знал. Раньше он наезжал в Москву регулярно и останавливался у меня. Теперь сдал… Но как шесть лет назад закодировался, так держится. Он ведь все живет в восточной половине. Из-за него во многом и не продаю. Чтобы ему на старости лет не притираться к чужим людям.

Строго говоря, деревня при нем жила в названии станции, в деревне жил город, или деревня — в городе. После того, как деревня стала частью материка, до нее дотянулся посад, и живущие между платформой и первыми каменными домами люди как бы продолжали жизнь деревни, живя своей жизнью. Но грань между деревней и посадом с такими же деревенскими владениями не то чтобы стиралась, а затиралась новыми, послевоенными днями, и мать А. В., родившаяся на острове, вышла замуж туда, где для нее в детстве был город. И устроилась воспитательницей в единственный городской детсад.

В ею сколоченных ящиках под кустами смородины жили куры, огурцы росли на нескольких грядках, на одной — картошка. Мать Миши Слепакова сортировала пух-перо для подушек и матрасов, которые набивались в соседнем цехе, там работали еще несколько чьих-то, кого-то из класса, матерей. Отца у Миши не было. Мишина мать не держала ни огород, ни живность, но мать А. В. все делила пополам, признавая за «городской» ее право на беспомощность и безземельность. В саду с Мишкиной стороны дома росли вишни и яблони, никогда не плодоносившие, сколько отец А. В. с Мишкой их ни окапывали.

За окном проехал навстречу вагону щит с названием платформы — «Васильевка». Я спросила: а как же остров? После войны, когда здесь сделали станцию, то ли по рассеянности, то ли нарочно, чтобы не ломать голову, переименовали.

Был остров, стал материк, стал город. Острова нет, город спускается к реке. Но суда проходят по Волге мимо, здесь не швартуются, город без пароходной пристани. Странно, Волга, и она отдала свой остров, и место стало потайным — на самой непотайной реке. Река — Волга, дерево — береза, береза стоит позади платформы и означает, что можно повернуть налево в город и направо к реке, но никуда не указывает. Деревня прямо, сводя город и реку. Оттуда, из вечера, из вчера, лает собака. Мы идем прямо, улица врастает в вечер. Капли вминаются в дорогу под ноги, распускаются, песок темнеет все круче. Справа берег. Несут лодку, высоко подняв над головами. Они идут от реки, трое парней, переходят дорогу, мы поворачиваем за ними влево, в проулок, куда солнце, истекая, отвело свет. Проулок, но не видно домов. Ветлы, вперед и назад прогнутая изгородь. Лягушка скачком исчезает, запекшаяся спинка. Красные стриженые затылки, красный воск ветлы. Оврагом становится проулок, как дождь стал огнем. Красная искра в листве кустов, лопочет в них капля. За оврагом вдалеке — башня, посад. Перед оврагом они сворачивают еще раз влево, куда вроде бы не пройдешь, но они проникают туда, словно в узкое ущелье, и бока лодки трутся, но не трещат об иву и рябину. В овраге накрывает свет. Дождь тушит огневую зелень и бросает нас, когда поднимаемся по склону. Башня ушла из виду, но снова входит в вид, входит, отделяясь от башни, колокольня на горизонте.

Тянулись пока будто бы на голову разбитые новые постройки, новые, но уже с рождения старые, какие-то кирпичные лабазы, кирпичом обложенные деревенские дома, голый брезент в стенах. Дорога теперь совсем плоская, но не песчаная, никакая, подсовывающая камни для преткновения, обломки шифера, толя. Башня близилась, и вот первые дощатые, тощие, но живые — мосла перекошенных и таких длинных, что как будто петляющих сеней. Тяни-Толкай, а не дом: растянут, гармонь, пристройками. А. В., заметив, как мой взгляд ползет вместе с домом, «прочитывает» мысль, которой нет:

— Не похож, — усмехается, — не бойся!

И дальше на обе стороны уже только выставка наличников, белого рубленого узора, а иногда не выделенного, не выпяченного, под бурый цвет ветхой добротности и кружева, и солнца, и звезды, и вечная тень, и самая хрупкая, топорная печаль.

— Смотри, все как будто одно и то же, но не повторяется, — сказала я. — Почему?

— Потому что каждый дом говорит: вот, — ответил А. В.

Там, где дома стелились в один этаж, они были розовые, вишневые, голубцовые и зелёнковые, там, где на каменном первом стоял второй, второй этот бывал сухарно-некрашеный, бывал и бревенчатый.

Дом двухэтажный, темно-зеленый, деревянный, но городской, с двумя входами — без крылечек, зато козырек и перильца — для двух квартиросъемщиков. Не скажешь «барачного типа» из-за этих козырьков и перилец, из-за этого цвета ряски, темного до глубины неизреченной, и еще из-за эркера над одним входом. Эркер был не круглый (дерево же) и не просто квадратный, а четырехгранный, словно обструган, он висел над козырьком, точно вынесенная шахта лифта.

А. В. взошел под козырек, щелкнул выключателем, и от козырька вниз на него затеплился свет, и стало ясно, ясно, что вечер. А. В. попытался согнуть колено, нетерпеливо рукой подозвал меня и пальцем указал на порог:

— Ключи. Мишка оставил.

Я подняла связку. В ламповом свете будто еще шершавее дерево и тряпичный половик.

В узких сенях электричество не горело. Дверь не обита черной кожей на вате, как в деревенских домах (помню, как с дачи ездили за молоком и сметаной к Зое, меня маленькую брали прокатиться; Зоина косынка, серебряные зубы, всегда спящие кролики, внучка по имени тоже Зоя, ее матерчатые колготки и синяя кофточка), а деревянная, узкая, с ячейками. В прихожей беленая «голландка». Холодильник. Козлы — за разделочный стол, на них электроплитка. Самодельная полка вроде маленького балкона, для кастрюль, ковшей. Из-под портьеры, собранной толстым шнуром, просматривалась жилая комната: накрытый клеенкой стол посреди, свисает абажур с бахромой, в дальнем углу телевизор.

— Схожу за водой к колонке, — сказал А. В., — и сядем чай пить.

Может, он оставлял меня наедине со всем этим. Я разулась и прошла в комнату. Буфет старый, важный, кондовый. Много было тарелок разной глубины и разной побитости, фарфоровая доска для хлеба, гжелевая, с чернильными розанами, графин и две чайные чашки из сервиза, с мелкими букетами в картушах на зеленом фоне и золотым ободком. Вдруг не сомневаюсь, что А. В. здесь бывал в последние годы. Три в ряд гравюры укиё-э в рамках из лучинок, календарные, видимо. Картина маслом с видом Кижей. Обои детские, с облачками и красными — когда-то красными, теперь на десятой воде — самолетиками. Не хочу подниматься на второй этаж, пусть пока эта комната и будет домом.

— Город пойдем смотреть завтра, — пообещал А. В.

После чая А. В. топил печь, большой запас чурбаков в углу оползал горой на середину прихожей. На втором этаже были две маленькие смежные комнаты. В одной стояла тахта, письменный стол, при нем кресло 60-х — поролон из-под ткани с бородавчатым рельефом, теперь истертой. В другой — ничего, только тулово печи и у стены две решетки, два щита железной кровати. Из эркера видна была и башня в конце улицы, и путь от оврага, а прямо он показывал дом напротив, некрашеный, как будто сушеный, буроватый, и двор дома, посередине которого росла тонкая сосна, а под ней стоял самодельный стол с самодельными лавками.

К ночи опять пошел дождь, до рассвета перестал. Светало, А. В. сидел на тахте, пахло влажным деревом.

Он спросил, хочу я сразу в город или сначала к реке. Если бы не хотел к реке сам, не спросил, и я ответила, что к реке. Прямо на спуске, когда стали сходить вперед огородов и сараев, дождь очнулся. Иван-чай и тонкие березы росли у воды. Дождь бил в воду. Склон над полоской у берега все круче подымался, и пошла чугунная ограда, за ней показался купол с крестом.

Когда шли к погосту, сорока перелетала с дерева на другое.

— Дубна отсюда недалеко? — зачем-то спросила я.

— Вон там. — А. В. махнул рукой.

Погост был маленький, маленькая же церковь, почти с часовню, без колокольни. От дождя казалось теснее, было тише. Поливал бумажные цветы, тишину. Кресты из светлого железа, плиты будто сами притрагивались к взгляду, и виделся дождь на реке, словно оттуда и слышался.

Могила матери. Рядом свежая могила отца. Елизавета Яковлевна… 1928 — 1963. Василий Адрианович… 1919 — 2008. Без портретов. А. В. произносит почти про себя, я не сразу понимаю: островитянка. Улыбается застенчиво. Сгибается, чтобы не садиться на корточки, кладет иван-чай, который наломал у реки.

Вдоль улиц высажены эти деревья с обрубленными безлистными сучьями, как будто из морских узлов выпросталось и еще не оклемалось что-то почти святое. Покровский храм на торговой когда-то площади, весь бледный, с сорванным цветом под «лесами». Бирюзовая колокольня, гордая тем, что вылечена, одета, прошлое прошло. На Советской площади автовокзал, перед аркадой рядов прилавки с овощами и семенами. «Книги и канцтовары», «Одежда для детей». Скверик, под дубом обелиск со звездой, полукругом скамейки, повернутые наружу. На одной сидит пожилая баба, трудно понять, сколько ей: шестьдесят или семьдесят, полное розоватое лицо, белые волосы из-под платка, угол которого торчком стоит в вороте светло-коричневого плаща, как в вазе. Она сидит широко, каждое колено накрыто рукой с ямками, тестом. Зажмурившись и выставив повыше полуулыбку, она загорает. У ног развязанный мешок с просом, но голуби и воробьи трусят подлетать. Автобус вдруг трогается и едет, проезжает мимо сквера, перед лицом ее, мимо церкви, объезжает площадь, выруливая на улицу, ведущую к станции. Школа в три этажа из бревен, поэтому громоздится, кажется обширнее, но не подавляет, недавно выкрашенная в русский, русалочий голубой. Здесь надо медленно вырастать, набираясь медленного ума, ума-разума.

— Директриса была фронтовичка. Она сама позвала плотника, чтобы тот сделал для меня пандус. Никто тогда этого слова не знал, и она сама… Дарья… Дарья Денисовна… считала, кажется, эту конструкцию своим изобретением. Хвастать не хвастала, но светилась, помню, когда приезжали из РОНО. Мишка говорил: и после меня не разрешала ломать, сломают — звала плотника. Умерла прямо в своем кабинете, и пандус на другой день исчез.

С угла прибита памятная табличка, и мне страшно, словно это и впрямь может быть в честь А. В., прежде чем догадываюсь пошутить: увековечили, а увековечили летчика, героя войны, тоже учившегося. Страшно было бы остаться единственной чужой, как одной единственной, единственной, которая не все это. Не здесь растет, с грибным садом, в некрасоте. В пыльно-сухой чистоте, в немоте. В немощи, в радости. В земле, всему родной и сторонней, сомкнувшей губы. В безголосой, немощной радости просыхает на солнце воздух.

Воздух просыхает на солнце. Обернуться: улица ныряла под горку и всходила. И дымчато сияло по сторонам от гладкого ската-подъема, счастливое. Корешки домов. Словно, обернувшись, видишь то, что впереди.

Мы вошли в сени, он стал разуваться и нарочно между делом спросил:

— Как тебе?

— Очень настоящее. В Москве ведь есть провинция будто бы более настоящая, чем любая, как бы большее это, чем оно само… Понимаешь?

— Да. Я понимаю, о чем ты.

Его глаза — словно он слегка опьянел, светлее, шалые и печальные, как у клоуна.

— Помнишь, когда мы возвращались, вдруг вышло солнце? Я обернулась и даже не подумала, нет, а словно кто-то чуть выше надо мной, как тот дуб над обелиском, подумал: все забыть, и чтобы только это осталось.

— Да? Поди ж ты, как проняло! — Клоунские глаза стали клоунско-разбойными, смеется.

В смех, как в урода, превращается то, что согрешило недостачей простоты, наказываются попытки говорить как-то по-другому, чем в Москве, все заранее наказано, и я наказана. Я наказана тем, что я здесь, с ним, смотрю на то, на что мечтала посмотреть, и не здесь, не с ним. Стыдно мечтать, стыдно смотреть. Надо быть.

Улица, ведущая к башне.

Ниже был текст, который я смутно помню, последняя фраза, кажется: Это отец. Теперь я прокрутила чистые страницы вниз, ожидая увидеть текст, отодвинутый громадным пробелом, но за громадным пробелом вместо тех нескольких фраз была одна другая.

Посланник Божий.

А. В. поехал к родственникам по отцу в Талдом. Я почистила и сварила картошку. Комнаты только что, к похоронам, очевидно, были убраны, окна и полы вымыты. В сенях нашла лейку и полила растения на подоконниках. Эти растения все были черствые, суровые листьями, неухоженные, но явно здоровые. Словно бы старые, но не ветхо-старые и не томная архаика.

В эркер переставила поролоновое кресло, пригодится ждать А. В. Если Саша у окна после похорон матери и смотрит на улицу, то он в эркере. Сюда как раз встает инвалидная коляска. Я вспомнила стертые фразы. К калитке идет мужчина. Это отец. Почему не написать: «К калитке идет отец»?

О том, кто одержим беспокойством, почему-то говорят «волнуется». Между тем как в волнах — воды, травы — есть покой движения, скорее зримо бесконечного, чем однообразного.

Постояла за домом, перед кустами смородины, глядя поверх них, как будто они пришли попросить о чем-то, а я тяну время. Поверх был чей-то дом с низкими качелями в огороде, с лопухами тыкв. Дошла до оврага, там внизу тек ручей, переложенный в нескольких местах полосками шифера. Я не заметила его накануне, когда мы шли оврагом, из-за дождя.

Земля просохла. Сидела на земле, одинокий колос вейника (рядом), для цвета которого нет названия — близко к стволу сосны, но прозрачнее. Сидела в себе, как в уютном кресле.

Побег травы. Побег воды.

Над оврагом с той стороны девочка лет одиннадцати поднялась на крыльцо, неся в одной руке пластиковое ведерко, полное, и вошла внутрь сквозь вьетнамские занавеси. Поезд позвал и простучал колесами.

Я подходила к дому, когда он вышел из другой половины и направился как бы поперек мне.

— Здравствуйте!

Немного опередил и стоял под козырьком, приветливо меня изучая.

— Здравствуйте.

— Вчера увидел, что свет зажегся, не хотел тревожить с дороги. Михаил Иваныч, — дал покачать свою ладонь, не сжимая. — А вы — Марьяна… Очень наслышан, приятно познакомиться. Саня, то есть хозяин, дома?

— В Талдоме, у родственников. Приедет часам к семи. Проходите!

— Ага. Я уж дожидаться не буду, а чаю так попил бы! Простите: сам тут как у себя…

Он не смотрел на меня, и казалось, что это будто такое исконное мужское правило — не смущать хозяйку, женщину во время ее хлопот, почти как во время туалета. Не смотреть в глаза молодой и незнакомой, другой, как бы не смотреть в глаза чему-то совсем, умильно другому. Дочери.

— Мы в детстве кореши были — не разлей… Во-первых, соседи. Во-вторых… Василий Адрианыч, царство небесное, меня еще к Сане сосватал — видел, что я не оторви да брось, спокойный такой… Ха! Это я вначале за Василий Адрианычем хвостом ходил, уже потом и к Алексан-Василичу проникся. Мы пацанята были — думали, что деревня называется в честь его отца. Все его звали Андрианычем, а мне Саня объяснил, что это неправильно, что такого имени вовсе нет — Андриан, а есть Андрей и Адриан, и это два разных имени, просто люди по привычке вставляют букву, по созвучию. Адриан был римский император… А батюшку Василия Адрианыча так звали потому, что батюшка его, Санин дед, был взаправдашний батюшка, то есть священник. Мама его застала… Помер вовремя, не при нем церковь раскурочивали… А чайник у вас никогда не засвистит. Смотрите — вы же носик не закрыли! Так бы он у вас кипел, кипел, да и не закипел бы…

Чайник с отверстым носиком будто задыхался, сам просил пить.

— А церковь лет десять восстанавливают и еще лет десять будут, вот помяните мое слово. Разворотить, небось, ни копейки не стоит. Спасибо хоть на кладбище поставили тоже тому назад лет десять, архангела Михаила, моего покровителя, есть куда раз в год, в именины, прийти помолиться. Какой-то тезка, видно, из этих, из распальцованных, отвалил на благое дело… Новая, а как же! На то и деревня. Была бы своя церковь с попом, было бы уже сельцо, а Васильевка — деревенька…

— Неужели на острове даже часовни не было?

— Как сказали?.. На острове? А! Санькина басня… Ну, не его, конечно… Хотите, если по совести? Так вот, некому помнить, был остров или не было, или, может, полуостров. Всех… — Он провел ладонью, будто загреб крошки со стола. — Всех. Понимаете? Зэками же и водохранилище, и канал этот, ти его мать, выкопан, лагерь был в Дмитрове устроен специально. Так что, кто близко подойдет, тот уже, как бы сказать, в поле зрения… Может, кто-то из васильевских что-то не то прознал, сболтнул, с зэками слишком коротко сошелся… А деревня была маленькая, ее замести — плюнуть. Санина мама, тетя Лиза, в 37-м в городе за одной партой с моей мамой сидела, а жила у своей тетки по отцу, учительницы. Еще маленькой она осиротела, ее тетка к себе в город взяла… Может, раскулачили ее родных — не знаю… Она сама про деревню помалкивала. Вот, а Василий Адрианыч тут вот, с мамой моей в одном доме рос. И тетю Лизу сюда привел, к подруге под одну крышу — как получилось!..

Счастливо получилось, хотел сказать он этим.

— Мама рассказывала: он овдовел года за три до того, молодым совсем, дочка у него осталась, Маруся. Ее потом, когда уже мы с Саней учились, бабка по матери в Клин взяла, а то тете Лизе трудно было управляться, конечно… Зря я, наверное, распелся — вы уж и без меня все знаете!.. От Алексан-Василича…

— Ничего я не знаю.

Он моргнул на меня, будто второй раз впервые увидев, и взгляд-смаргивание длился дольше, дальше, чем первый из-под козырька дома.

— Василий Адрианыч был хоть и лишенец — из-за отца-батюшки, но такой уважаемый человек, не начальством уважаемый, а народом, ближними, как это говорится. И не потому только, что он один-одинешенек на весь город вкалывал, аж до семьдесят… сейчас скажу… до семьдесят третьего, наверное, года (потому что я тогда временно на внутригородском маршруте работал), да, только в семьдесят третьем ветлечебницу открыли и второго ветеринара прислали. А так Василий Адрианыч отдувался, на всю округу один, и ни одного слова жалобы… Как «при чем ветеринар»? Инженером?! Гидрологом?! Откуда это вы взяли? Саня так говорил? Чего это он сочиняет, с какого бодуна… Ветеринар был Василий Адрианыч! И ничего зазорного нет… Да еще такого отца стыдиться… Чего это он вдруг?.. Нет, Василий Адрианыч был в своей работе такой человек, какие и тогда — на вес золота, про сейчас я вообще молчу. А потому что когда человек на вес золота, этого никак не скроешь. Мне раз говорит: увидишь — кошка хромает, хватай и ко мне. Суставы им вправлял. И все скоро уже знали, что я не просто так чужих кошек таскаю, а на прием к специалисту. Некоторые даже цепных псин приводили, Василий Адрианыч, помню, глаза им промывал. И что главнее всего: никаких вознаграждений не брал, ни картошкой, ни творогом, чего бы ему бабки ни совали! Такой вот доктор Айболит, да… И я этим увлекся, помогал ему по мелочи, грача подобрал подбитого, нянькался с ним… Мечтал: вырасту, выучусь на ветеринара, тоже таким Айболитом... В итоге тридцать лет автобусы водил, знаете, наверное. На пенсию вышел рано, как полагается. Не склеилось с образованием… Расхристанность какая-то подвела. Саня — вот это кремень. Я им всю жизнь горжусь. Вот мать ругает, ставит в пример Саню: без единой тройки, дневник — хоть на доску почета прибивай, а я вместо того, чтобы… как кое-кто у нас, что, мол… чего ему еще в жизни, если он сиднем дома сидит? А у меня гордость! Что ходить не ходит, как относились?.. Да как относились… Все ж его знали, родителей, мать, отца… Коляску ему директриса наша в районе выбила, да, я ее катал, до школы, в школе, из школы…

Да нет. Ничего не потрясло. Я же всегда знал… Всегда за Саню был спокоен — пробьется. Видел же, какая в нем силища. С детства видел, когда коляску его толкал. Только помалкивал, чтобы не обсмеяли.

А с чего про отца сочиняет, это я ему мозги-то на место поставлю… И наезжать к отцу мог бы чаще, если уж по совести говорить… — Он засмеялся-замялся. — Вы такая, не обижайтесь, былиночка, небось, пикнуть ему поперек не смеете. А нельзя только по шерсти. Строже надо держать. Мужику один грех, когда его держать некому, как меня вон…

На подлокотнике кресла в эркере сидел Посланник Божий, а я сидела на тахте в комнате, дверь была приоткрыта, но мы друг друга не видели.

Сны мне снятся только цветные. Но тут накануне приснился черно-белый не сон, а фильм, с розовато-бежевым тоном пленки. Девушка влюбляется в нового мужа своей матери. От своей любви и от чужого счастья родных людей она уезжает в другой город. Проходит несколько лет. Героиня встречает молодого человека. Он делает ей предложение, знакомит с родителями. Она влюбляется в отца своего жениха, который так похож на ее отчима, потому что отцовско-дочерний рок тяготеет над ней, пусть это и цвет-рок (так говорят они), качает-помавает нежной сиреневатой головой. И она опять исчезает. Но отец жениха едет за ней, находит ее, и последние кадры: его лицо, улыбка, они идут молча по светлой пустой улице. Кто бы, думаю, поехал за мной вернуть меня, если б я сбежала.

Все потому, что я никому не принадлежу. Я ничем не привязана. Мне кажется, меня сдует с жизни, и словно не было.

— К кому ты обращаешься? — спросил Посланник Божий.

— Он часто кричит во сне, — сказала я, — ему снится, что ноги не слушаются, молчат.

А. В. смотрит на чашку с блюдцем и фантик от конфеты.

— Воды в ведре совсем мало, завтра сходишь к колонке, и я помою.

— Загляну к Мише, — говорит А. В., и улыбка, будто он видит что-то другое, будто уже зашел.

— Отдохни с дороги.

— Нет-нет. — Он выходит в сени, я не удерживаюсь и иду за ним, и хватаю его сапог, чтобы подать ему, но продолжаю держать на уровне груди.

— Потом, когда вернешься… Расскажешь, почему Миша сказал, будто твой отец… был… ветеринаром?

Ветеринар Василий Адрианович женился на матери А. В., когда тому шел третий год. Отчим усыновил его, дал новую фамилию и новое отчество. Его родной отец, инженер-гидролог Евгений Андреевич, тогда отбывал лагерный срок, попутно участвуя уже во втором за свою жизнь масштабном гидротехническом проекте, первым была Иваньковская ГЭС. И на воле, после реабилитации в 53-м, отцу удалось устроиться работать по специальности. Он даже получил квартиру в поселке для рабочих водопроводной станции, куда десять лет спустя привез Сашу и куда спустя еще десять лет тот привел Надю.

Отец родился и вырос в Москве, на Селезневке. Его сестра, тетя Оля, так и прожила в уплотненной родительской квартире. Работала машинисткой каких-то бюро. Каждое воскресенье она ходила в Пименовскую церковь, и там Саша отстоял благодарственный молебен, заказанный тетей Олей, отстоял весь, с начала и до конца. Тетя Оля и Москва — это было почти одно и то же. У тети Оли А. В. жил студентом.

Когда А. В. спросил тетю Олю, почему, выйдя из лагеря, отец не поселился с ней, та ответила, что у отца имелись на тот момент «матримониальные планы», вскоре расстроившиеся. Отец избегал говорить о десяти годах между освобождением и первой встречей, когда после смерти матери своего сына он приехал за своим сыном в бывшую деревню на бывшем острове и забрал своего сына у отчима.

Отец был направлен на строительство Иваньковской ГЭС сразу, как получил диплом. А после сдачи объекта вместе с другими инженерами был арестован. Многих расстреляли, некоторым, включая отца, дали срок. Отец вышел в 47-м. Зачем-то он поехал снова туда, в деревню Василий-остров. Чтобы увидеть — ведь толком увидеть то, что с его помощью было возведено, так и не успел? Кто-то ждал его — мама? Она была ребенком и в городе, не в деревне. Соседей ее сорвали с места, вырвали из земли. Но она к тому времени осиротела без вмешательства государства, жила у тетки. И в 47-м жила. Той деревни не было. Где они жили? У маминой тетки? Чем отец пробавлялся? В 49-м его арестовали опять — такая была практика, тех, кто вышел, пускать по второму кругу. Они не были расписаны, мать и отец. С двухлетним Саней на руках мать вышла за Василия Адриановича. Василия Адриановича она любила, отца — нет, во всяком случае, так считал отец.

— Словно они выполняют то, что должны: в нескольких километрах от Московского моря, как будто их вдвоем на другом месте не будет, раньше этого места не было без них, без отца, по крайней мере, а теперь их может не быть без этого места… Сошлись. Заочно расстались, решили не ждать — и так было нужно?

Может, она видела его вину в том, что ты инвалид? Не знаю. Ты так мало знаешь. Почему ты не спрашивал, почему не искал? А теперь хочешь написать, но как писать, если ничего не знаешь.

Только так. Только так, будто продолжая сидеть, когда другие стоят и ходят. Если ты до двадцати лет смотрел в любые чьи-то глаза, мамы, папы, отца, снизу вверх, то потом не будешь задавать, выспрашивать, вызнавать. Потом не хочется говорить много.

Отец был на пятнадцать лет старше матери. Пятнадцать лет было А. В., когда мать сгорела от рака, все уже знали его будущее, как афишу клуба на месяц. Василий Адрианович был готов к жизни вдвоем с инвалидом в городке на Волге без пристани, потому что любил его — сына. И сын знал Василия Адриановича как отца, верил в него, как в отца. Но приехал отец, приехал за своим сыном, не подозревая о том, что сын — «колясочник». Мать незадолго до конца послала телеграмму, на тетиолин адрес (зачем-то помнила), но там было только о ней, о том, что умирает, приезжай. Он приехал, и вот прямо на месте надо было все переиграть. Там, куда он хотел забрать сына, была Москва, и это значило жизнь. Так вместо матери появился у Сани еще один отец, тоже любящий, оба они так любили, что один забирал, а другой отдавал. Дали время подумать, решить, а пока отец жил в том же доме, квартировал у Мишкиной матери, тети Кати.

Саня решал, его по два раза на дню рвало. От него прятали ножи, бритву, отбирали после еды чашку, стакан (можно разбить на осколки), прогоняли от окна, без которого он задыхался, и он не мог не видеть. Вся улица говорила и думала о нем, за него. Тетя Катя рыдала, а Василий Адрианович приходил домой за полночь. Там Москва, там жизнь. Саня сквозь сон различал, как входит в комнату, садится с краю кровати и сидит, то свесив голову, то глядя куда-то под потолок. Там Москва. Отец к ним не заглядывал, и Саня его избегал, а Василий Адрианович говорил своим негромким голосом человека, полагавшего, что самое прекрасное на земле — новорожденный жеребенок: там жизнь. У тебя навсегда два отца, запомни. Два отца. В Москве и в том городе, который деревня и остров. Саша уехал с отцом. Отец поставил его на ноги.

Но когда он приехал, уже на ногах, к Василию Адриановичу, телеграммой предупредив, чтобы не встречал его, что сам дойдет от платформы, то долго стоял у калитки и не мог зайти. Когда встретились взглядами, он смотрел сверху вниз, высокий — в отца.

К калитке идет мужчина. Это сын.

— О каком?

— Что о каком?

— О каком ты пишешь? О котором из двух?

Об отце. Просто о том, который. Как и ты — о котором городе.

О котором из кошмарной нелюбящей всячности, не разбирающей дороги ненужности, ненаходимости, отказа от рая. Проходят люди по тротуару, я просто вижу их, как они проходят. Просто. Я не знаю, насколько они непросты, ясно, что непросты, но проходят — просто. И вижу — просто. Что такое простота. Возможно, она прикрывает срам, и тогда она только картинка, поверхность без глубины, но она не лжет. Возможно, она как река: видишь реку, но не видишь всю воду. Люди движутся. Вот. Они, они, оно. Оно все говорит вот. Деревянный дом, его резные наличники говорят вот. И перед каждым вот твое дыхание замирает. Понятно, что мы живем среди бесконечной повторенности неповторимого, мы сами ее составляем. Люди движутся, говоря вот.

Мы вступили на берег, вдруг он повернулся рывком.

— Хочешь спросить меня, чего мне не хватает? Не спрашивай, я сам скажу. Чего не хватает мне, тебе, нам, им. Всего. Нам не хватает только всего. Слышишь, как я это произношу? ВСЕГО.

Пестро утоптанные листья, невесомая дорога под ногой, нарядная, в птичьем и женском оперении. Бордовые и терракотовые домики-гаражи в ряд, желтые ворохи еще сверху тротуара, не на углах. Идешь мимо по испещренной, как будто кукольный театр — цветные пятна на черном, полосе асфальта, тропой задворок, все загадочное и домашнее по-осеннему.

Много ничьей земли между домами. Неровной земли с темной травой, с битым камнем и утлыми тропками. Это простор. Такой простор бывает у женских лиц. Рильке писал по-русски: «Родился бы я простым мужиком, то жил бы с большим просторным лицом…» Но просторные лица девушек невелики, даже скорее малы, а просторны потому, что глазам, носу и рту словно сказали: «Располагайтесь, будьте как дома», и они расположились, не теряя достоинства от стесненности. И остались лоб, щеки, подбородок, осталась спокойная свобода лица, осталось место для лица на лице, для выражения. В городе должны быть незанятые места. Места для времени года. Места в стороне, в тишине.

Незанятые места заполняет сентябрь в сентябре и апрель в апреле, их заполняет то невыразимое, для которого и слово это слишком громко. Возможность. Обещание. То между мной и А. В., чего не описать и не прожить.

Посмотри с любовью сначала налево, потом направо.

Хорошо, просто посмотри. Теперь скажи: ничего особенного. Особенное имеет черты, его можно повторить. То, в чем ничего особенного, рождается и умирает с каждым первым взглядом. Все знают, все видят, все идут мимо. А у меня есть первый взгляд. Его можно продлить, но ненадолго. Все равно скоро спросишь себя: что тут особенного? Это просто деревья в ряд, деревья вдоль тротуара, за оградой, деревья между автобусной остановкой и длинным панельным домом, это то, что между панельным домом и Чертановской улицей. Утро в августе, на бледном от пыли утреннего света асфальте жесткие лиловатые лодочки сохлых листьев.

— Почему мне нужно то, что никому не нужно, то, что для других — даже не повседневность, а пустота, для меня так важно.

— Если ничего такого, а ты видишь, значит, это Он.

— А может, я все придумываю?

— Когда и впрямь видишь, это не придумать.

Природа — та же родина, и родина — та же природа. Главное: я воспринимаю это как первое и уже решившее за меня. Взявшее меня. То, откуда вышел и чему обязан, обязан помнить, возвращаться хоть изредка. Вот и родина, и природа.

— Это не придумать, — сказал Посланник Божий.

Лица-листья. Прислушаться: улица Лестева.

Прислушаться: в каждом имени улицы скрыто безымянное.

Я сейчас в той точке, откуда можно двинуться либо к миру, к действиям, к заботе, либо к уходу от действий и заботы, только не от мира, к туда, где ты все видишь, а тебя никто не видит, ты все видишь и всему радуешься, ты все видишь, но ничего не знаешь.

А Посланник Божий сказал:

«Вот люди идут, смотри».

Люди шли нам навстречу.

Мы шли Лосиноостровским рынком, А. В. впереди, я за ним, я едва не потеряла его, потом начали подниматься по лестнице, выводящей к платформе. Те, кто шел нам навстречу, словно хотели войти в нас и, задевая плечами, входили.

— Я люблю мосты, — говорю я, остановившись, чтобы остановился и обернулся А. В. — Мосты через воду и через железнодорожные пути. Люблю железнодорожные пути. Река и пути — это движение, в котором сейчас нет нас. А мы стоим над движением.

Он остановился, но, не оборачиваясь, подошел к парапету и взялся за него, и ветер вдруг поднял его волосы, когда донеслось вот опять эхо-звон, соединяющее небо с платформой. Тепло шли люди. Я пододвинулась к нему, локоть к локтю на парапете.

— Знаешь, Россия — это ничуть не зима, — говорю, — Россия — осень. Ноябрь.

— Да, да. — Он кивает и достает из рюкзака только что купленные шерстяные серые перчатки.

Как ты всю зиму один, но вспоминаю: там Миша, и не спрашиваю уже ни о чем. Ни о чем не спросить теперь до весны, а может, до лета. Там напишется книга или не напишется, но если не напишется там, то нигде, потому что главное пишет за нас Другое. Дом, козырек, над которым эркер. Улица, ведущая к башне. Овраг. Река. Иван-чай.

А если и там не напишется, то все равно там. Где люди и нет людей.

— Созваниваться будем каждый вечер. — А. В. целует, и качнувшаяся сумка толкает слегка.

От станции Лось идут молодые отец и мать, за ними наискосок, отставая и не спеша, мальчик лет пяти несет два апельсина в целлофановом пакете. Несет их по воздуху над листьями.

Что-то я вспоминаю осенью, в центре жизни, где город так близко, что не видно города за улицами и укромной изнанкой, куда выходят подъезды и которую потому не назовешь двором. За обещающей простотой, будто незаполненной, вечно обживаемой. За перспективой, уводящей кирпичный фасад и окна, и тротуар, бордюр подоткнут листьями, ничего нет, кроме безымянной простоты. Продукты. Парикмахерская. Подъезды рядком выходят на берег листьев. Старая «Волга» в листьях, как голый в рыбацкой сети. Листья травы, листья брусчатки, листья асфальта. Пожилая, в каждой руке по хозяйственной сумке, уходит между домами вглубь, где за теми домами еще другой, еще темно-цветная земля листьев, там осень и там Россия.

А Посланник Божий сказал: родное — это и есть другое.

— Я не сразу заметил, что он слепой. Я хотел положить ему мелочь в руку, но он, почувствовав меня, все время ею крестился, и я никак не мог попасть в руку, пока не схватил ее.

Очень легко представить сейчас руку нищего, как она бережно мечется в крестном знамении и как успокаивается сразу, точно пропадает, перехваченная рукой А. В. Руки самого А. В., собранные в кулаки, но кулаки не сжаты, лежат на столике уличного кафе, он откинулся в пластиковом кресле, позвоночник притерт к низкой твердой спинке. Давно вобрался вовнутрь уличный приросток кафе. И оголившаяся узкая дверь кажется запертой, будто умер владелец.

Селезневка. Перекресток, Антроповский сквер. Пруд в тайнике деревьев. Если стоять напротив, то влево строем по двум сторонам дома-стеллажи, наборы ячеек, вправо — того новее, вроде лайнера. Селезневские бани, похожие на крохотный красно-белый вокзал, за ними доходный «модерн», тоже из малых сих, четырехэтажный. Стелются ветки над проезжей частью, сужая и укрощая. Что-то все же осталось. Высохшие русла, отпечаток в чем-то, но кто скажет, в чем; улица неспешно бежит над своей опустевшей формой. Тихоход трамваев. Это место осталось малым. Дымка малости. Оно уже не вытянется вверх, хотя растет за деревьями пруда элитная башня. Неровность ласкается к вертикалям, и те прощают ее, геометрия разрешает себя обнять, исчезая в объятиях. Деревянный зеленый забор с ромбами и три-четыре особняка в ряд, который, когда под конец переулка обернешься на слабую, смирную, живую, деревенскую крутизну и посмотришь, становится домиками и улицей — чем-то, Бог знает чем, бытийствующим в безвидной невидности. Настоящая улица не видна. Ее делают листья на мостовой, ее делает теснота вещности, когда все живое, человечное и со-человечное, с нежностью держится друг за друга. Когда вы поймете, что архитектура — не родина. Недостоинство, тебя уронили.

Трамвай заворачивает к церкви Троицы Живоначальной, к той, чье другое имя — Пименовская, в честь Пимена Великого. Если и осталось чего хорошего, то этот задний план с храмом, да нет, не задний план, а почти укромная глубина в ее светлой открытости. Словно широкий рукав оторван, и свободнее с оголенной рукой, словно в новую Селезневку открыто глядит ее внутреннее, ставшее боковым, рукавным.

К станции метро «Достоевская», которой не было, за Антроповыми ямами, где теперь сквер с прудом, там, в одном из коммунальных бараков, каких давно нет, а вместо них дома-стеллажи, там жила тетя Оля. Саша ездил к ней на трамвае, когда сменил коляску на костыли, потом костыли — на трость. Ее теперь нет, тети, трости, только негнущаяся нога, трамвайные пути.

Об отце. О трамвае. О ногах. О доме и небе. Просто. Просто акупрессура. Просто лежать на полу. Отец берет его ноги, сгибает, вытягивает. Просто боль. На стене китайский плакат: человек-материк, распростертый в меридианах, иероглифы огибают береговую линию.

Учиться ходить, как учатся на катке. Как учатся плавать, только стул вместо круга. Отец внезапно выпускает руки из рук и кричит: «Стенка! Так!» Ладонь в стену — упор, или грохаешься вместе со стулом. Ужас метро. Все щелкают сквозь турникеты, а для них служащая в красной беретке отодвигает заграждение. Отец пятится, встает на эскалатор спиной вперед, Саша чувствует затылком отца и тошно-медленное, механическое падение. Лица тех, кто едет, глядя вперед и вниз, а вынуждены глядеть на него, глаза, которые им некуда отвести, и ты улыбаешься. Отец улыбается, под конец спуска просит: «Не поможете?» Селезневские бани. Пропускают без очереди. Отец вынимает из коляски, а кажется, отделяет от нее, какой-то мужичок кидается помочь, подхватить свисающие ноги. Все смотрят. Отец орудует массажными щетками, какими-то валиками, катками, не умолкает, приговаривает победно-деловито. Кто он? Отец. Человек. Вся эта новая жизнь, чтобы не быть необъятностью, чтобы не раздавить, сцеживается, как в воронку, в отца. Поэзия — отец читает вслух. Гете, Шиллер, Гейне, Пушкин, Тютчев, Блок. Радиоприемник, всегда богатый фортепьянными концертами, Маяковским, голосами мхатовских актеров. Легко любить то, что так далеко отстоит, легко увидеть в нем близкое.

Отец берет в школе задания и отдает выполненное, но не вмешивается, не контролирует. По субботам заходит в библиотеку, книги на свой вкус. В доме книг почти не было. Саша запомнил самую первую порцию: «Идиот», однотомник Хемингуэя, «Божественная комедия». Тогда подбор и не показался странным, настолько все было странно. В таком порядке он читал, а «Комедию» прочитал за два дня, «Рай» совершенно не понимал, плакал, возил книгу с собой на коленях, потом заболел, его трясло и рвало. Отец приносил тома «Всемирной литературы»: греческие трагики, «Дон Кихот», Гофман. Как-то принес «Смерть Вергилия» Броха и «Жажду жизни», о Ван Гоге. Никогда не спрашивает первый, не лезет, но если начать, говорит долго, торопливо. Почти никогда не спрашивает, и его не хочется перебивать. «Все в ней гармония, все диво, / Все выше мира и страстей; / Она покоится стыдливо / В красе торжественной своей». О женщине нашего времени можно ли так сказать?! Какая — покоится в красе торжественной своей? Данте падает в обморок при виде Беатриче, а потом, много после ее смерти, упоминает эту ничем ни для кого не примечательную флорентийку в своем послании к государям Европы. Ведь не был он сумасшедшим! (Годы спустя, занимаясь Данте, А. В. не обнаружил среди его посланий того, которое назвал отец, и ни в одном из имеющихся не упоминалась Беатриче.) Все это объективнейшая реальность, не слепота влюбленного. Перевелись такие? Да нет же! Беатриче — это каждая женщина. Кем надо быть, чтобы увидеть? Данте? Пушкиным? Только современником первого или второго? Современники Данте и даже Пушкина видели еще женскую красоту в божественности. Беатриче скрыта. Замолкает, старообразно жует губами.

А ты… видел… ее? Видел. Видел… Тут еще вот какая штука. Если бы Беатриче предстала вдруг перед нынешними поклонниками Софи Лорен или Тамарочки из галантерейного отдела, прошли б мимо.

Мгновенная догадка: мать. Мгновенная догадка о догадке, и отец скорее гонит дальше. Они видели чудеса, средневековые люди, это не происки церковников, как учили нас и вас учат. Я убежден, они иначе смотрели — и видели больше. Они совсем по-другому читали, не так перелистывали страницы. Жить — это было страшно и празднично. И женщина была… страшна и празднична… тем, что женщина, тем, что стыдлива. Торжественность — это ведь не помпа, а от слова «торжество»! Гоголь, кажется, писал, что красавице не нужно говорить и действовать, достаточно, чтобы она просто вошла в комнату. Она являет само торжество в его торжественности. Отец даже сделал жест рукой, хотя вообще жестикулировал мало, такой жест, какой делает дирижер, требуя от оркестра патетичности.

Лет десять прошло, когда в кватрочентовском девичьем портрете А. В. узнал мать. И надолго его любимым художником стал фра Филиппо Липпи, писавший свою беглую монахиню-жену как Лизавету Яковлевну Смиренскую, в девичестве Панкратову. Беглая монахиня, священник-расстрига — близко... И картины прерафаэлитов, попавшие на глаза много позже, ничего уже не добавили, только пригвоздили.

По воскресеньям он пишет письма Василию Адриановичу и тете Кате. Отец помогает обуться и выкатить коляску. Дверь за ним затворяется, сейчас отец ляжет спать до полудня. Саша катит себя вдоль аллеи, до памятника, потом обратно. Только главная аллея расчищена от снега, съехать с нее нельзя. Зимний поселок немного напоминает то, прежнее. Его можно объехать весной и осенью, но особенно летом.

Радостно было стесняться трости на вступительных экзаменах в МГУ. И не радостно: «Запомни: для всех у тебя один отец — Смиренский Василий Адрианович. Я — его друг. Однополчанин, если кому нужны подробности». Они были нужны только Саше, он искал их ненарочито, как ищут-ждут примет изменений к лучшему, но все же зачем-то сразу выговаривал «фронтовой товарищ» и краснел, хотя мог бы считать, что здесь не полная ложь. Василию Адриановичу хватило чуть более года на фронте, чтобы «легкомыслие», как определял он сам, уложившее его в лазарет с контузией, оценили как отвагу и почтили медалью. Он вернулся в строй, но вскоре был отправлен назад как негодный к службе. Саша помнил: иногда на несколько секунд взгляд Василия Адриановича стекленел и руки роняли то, что держали, а спустя секунду он молча и невозмутимо нагибался и поднимал. За заслуги не то что списали поповское происхождение, но сыну ветеринара из почти-деревни было проще поступить в университет, чем сыну бывшего зэка.

Гельдерлина «Художественная литература» только успела выпустить, и вот первое после сессии, сданной без троек, утро, взгляд, прорезавшись, упирается в окно — книга на подоконнике, прислонившись к стеклу. Стоит, скрижаль синяя, как грозовое облако с двуязычной молнией. Еще через двадцать лет — скрижаль глинисто-травяная, «Литературные памятники». «Десятиклассником я захаживал в один дом, — сказал отец. — Книг там было немерено, особенно поэзии. И были стихи этого Гельдерлина — на немецком. Мне понравилась фамилия, я все ходил — словно отзванивал языком: гель-дер-линнн…»

Субботним вечером, лежа на кушетке, Саша читал «Эмпедокла», когда отец пришел из кино взбудораженный, с порога произнося речь, вроде бы как обычно, и Саша отложил книгу и подтянул трость, чтобы идти ставить чайник, но не вслушивался. Отец перехватил его по пути, стал совать газету, где на полях им было что-то кособоко, потому что в темноте, записано. Имя и фамилия девочки, и город — Гаврилов Посад, Ивановская область. Про Наденьку Б., мужественную девочку, с раннего детства прикованную к инвалидной коляске, окончившую школу с золотой медалью, победительницу областных математических олимпиад, пославшую документы в Московский университет, о котором мечтала, и принятую без экзаменов, сняли киносюжет для новостной хроники. Бравурной концовкой: Наде только что сообщили, что ей уже выделена комната в общежитии МГУ, и камера бодро елозит по стандартной общажной комнате на четыре койки. Отец хлопал газетой о ладонь: зачем девочке ютиться, зачем давиться казенными харчами, сейчас же выясняем ее адрес, пишем родителям — пусть поселится у нас!

Голуби клюют свои тени.

Голубой свет поздней осени и ранней весны. Письменный стол перед окном, а перед столом встать на колени для молитвы, лбом ловишь луч, голубой свет сражает предметы, отбивая им память, сияющие тени не узнают друг друга. Темно-голубой асфальт. Слиняли краски, осталось золотисто-бежевое и голубое. Москва — серо-голубые крыши и светло-коричневая дымка домов. Розоватый, сизый, светло-бурый, развеянный. Сеть на ветвях. Глобусная светло-синева, все цвета становятся свело-коричневым дымом, скатанным из ветвей. Черные тени и жухло-золотые искры. Ежик травы. Воздушное бесцветие. Цвет земли и воздуха.

За окном первого этажа стопка старых толстых книг, похожих на вузовские учебники и обернутых, кажется, в газеты. Маленький — видимо, походный — красно-белый радиоприемник с высоко выставленной антенной. Керамическая сова-копилка, спинной щелью к улице.

Дальше. В окне за решеткой выстроились как на странный смотр, резиновые поросята, кошки, щенки, матерчатый шмель. Детская поликлиника.

Улицу перейти негде — «зебры» нет. Вот мужчина и женщина вышли из двора, из двора на той стороне, схватились за руки и перебегают. Я перебегаю тоже, успеваю кивнуть притормозившему автомобилю. Двор сквозной. Скольжу по отполированным ртутно-серым буграм, полируя и делая еще ненадежнее.

Есть он во мне и в вас, и в них, человек, который хочет только молчать. Есть тот, который хочет говорить, и тот, который хочет молчать. Вот сейчас я хочу сказать что-то важное, что-то такое, после чего и закрыв глаза все будут видеть и не смогут иначе, как хочу я это сказать, глядя на снег и стену, а ты молчишь во мне. Люди выходят на площадь и из подъезда в слякоть — не ради слов, ради молчания. Молчание будет, и город будет. Слышишь?

Невысокие жилые дома, палисады с бордюрами, желто-красные каркасы детских площадок, проходные дворы, гаражи, трансформаторные будки, кирпичные стены, кажущиеся древнее, чем есть, потому что ни для чего. Двухэтажные строения, на которых краской крупно написаны номера, и фургон, где когда-то продавали молочные продукты, давно с закрытыми ставнями.

Нигде. Ни на чем.

На острове.

ПРИЕЗЖАЙ ТЧК ТЫ НУЖНА ТЧК МИША

Как в воротах стоящее, как между двух горящих кустов, это ТЫ НУЖНА, невиданное, не могущее прозвучать, а разве что так вот встать. Вот.

На другой день я выехала. Михаил Иванович, Миша встречал на платформе. Он был в прозрачном дождевике, который тут же снял и надел на меня. Дождь, несильный, шумел через дождевик, и я скинула капюшон.

— Что случилось?

— Да ты так не трясись. Вся трясешься… И башлык надвинь! Он, в общем, как бы здоров… Угрозы жизни, то есть, нет. Душевно-то и раньше бывал не очень — ну, мы с ним посидим за чайком, суп я сварю из сушеных грибов, ну, после таких посиделок вроде его отпускало. А тут… Третьи сутки, где-то так получается… Неделю назад еще бодро мы с ним двор в порядок приводили, листья жгли, говорил он много, я не все понимал, что-то о книге, которую пишет, ну, я так понял, что книга — о семье. О Василии Адриановиче так, больше… И тут… Я, главное, когда уже затормошился? Смотрю вдруг — дым из трубы не идет, а он печь-то каждый день топил, иногда мы вместе. А что-то лень одолела зайти… Вот так и бывает, как нарочно, будто прямо лукавый человека расхолаживает! Ладно, думаю, завтра проведаю, узнаю… На другой день тоже — до вечера чего-то проваландался, дождался, понимаешь, когда стемнело, только тогда пошел. Стучу — как в могиле. У меня тут, внутри, прямо все сперло… Ломик притащил, дверь взломал, вхожу — в зале его нету, бегом наверх. Лежит на койке. Лицом к стене. «Что с тобой, что стряслось?!» — молчит. Ну, по всему похоже, дня два вот так — бревном, без еды. «Скорую» я, понятно, вызывать не стал — чего ей расскажешь? Тебя вот высвистел… Первое средство, когда корежит: не помогло — тут уж зови медиков.

— Он вставал? Вставал на ноги?

Мишин глаз, как будто нечестный, вороватый, мигом схвативший.

— Да, да! В туалет встает, ел однажды — садился на койке, свесив ноги, как мы с тобой. Меня тоже потом как обухом, не сразу… Подзабылось ведь даже — так привык уже к нему на своих двоих. Парализованные, они и лежат по-другому. А так вот, чтоб лицом к стене и молчит, такое с ним при тебе было?

— Нет. Но мне кажется, я давно к этому готовлюсь.

Торопиться здесь некуда и нельзя. Здесь как будто всегда уже. Будто все произошло, все осталось там, а здесь. Здесь. Почему-то опять дождь, как в тот первый приезд.

— Снегу пора лежать, — сказал Миша, — а нас все поливает.

На дно оврага плохо втоптан брезент. Вступаешь, и, как живые, по нему перекатываются гигантские капли-лужицы. Куски шифера раскиданы: кто-то счел, что с брезентом лучше. Миша берет за руку, помогая не пойми в чем, «ухаживая». А. В. не помогал. Идти здесь легко. Особенно под дождем. Я никуда не уезжала, я здесь с конца лета, вся осень — здесь. Понимаешь это, карабкаясь по оврагу, скользкому, но легко.

— Миша, а ты ведь застал здесь родного отца А. В., Жмурина Евгения Андреевича, когда тот приехал вскоре после смерти…

— Ну, застал.

— Это он был инженером-гидрологом…

— Инженером был, а отцом не был! Сколько Василий Адрианыч сил угробил на Саню, можно подумать, кровь свою по капельке в него переливал! А этот!.. Объявился, мол, я создам условия!.. Условия… Не бросил бы Лизавету Яковлевну… вот и было бы первейшее условие. А то Москву посулил парню, Василия Адрианыча, вчера жену схоронившего — его же голыми руками можно было брать!… Обоих их с матерью моей два дня только и обрабатывал… Та, конечно, по-бабски, прости Господи, потом еще от себя дяде Васе покапала… Мальчик тут не выживет, мальчик только в Москве и выживет… А чего бы ему тут не выжить? С родными?! В родном?! Он бы все равно встал! Вот убиться мне, а я знаю: встал бы! Может, еще и раньше. И выучился бы — не Миша Слепаков: за всю школу сочинения строчил!..

В конце улицы башня. Колокольня выходит из-за нее, словно из нее рождается. Забываешь, по какому поводу здесь, что вообще приехала. Шла, шла и пришла. Идешь. Повторяешь себе: иду. Вдруг вспоминаешь, что идешь к нему, идешь туда, где он. Всю жизнь идешь туда, где он. Не доходишь.

Поднялись на второй этаж. А. В. лежал на боку, лицом не в стену, а вниз, закрывшись локтем. Ступни в носках — словно ничье, что-то грязно-белое вроде птиц. Я присела у них, Миша стоял на пороге. Я потрогала колено А. В., не понимая сама, зачем. Не дотронулась, а потрогала, как трогает врач. Я не могла коснуться его. Не могла дотронуться, пока он молчит.

Миша сказал: «Пойду чай вскипячу».

Я легла к его спине и ступням в носках. Прижала ладони к его лопаткам и почувствовала, как почти нет места на тахте. Я падала с краю и не могла упасть.

— Семь слов, — сказал он.

Как бы детским басом, в глухоту тахты. Засвистел чайник. Я приподнялась, заглянула за плечо, но этого было мало, чтобы увидеть, открыты или закрыты глаза. Я потеряла равновесие и упала, не успела снова прижать ладони. Я не почувствовала, что упала, а просто лежала теперь на полу. А. В. пошевелился, передернул спиной. Я встала с пола и опять легла на тахту, вытянувшись вдоль него.

Семь слов Христа на кресте. У него была эта пластинка. Наверное, у отца была. Затылком тянет куда-то вниз, это похоже на засыпание. Дождь кончился.

Когда я спустилась, Миша сидел на корточках перед печью, держал в каждой руке по чурбаку, словно кто-то забыл в его руках чурбаки.

— Пройдусь в город.

Миша посмотрел на меня и сказал:

— Я тебя полюбил.

Прохлада и тепло от облезлых штукатуренных стен. Меня обогнали дети на велосипедах. Они и я, мы отразились в окнах, где и без нас было тесно, как только бывает тесно в окнах на закате. Горшок с фикусом заспиртован в улице, стоит в нас, как в водах. Огонь и тень, алое небо, темно-голубые лица. Я шла к башне, потому что это было прямо. На перекрестке выбежала из-за угла стая собак. Я завернула туда, откуда они выбежали, и там было то же: дом, телеграфный столб, палисад, машина у забора, чуть накренясь, одним колесом в канаве, липа с выбеленным внизу стволом. Дом. Телеграфный столб. Сушится пододеяльник на веревке между березами. Машина у забора. Липа с белым тонким, как папироска, внизу стволом.

— «Родина, т.е. мы сами, узнается в отдании себя»… Как тебе эта мысль Бибихина? «Родина, т.е. мы сами»…

— Дай подумать. «Родина, т.е. мы сами… узнается в отдании себя»… Сложно понять вне контекста. Как там целиком?

— Нет-нет, фразы такого рода либо понимаются и принимаются вне контекста — как афоризмы, либо грош им цена. Этой не грош цена. Надо попробовать вдуматься… Вдумать себя в нее, как уточнил бы автор.

Вдунуть, сказала я. Вдунуть, сказал Посланник Божий.

Я свернула опять. По другой стороне улицы шел старик, похожий и на Мишу, и на А. В. Автобус вырулил на перекрестке, и я пошла за ним. Он остановился на остановке, и я узнала — школа. Двери открылись, но вошли не школьники, вошла женщина с клеенчатой сумкой, в долгополой шерстяной кофте, подпоясанной, ставшей вроде пальто. Лицо у женщины было красноватое, обветренное по-мужски, и волосы, химически завитые, курчавились по-мужски. За школой автобус повернул на площадь, на автовокзал. В церкви зазвонили ко Всенощной, и несколько человек, небольшого роста и робких, уже шли туда с другой стороны площади. Вечерело, площадь казалась больше, а люди тише и ниже. Автобус застыл на конечной. Я догнала его, водитель заметил меня в зеркальце дальнего вида и открыл двери. Я вошла и села через проход от женщины с сумкой. Люди вошли в церковь, и я подумала, что надо было и мне, но я уже выбрала, теперь поздно. Я смотрела на вечереющую церковь, как от колокольни в «лесах» остаются только «леса», и верхние окна торговых рядов загораются, и под конец — фонарь над остановкой, один на всю площадь. Входили еще люди, и, когда почти не осталось свободных мест, автобус тронулся. Он проехал вкруг площади, словно катал. Красным темнела из-под кроны дуба звезда на обелиске.

Аркада рядов осветилась, где кассы автовокзала и магазины, там в освещенных проемах стояли люди, ожидая следующего автобуса. Держала девочку за руку. Прислонился к стене. И вертела головой, говорила что-то понурому мужу, не глядя на него, женщина с рыжей халой. Из церкви слышалось пение, высокими, в основном, голосами. Автобус поехал снова к школе и снова остановился, но даже не открыл двери, потому что никому тут не надо было выходить и никто не ждал.

И может быть, я уже молюсь. Кто знает. Кто знает, тот не скажет. Дом этот и забор с ржавым почтовым ящиком на калитке, которые больше, чем вечер, больше, чем мы, потому что все это между мной и ими, и мы во мне, иначе я ничего не видела бы и со мной не говорило бы то, чему нечего сказать. С А. В., который всегда был здесь. Он и я — всегда здесь. Во мне.

А. В. поставил ноги на половик у тахты и взял кружку с чаем.

— У тебя из-за этой отлучки будут неприятности на работе.

— Я предупредила.

— Тебе пора в Москву, — сказал А. В.

— А тебе?

Его глаза — в пар над кружкой — начинали слезиться, и ладони, которые он обжигал, грея их боками кружки, прижимались к этим бокам, наверное, как мои ладони к его лопаткам некоторое время назад. Потом я поняла, что он больше не хочет держать кружку с чаем, и А. В. отдал ее обратно и снова лег на тахту. Он так отрывал ноги от половика и поднимал их, протягиваясь во всю длину тахты, как будто тело готовится вот-вот полететь. Укладывая себя на ребро, то есть набок, как бы убирая себя, как лезвие складного ножа. Чуть согнул колени, как бы смущаясь кого-то, спину выровнял по стене. И так застыл, как автобус, приехавший на автовокзал. Мне казалось, что мы друг на друга смотрим, только он затылком, и я не шевелилась, а потом вспомнила про покрывало, взяла и укрыла его до пояса.

— Я не хочу ходить, — сказал А. В.

Подтыкала ему покрывало под ноги и так теперь и стояла, держа за ноги, не разгибаясь.

Посмотри на этот седой затылок. Можешь ли ты изменить хоть одну минуту там, где тебя еще не было, нет, а остров — здесь, был, и отец, и Саня-колясочник у окна, и Надя. Миша сказал: эхе-хе, понимаю, откуда ноги растут у его тоски, неходящие ноги, которые ходят зачем-то, корни их где — где тебе понять, где тебе, другой? Но кто бы ни понял, сказать может только сам. Знаешь ли ты, сколько времени прошло? И все оно не кончается, и не выпадает снег.

У кладбища я сошла, потому что дальше автобус сворачивал к станции, а затем уезжал на Талдом. В церкви архангела Михаила тоже шла служба, и кто-то не вмещался внутрь, чья-то спина виднелась в дверях. За оградой в еще синей тьме не видно было надгробий. Я помнила, как мы с А. В. возвращались отсюда к дому, вышла на дорогу, которой сегодня шла от станции, и на середине ее вспомнила, что так нам наперерез вышли те парни, неся над головами лодку. Овраг был впереди. Облетевшие ветлы уже не вели к нему, оголился, будто исчез проулок, осталась дорога. Башня стоит посреди и в конце ее. Я спустилась в овраг. Капли-лужицы на брезенте высохли, в темноте не блестели. Сверху, словно только что сбросили меня в ров, смотрели дома. Собака залаяла, окно зажглось — кто-то пришел. Поезд позвал, и мне показалось вдруг, что не взойду сама по склону оврага. Я врыхлилась пальцами в землю, боялась сорваться, пока стучат колеса. Поднялась и у забора под горящим окном сорвала лист лопуха, вытереть землю с рук.

И увидел уныние земли. И райским было то уныние.

Я услышала позади шум воды и когда обернулась, увидела: ручей набухал, вода прибывала в овраге. Она поднималась, как я по склону, и дошла до краев. И я вспомнила: трое парней и их лодка. Где-то они плыли сейчас. Их крутило вокруг острова, как на карусели, и меня с ними в лодке, и воды не могли поглотить нас.

И я увидела: вся земля прекрасна. И уныние омывало ее как вода.

И райским было то уныние, когда под тополем стояли, и тополь был огонь, и в нем без слов сгорали, и сошел Посланник Божий и сказал что вот.

И нам сказал: идите мимо себя.

И я бежала, потому что воды дошли уже до окон. Но окна горели, и вода не тушила их. А я бежала, потому что знала, что там у тебя в ногах сидит Миша. Миша сидел с краю тахты, сгорбившись, и, когда я вошла, посмотрел на меня и взял за руку. Ты лежал на спине, а лицо с закрытыми глазами повернуто было к стенке. Ты прошептал.

Россия? — переспросил Миша, склоняясь.

— Василий, — подсказала я.

А Россия, сказал Миша, это ж Василий-Остров. Но и Москва — Василий-Остров, сказала я.

Посланник Божий сказал: город материк, деревня остров.

Нет, сказал Саня, Василий-Остров везде. Василий-Остров — я сам.

Я подхожу к калитке, и вот он стоит на ступеньках под козырьком. Я подойду к калитке, и на ступеньках под козырьком — будет стоять, в джинсах и джинсовой, сизой рубашке. Все исчезло, и только это осталось.

Я закрываю глаза и говорю: шла, шла и пришла. Ты пришла домой. Ты всегда уже дома.






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация