Кабинет
Сергей Дмитренко

САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) Часть II

Сергей Дмитренко

*

САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН)


Главы из книги



Окончание. Начало см. «Новый мир», 2016, № 4.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Вятская служба

1848 — 1855


От Санкт-Петербурга до Вятки — полторы тыщи верст. До родного Спас-Угла, до Москвы от Вятки — тысяча. Впервые Салтыков ехал так далеко. Впервые в жизни он, несмотря на сопровождавшего его жандармского офицера, становился самостоятельным — самостоятельным в том смысле, в каком человек оказывается ответственным за свои решения, за свои поступки. Контроль твоих начальников — внешний, родители далеко, энергичные приятели с их искусительными, но завиральными идеями остались в столице... Только ты — и твоя судьба. Ты — и твоя вещественно не ощутимая, но постоянно о себе напоминающая совесть...

Без малого сорок лет спустя свою книгу «Мелочи жизни», оказавшуюся последней прижизненной, Салтыков завершил очерком «Имярек», который приближенный современник назвал «личной исповедью знаменитого автора». Сквозь толщу времени смотрит Салтыков на прожитое и, стараясь удержаться от личного лиризма, пишет о себе как о персонаже, в третьем лице:

«По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться. Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи — до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии — до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д. Отделял ли в то время Имярек государство от общества — он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нем вследствие недавних сновидений, не совсем еще была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, — явилась на помощь и целая своеобразная теория.

Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма...»

Неплохая теория. Но проверяться она будет повседневностью, мелочами жизни.




ВСТРЕЧА С РАСПРОСТЕРТЫМИ ОБЪЯТИЯМИ


К воспоминаниям о вятском времени Салтыков возвращался на протяжении всей жизни. В январе високосного 1848 года ему исполнилось двадцать два года — возраст, когда в человеке вскипает энергия такой силы, что волей-неволей он вынужден и много лет спустя спрашивать себя: так ли ею распорядился, не распустил ли ее на пустяки. Конечно, Салтыков, которого отправили далеко на восток, хоть и вдоль петербургской, шестидесятой широты, но с тридцатого меридиана аж к пятидесятому, мог найти основания, чтобы пожалеть себя — да только много ли в том было бы толку?!

Неизвестно, знал он или не знал тогда, что едет в город, примечательный и тем, что в нем провел два с половиной года другой молодой интеллектуал, выпускник Московского университета, кандидат по отделению физико-математических наук, серебряный медалист Александр Герцен — впрочем, теперь уже скрывшийся за границей. А в 1834 году в результате полицейской провокации против него и товарищей, рассказывал позднее Герцен в «Былом и думах», он попал под следствие и был «подвергнут исправительным мерам» — отправлен «на бессрочное время в дальние губернии на гражданскую службу и под надзор местного начальства». Герцену вначале выпала Пермь, но затем этот город «возле Уральского хребта» ему обменяли на Вятку — по просьбе угодившего туда такого же страдальца, имевшего родственников как раз в Перми.

В Вятке Герцена определили на службу в канцелярию губернского правления, и для него «канцелярия была без всякого сравнения хуже тюрьмы. Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды и страшная, глупая потеря времени». Но Герцен не только жалуется на собственную участь, он приходит к выводу: «Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме „служения”, ничего не знающий, кроме канцелярских форм; он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых».

Этот эффектный до абсурда парадокс — среди чиновников был сам Герцен, а любая система государственного управления невозможна без чиновничества — далее получает гротескный поворот: упоминается Гоголь, так или иначе ставший предтечей Щедрина, то есть законного сына чиновника Салтыкова:

«Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всем безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный комический талант берет верх над негодованием. Сверх того, в колодках русской ценсуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа...»

В этих немногих строках тем не менее обозначены важнейшие точки изображения чиновников в русской литературе: Герцен безоглядно негодует, а Гоголь примиряет смехом. Нам остается только разобраться: как относится к чиновникам Салтыков. И сам Михаил Евграфович Салтыков, и его неотрывный alter ego — Н. Щедрин. Вот и будем разбираться.

Достоверно о взаимоотношениях Салтыкова и Герцена, хотя (а может быть: «вследствие того, что») оба были в коммунистическое время внесены в сакрализованный реестр «революционных демократов», известно немного. Понятно, что они читали друг друга. Можно даже предположить, что Салтыков с его литературной въедливостью в свое время мог добраться до дебютного очерка Герцена «Гофман», напечатанного под псевдонимом «Искандер» в ставшем знаменитом журнале «Телескоп» (1836, № 10; в № 15 появилось «Философическое письмо» Чаадаева, в том же году журнал был закрыт).

Как было замечено выше, гофмановское, немецко-романтическое зримо проглядывает в ранней прозе Салтыкова, а пришло оно туда, понятно, и под влиянием прочитанного. Правда, в целом Салтыков отзывался на герценовские сочинения вяло: если судить по тому, что сохранилось, — это цитата из «Московских Ведомостей» в сентябрьском (1863) обозрении «Наша общественная жизнь», где Катков называет Герцена «помешанным фразером в Лондоне», да упоминание в «Органчике» в хитроумном художественном обрамлении «лондонских агитаторов» (то есть Герцена и Огарева).

Но важен общий контекст, и, конечно, причины здесь не конспиративного свойства. Например, в прозе у Лескова в те же 1860 — 1870 годы герценовский слой очень заметен. Однако Николай Семенович, которому щедро и по-хамски несправедливо досталось от литературных радикалов в начале творческого пути, стремился привести свою литературную репутацию в соответствие с собственными оппозиционными воззрениями, и тень мятежного Искандера в его сочинениях была шлейфом писателя-прогрессиста. А для Салтыкова, как видно, Герцен был и остался смотрящим на Россию vom andern Ufer, c того берега, в то время как он, прирожденный ворчун, долгие годы не покидавший отечества, а впоследствии ездивший за границу лишь на курорты, не подчинил свой, под стать гоголевскому, комический талант «негодованию», хандре или ненависти к обстоятельствам жизни.

Герцен — если исходить из того, что он сам пишет в «Былом и думах», — оказавшись в российской глубинке, своей хандрой разве что не упивался. Да и Россия сама по себе для него — зачарованный мир, вековое царство лесов и снегов, которое не поддается какой-либо переделке.

«От Яранска дорога идет бесконечными сосновыми лесами. Ночи были лунные и очень морозные, небольшие пошевни неслись по узенькой дороге. Таких лесов я после никогда не видал, они идут таким образом, не прерываясь, до Архангельска, изредка по ним забегают олени в Вятскую губернию. Лес большей частию строевой. Сосны чрезвычайной прямизны шли мимо саней, как солдаты, высокие и покрытые снегом, из-под которого торчали их черные хвои, как щетина, — и заснешь и опять проснешься, а полки сосен все идут быстрыми шагами, стряхивая иной раз снег. Лошадей меняют в маленьких расчищенных местах: домишко, потерянный за деревьями, лошади привязаны к столбу, бубенчики позванивают, два-три черемисских мальчика в шитых рубашках выбегут заспанные, ямщик-вотяк каким-то сиплым альтом поругается с товарищем, покричит „айда”, запоет песню в две ноты... и опять сосны, снег — снег, сосны...»

С такой особой поэтичностью Герцен описывает свой переезд из Вятки во Владимир, к новому месту службы-ссылки. Но ни сам Герцен, ни его исследователи не дают оснований говорить о его трудовом рвении в годы службы как в Вятке, так и во Владимире, а затем в Новгороде (1835 — 1842). Он участвовал, конечно, в подготовке выставки естественных и искусственных произведений Вятской губернии весной 1837 года, а при открытии первой публичной библиотеки в Вятке даже речь произнес, но... «Сбитый канцелярией с моих занятий, я вел беспокойно праздную жизнь», — признается Александр Иванович, а потом еще подбавляет подробности этой жизни. Справедливости ради: среди откровенных рассказов о себе в «Былом и думах» он находит место, чтобы поведать о встреченном в Вятке другом сосланце — выдающемся архитекторе Александре Витберге (1787 — 1855); и эта новелла, и сам ее герой, по сути, вариант поведения в ссылке, противостоящий герценовскому, прозябательному.

Если Герцен и Салтыков оказались вдали от столиц на основании административных и номенклатурно-воспитательных традиций по отношению к поступившим на службу молодым лоботрясам-дворянам, Витберг попал в Вятку вследствие навета, и значит, его-то пребывание здесь следует без оговорок признать наказательной ссылкой.

Родившийся в семье переехавших в Россию на жительство шведов Александр (Карл-Магнус) Витберг успешно окончил Академию художеств и стал изучать зодчество. Первый же его самостоятельный проект — 240-метровый храм Христа Спасителя в Москве — победил в 1814 году на международном конкурсе. Этот кафедральный собор возводился, как было сказано в особом манифесте императора Александра I, «в сохранение вечной памяти того беспримерного усердия, верности и любви к Вере и к Отечеству, какими в сии трудные времена превознес себя народ российский, и в ознаменование благодарности нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели». Были собраны значительные народные пожертвования, огромные деньги выделила казна, а для храма было определено место на Воробьевых горах, тогда самом высоком примосковском месте (примерно там, где сейчас находится известная Смотровая площадка перед зданиями Московского университета). Однако талантливый художник и архитектор оказался неудачливым прорабом. Ко времени кончины императора Александра Павловича выяснилось, что при строительстве спустя рукава был расхищен миллион рублей (по тем временам огромная сумма; впрочем, в России перед масштабами расхищений всегда ничтожны любые сопоставления). В итоге строительство на Воробьевых горах остановили (как оказалось, навсегда), а Витберг вместе с другими строителями оказался под следствием, которое надолго затянулось. Большинство полагало, что Витберг не украл ни копейки — но пал жертвой своей неопытности и доверчивости. Однако император Николай Павлович счел, что это он, а до него брат Александр Павлович слишком доверились Витбергу, который этим доверием злоупотребил. За что в 1835 году архитектор был наказан конфискацией имущества, штрафом и ссылкой в Вятку. Сюда за ним поехала и его молодая жена с младенцем-сыном (несчастье не любит одиночества: первая жена Витберга умерла, когда он находился под следствием).

Хотя Витбергу было запрещено поступать на государственную службу, без дела в Вятке он не сидел. Занимался живописью и рисунком, появились вятские ученики, ему принадлежит всем хорошо известный профильный портрет Герцена карандашом, о котором сам объект изображения писал невесте: «Сходство разительное; там все видно на лице — и моя душа, и мой характер, и моя любовь. Кроме Витберга, кто мог бы это сделать? <...> Я радовался, что черты моего лица выражают столько жизни и восторга».

Как раз в 1835 году в Вятке был открыт городской сад, получивший имя Александровский, в честь наследника престола, будущего императора Александра II, но устройство его ансамбля продолжилось, и губернатор поручил Витбергу спроектировать портал и ограду лицевой стороны сада. И этот художник-архитектор настолько успешно вписал строения в парковый и городской ландшафт, что доныне вятский Александровский сад относят к лучшим памятникам классицизма в российской парковой культуре.

Наконец, именно в Вятке удалось воплотить в камне самый значительный, после храма Христа Спасителя проект Витберга — Александро-Невский собор. Его начали сооружать в 1839 году на Хлебной площади города, переименованной в Александровскую, и освятили уже в 1864 году, когда Салтыков давно покинул Вятку. Однако строительство, хотя и медленно, пришло к впечатляющему результату.

«...если град Вятка есть мать градов в благословенной стране Вятской, то храм Александро-Невскаго собора, сооруженный по столь высоким и святым побуждениям, должен быть достойным величия и славы триипостасного Божества, проявителем чувств общего усердия и признательности к Богу, Благодетелю нашему не только от частных семейств, но и от всех обществ, приходов и церквей, в здешнем краю существующих, за избавление от бед, столь преславно отраженных от всех и каждого державною десницею уполномоченного свыше избранника Божия, Александра Благословенного, — говорилось в отчете Комитета по сооружению в городе Вятке Александро-Невского собора, опубликованном в «Вятских губернских ведомостях» в июне 1848 года, то есть вскоре после прибытия Салтыкова в Вятку. — Почему члены Комитета позволяют себе ласкаться надеждою, что обитатели градов, сел и всех мест в благословенной стране Вятской, совокупившись единодушным патриотическим чувством усердия, ознаменуют себя вновь соответственными средствам и состоятельности каждого приношениями в пользу сего строения».

Опальный Витберг вложил в этот созданный на добровольные народные пожертвования храм все то, что виделось ему самым выразительным и прекрасным не только в древнерусской, но и в мировой архитектуре — романской, готической, ампирной. Он, словно предчувствуя приход в конце века русского стиля, сумел соединить все это в монументальное целое, и собор стал поистине народным памятником, на долгие годы украшением города, составив вместе со Спасским и Свято-Троицким соборами особую вятскую архитектурную троицу, собиравшую вокруг себя другие вятские церкви. Впрочем, утраченную: все три храма были снесены в 1930-е годы, последним, в 1937 году, варварски взорвали Александро-Невский собор — с целью добычи кирпича (!). Не повезло трудолюбивому шведу, ставшему русским, при жизни, не повезло и в российской истории. Но он старался в поте лица своего, и в православие из лютеранства перешел, и, где бы ни оказывался, это пространство любил и преображал.

Так что город, в котором предстояло оказаться титулярному советнику Салтыкову, готовил ему немало занимательного даже из истории новейшей. А уж из древней...


Отмечая двадцатилетие своего прибытия в Вятку, Салтыков опубликовал автобиографический рассказ «Годовщина», начав его с описания своего пути туда, и этот травелог правильнее всего просто прочитать. Дорога пролегала через Шлиссельбург, Вологду, Кострому...

«Я помню, как мы приехали в Шлюссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш. Я помню, как около „Сясских Рядков” сломалась подушка у нашего тарантаса, и мы вынуждены были остановиться часа на два, чтоб сделать новую; как станционный писарь смотрел на меня, покуда мы пили чай, и наконец сказал:

— Да, нынче „несчастных” довольно провозят!

Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? — отвечали: — сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса...

Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял мое положение во всем его объеме.

Я понял, что все это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи... Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло-отрезвляющею правдою будничной жизни.

— Что это, ваше высокоблагородие, уж не плакать ли выдумали! — утешал меня добрейший мой спутник, — а посмотрите-ка, птицы-то, птицы-то в лесу сколько! а рыбы-то в реках — даже дна от множества не видать!

Но, несмотря на это, я продолжал плакать. Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение, и что затем я уже бесповоротно вступаю в область рябчиков, налимов и окуней...»

Описание лесов с герценовским сходное, но все же тональность иная. Герцен в этих лесах осознает себя путешественником-визионером, Салтыков — частью этого пространства, этого мира, не вообразимого им прежде. Добрейший спутник, штабс-капитан Рашкевич, становится залогом того, что едет сюда титулярный советник Салтыков надолго. И то сказать: Рашкевич, по всему, был служака и путевые впечатления сопровождаемого не растягивал во времени. В сутки их тарантас делал, как предписывалось, двести верст, немало для тогдашних дорог и конной тяги, так что и беспросветные леса вдруг кончились — через восемь суток после отъезда из Петербурга, 7 мая 1848 года они прибыли в Вятку, прямехонько к дому губернатора Акима Ивановича Середы на Спасской улице, главной улице города...

В позднесоветское время добросердечный наш академик Дмитрий Сергеевич Лихачев опубликовал большое эссе «Заметки о русском». Одним из главных его тезисов была идея о том, что каждую страну нужно воспринимать как ансамбль культур. И Россия такова. Противостоя неизбывному отечественному инстинкту центростремительности — во всем: от государственного управления до мод и меню, академик напоминает, что есть и другое на российских просторах — желание разнообразия и своеобразия.

«...Ведь почти каждый старый дом — драгоценность. Одни дома и целые города дороги своей деревянной резьбой, другие — удивительной планировкой, набережными, бульварами (Кострома, Ярославль), третьи — каменными особняками, четвертые — затейливыми церквами, пятые — „небрежно” наброшенной на холмы сетью улиц...»

Но одна особенность городского русского ансамбля — не измысленная, не возбужденная управителями государства, а пришедшая из самой жизни — повторяется многократно в разных краях и местностях. Это, пишет Лихачев, расположение городов «на высоком берегу реки. Город виден издалека и как бы втянут в движение реки: Великий Устюг, волжские города, города по Оке. Есть такие города и на Украине: Киев, Новгород-Северский, Путивль. Это традиции Древней Руси — Руси, от которой пошли Россия, Украина, Белоруссия, а потом и Сибирь с Тобольском и Красноярском...

Город на высоком берегу реки в вечном движении. Он „проплывает” мимо реки...»

Из столичного Петербурга после уютной Москвы, после родного Спас-Угла неведомая Вятка — древний Хлынов — виделась каким-то невероятным, удаленным почти на расстояние Луны местом, куда свозят ссыльных, островом, затерянным среди этих дремуче-девственных лесов — от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая, от хладных финских скал до пламенной Колхиды и, конечно же, от Перми до Тавриды... («Клеветникам России» Салтыков цитирует в своих сочинениях многократно — и в разных огласовках.)

То южная ссылка у Пушкина, то северная, ну, хорошо, восточная, — у Пушкина XIII выпуска...

«Что это такое? — река или город? и то и другое, но не одно и то же. Река рекой, а город городом, — так начал свой очерк «Вятка» в «Вятских губернских ведомостях» старший советник Вятского губернского правления, статский советник Яков Алфеевский. Напечатан он был 3 сентября 1848 года, то есть вскоре после приезда сюда Салтыкова. — Город Вятка, расположенный по хребтам и падям левого берега реки Вятки, среди своих амфитеатральных окрестностей представляет картину редкую, достойную кисти гениального живописца. Не знаешь, чем более любоваться, окрестностями ли из города или городом из окрестностей? Город стоит как бы в обширном блюде, куда ни поглядишь из него, всюду представляется кайма гор, то покрытых перелесками, пажитями и селениями, то увенчанных белеющими Божиими храмами...»

«Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, — вы не оторвете глаз от этой картины...

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река... Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического...»

Это не Чехов, не Бунин. Это строки из «Введения» к «Губернским очеркам». Напечатано в 1856 году. Главный персонаж, рассказчик, въезжает в город. Но кто он? Салтыков? Щедрин? отставной надворный советник Щедрин, как он обозначен на титульном листе? Михаил Евграфович всегда очень внимателен, выбирая, кому дать слово: от этого зависит и характер рассказа, и степень его сближенности с действительностью. И потому рассказчик здесь — вобравший всех перечисленных и даже читателя просто путешественник, преодолевший долгий путь и достигший наконец града, в коем обретет пристанище.

Но в какое время суток впервые въехал в Вятку сам Салтыков, определить непросто. Была пятница, день присутственный, служака-губернатор мог принимать и до глубокого вечера (такое бывало, и в Вятке тоже).

28 октября 1887 года, то есть при жизни Салтыкова, в газете «Псковский городской листок» появились «отрывочные воспоминания» некоего Вятича о пребывании Салтыкова в Вятке. Несмотря на все усилия щедриноведов, псевдоним не удалось достоверно раскрыть, хотя, судя по подробностям, это мог быть только записчик (или обработчик) воспоминаний «домашнего врача» губернатора Середы или сам врач. (Поскольку имена если не всех, то большинства врачей в тогдашней Вятке известны, постольку есть основания для дальнейших предположений — так, при хворавшем Середе, вероятнее всего, был старший врач больницы приказа общественного призрения, штаб-лекарь Николай Евграфович Щепетильников. Между прочим, он известен и своими печатными трудами, в которых обобщал свой медицинский опыт.) С другой стороны, не все — правда, лишь второстепенные — подробности воспоминаний Вятича соответствуют действительности (впрочем, это могло быть связано с давностью происшедшего или составлением этих воспоминаний из нескольких источников).

Вот как описывает Вятич явление титулярного советника Салтыкова действительному статскому советнику Середе.

«В одно осеннее утро 1848 года к дому вятского губернатора подъехала тройка почтовых лошадей; на перекладной телеге сидел какой-то молодой человек. Губернатор Аким Иванович Середа в это время сидел в халате, беседуя со своим домашним врачом. Услыхав стук подъезжающей телеги и звон колокольчиков, он, обратившись к доктору со словами: „Опять привезли какого-нибудь поляка”, поручил ему узнать, кого привезли, а также взять у жандармского офицера сопроводительные бумаги. Доктор вышел в приемную и увидел молодого человека, среднего роста, с длинными волосами, разминающего свои члены перед зеркалом, произнося при этом: „Вишь, как укатали, черти!”»

На этой беллетристической реплике следует остановиться.

У авторов биографических повестей нередко возникает искушение (порой не преодоленное) оживить повествование прямым диалогом, изображением рефлексирования своих героев, живописными картинами тех или иных событий, бытовых, интимных или исторических. Источником для такой формы рассказа становятся как раз воспоминания, письма, различного рода сочинения современников и так далее.

Но это дорога никуда (воспользуемся названием романа Александра Грина — чуть ниже станет понятно, почему допустима такая ассоциация).

Прежде всего, любые воспоминания надо проверять и перепроверять другими воспоминаниями, а лучше документами. Мемуаристы всегда поневоле субъективны.

Не менее субъективны и письма: автор, взявшись за письмо, нередко стремится не передать информацию, а напротив — скрыть ее или представить в необходимом ему варианте (потому даже не говорю о банальном, но неистребимом приеме вкладывать в уста исторических лиц фрагменты их писем, статей и других сочинений).

Писания современников, где содержатся сопутствующие биографическому сюжету сведения, также должны быть изучены в реальном контексте их возникновения...

И так далее, и тому подобное.

Однако вышесказанное вовсе не означает, что автор биографической повести утыкается в стену и должен следом ращепить о нее свое перо, разбить пишущую машинку или ноутбук.

Напротив. У автора биографической повести есть самая увлекательная форма работы с последующей ее записью: историко-культурная реконструкция дней и трудов ее героя. Как и здесь.

Вот Середа в представлении Вятича упоминает о поляках. Переданная в прямой речи, эта реплика условна лишь по форме, но по смыслу вполне правдива. Вятская губерния была в числе тех российских местностей, куда ссылали по разным причинам жителей Царства Польского, и, в частности, два десятилетия спустя здесь оказался будущий отец Александра Грина — участник польского восстания 1863 года Стефан Гриневский. Кроме того, истории с сосланными в Вятку поляками приводятся Вятичем далее.

Салтыков с жандармом, по Вятичу, приезжает на «перекладной телеге», запряженной тройкой. Про тройку можно не сомневаться, но про телегу следует уточнить. По нашим современным представлениям, телега — это прежде всего повозка для груза (мешков, дров, сена и т. д.), а не для междугородних маршрутов. Однако, по словарю Даля, составлявшегося как раз в середине XIX века, слово телега в те времена нередко было синонимом повозки, несло родовое, а не видовое значение. Да и тарантас, появляющийся на первых страницах «Губернских очерков», — слово также родовой принадлежности, как и повозка, экипаж. Это может быть и фаэтон, и дормез (карета, приспособленная для сна в пути), и кабриолет... Так что телега с жандармом, Салтыковым и его слугой не должна нас смущать.

Зачин с «осенним утром» — прямая ошибка мемуариста. Документально известно, что Салтыков приехал 7 мая. По календарю выясняется день недели — пятница, а с помощью газет того времени можно узнать и погоду в необходимый нам день...

Тогда уже десять лет в Вятке по субботам выходили «Вятские губернские ведомости» — газета здесь единственная, где в каждом номере «Части неофициальной» печатались «Метеорологические наблюдения». В № 20 сообщается, что 7 мая в городе было облачно и ветрено, к вечеру облака растянуло, стало ясно, потеплело от 14 до 17.

Вятский краевед Е. Д. Петряев в своей книге «М. Е. Салтыков-Щедрин в Вятке» пишет, что 7 мая 1848 года в садах Вятки «уже начинала распускаться сирень». Эта лирическая подробность, наверное, могла возникнуть на основании личных наблюдений Петряева за тем, когда и как распускаются эти прекрасные кусты уже в его время. Но ему можно верить — по своей первой профессии Евгений Дмитриевич был боевой военный врач-эпидемиолог, кандидат биологических наук, а выйдя в отставку в звании полковника, перенес методики точного исследования в краеведение; его работы сопровождают длинные шлейфы ссылок на архивы, губернские издания и т. д. Естественно, мимо его книги пройти нельзя, и к фактам из нее я не раз буду обращаться и впредь. Что, разумеется, не означает простого переписывания.

Например, Е. Д. Петряев предполагает, что Вятич — псевдоним Альберта Алоизовича Родзевича (1821— ок. 1896), бывшего учителя, ставшего при Салтыкове чиновником особых поручений вятского губернатора. Но если Родзевич был при Салтыкове чиновником, то почему он не оставил собственных воспоминаний (ясно, что его при появлении Салтыкова у губернатора не было, иначе Середа посылал бы к жандарму Родзевича, а не доктора)? Или Родзевич позднее собрал все ему известное о Салтыкове — лично или по рассказам — и подготовил эти «отрывочные воспоминания»? Вопросы остаются — но на письменном столе биографа. Читателя перегружать такими вопросами ни к чему, ему нужна история. Разумеется, история достоверная.

Скажем прямо: портрет Салтыкова у Вятича банален (еще один довод в пользу того, что эти воспоминания вызваны не непосредственными впечатлениями, а последующей славой Салтыкова). Куда выразительнее дан портрет Середы. Которого, по Вятичу, Салтыкову удалось увидеть не сразу, ибо губернатор по приезде к нему не вышел, а отправил вместе с жандармом к полицмейстеру. Тот принял Салтыкова под расписку и занялся его устройством. Между прочим, эти подробности маршрутирования — только подробности! — оспариваются Александром Лясковским, искушенным исследователем вятской жизни Салтыкова, что вновь напоминает нам о необходимости придерживаться изучения психологических мотивов поступков героя и не завораживаться особенностями памяти мемуаристов.

Середа, по Вятичу, был таков: «Высокого роста, угрюмый на вид, с суровым взглядом голубых глаз из-под нависших бровей, он производил впечатление деспота, в особенности на новичка; при этом справедливость требует сказать, что под этою суровою оболочкою хранилось золотое сердце, отзывчивое на всякое доброе дело, спешащее облегчить горе и страдание всякого. Сколько сосланных в то время поляков получили через его содействие прощение! Справедливость, неустанное трудолюбие и бескорыстие делали его образцом губернаторов, в особенности в тогдашнее время».

Этот портрет, во всяком случае, в его психологической части, подтверждается в дальнейшем и самим Салтыковым в его письмах. Правда, Середа первоначально определил его в штат губернского правления по канцелярии присутствия канцелярским чиновником без жалования (по существу, писцом — что особенно трогательно: почерк у Салтыкова был совсем не каллиграфический, мелкий, с вольными вывертами), причем только с третьего июля. Причины этой задержки были связаны с отсутствием более или менее привлекательных вакансий, может быть, и с какой-то болезнью Салтыкова. Но, так или иначе, от вынужденного путешествия он отдохнул, причем в самое благодарное время года. Одновременно смог поискать себе подходящее жилье.

Главный вятский адрес Салтыкова — квартира, а затем и весь дом выходца из Баварии, мастера Медянской бумажной фабрики Иоганна Христиана Раша на Вознесенской улице (c 1968 года в нем находится первый в нашей стране музей писателя). Дом был новый, деревянный, на каменном фундаменте, пятикомнатный, с тремя печами — общим размером восемь с половиной метров по уличной линии, пятнадцать — вглубь двора. Салтыков снимал здесь также усадьбу при доме с двумя службами, то есть тем, что сегодня называется — подсобные помещения.

Эта часть Вятки считалась окраинной, она отделялась от центра города широким оврагом Засора. В центр с Вознесенской улицы можно было попасть по мосткам или по не менее шаткому, ненадежному мосту на Царево-Константиновской улице. Она была названа так по возведенной здесь в 1688 году деревянной церкви во имя святых равноапостольных Константина и Елены, вскоре сгоревшей. Но от пожара среди других святынь была спасена икона Знамения Пресвятой Богородицы, так что когда почти век спустя новое, не раз перестроенное каменное здание церкви освящалось, она получила имя в честь этой иконы и стала именоваться Знаменской, хотя имя Царево-Константиновская сохранилось в городском обиходе, отсюда имя улицы. Салтыков был прихожанином этой церкви, уцелевшей в советское время и ныне действующей. Здания губернского правления и других присутственных мест располагались близ набережной Вятки перед Александровским садом. Отсюда до дома Салтыкова более двух верст, но, впрочем, выбор пути был небольшой: как ни пойди, если не грязи, то пыли на улицах было предостаточно.

Полученная Салтыковым должность была незначительна, но и здесь просматривается здравый смысл: опытный Середа едва ли стремился облагодетельствовать неведомую ему столичную штучку, вынужденно попавшую под его начало, во многом вследствие европейских событий 1848 года. А международная обстановка, что и говорить, всегда находила своеобразный отклик в нашей внутренней политике и в общественном поведении. В мае и намека не было на то, что Европа хочет успокоиться. Напротив. Бурлила Венгрия, а во Франции после отречения короля Луи-Филиппа была провозглашена республика, где во временном правительстве ключевое место занял прославленный поэт Альфонс де Ламартин, прекрасно известный и в тогдашней читающей России.

Кроме международной обстановки была у Середы и докука посерьезнее. Вскоре после явления Салтыкова в Вятке, еще в мае, Середа, избавившись от хвори, отправился на север губернии, в Слободской уезд, важнейший на торговом пути Вятка — Архангельск (его центр — город Слободской и после антицерковных смерчей ХХ века называют Вятским Суздалем). В крае могла начаться эпидемия холеры — и с наступлением июньской жары она действительно началась. В свою очередь засуха привела к обмелению рек — нарушился вывоз товаров, богатого урожая вятской земли — зерна, льна, конопли — все это водными путями, через Архангельск отправляли за границу. Надо знать, что особой силой вятской жизни было не дворянство. Здесь не было ни дворянских родословных книг (дворянские имения были наперечет; некоторые вятские помещики, имея земли и в других губерниях, предпочитали генеалогически записываться там), ни собраний дворянства и, значит, дворянских выборов... Зато по числу государственных крестьян Вятская губерния занимала первое место в европейской России (в помещичьей собственности находилось лишь два процента от общей численности вятских крестьян). В силе здесь было купечество, деятельность которого зависела в том числе и от урожаев, состояния земных и водных путей и т. д. Вот и получалось: с одной стороны, хорошо, что поместное дворянство с его амбициями не мешает, но и купечество желательно не поддерживать, а создавать ему такие условия, чтобы город и губернию поддерживало оно.

По архивным данным, в 1849 году в Вятке насчитывалось около восьми тысяч жителей, из которых купцов всех трех гильдий было 523, дворян потомственных 192, дворян личных (то есть в абсолютном большинстве чиновников) 740, казенных крестьян 571, дворовых людей 194 (один из них — салтыковский Платон Иванов, которому барин все никак не мог оформить вольную — то из-за удаленности от Спас-Угла, то потому, что Платон числился не за ним). В городе было 86 каменных домов и 764 деревянных, четыре собора, семь церквей, а также пять церквей домовых. Различных лавок и питейных заведений в Вятке насчитывалось до двухсот. Существовали две гостиницы.

Уже упоминавшаяся ранее уроженка Вятки-Хлынова Лидия Ионина, в замужестве Спасская (1856 — 1928), родителей которой связывали с Салтыковым особые отношения, не без иронии писала: «Провинция была в его [Салтыкова] глазах царством тьмы», но она оказалась «не слишком уже темною». И приводила свидетельства вятского историка А. С. Верещагина о грамотности большинства хлыновцев уже в начале XVIII века. В 1735 году здесь была открыта духовная семинария (Хлыновская славяно-латинская школа), выпускники которой становились не только священниками вятской епархии. Среди них были как крупные церковные деятели и богословы, так и ученые, в том числе крестьянский сын Константин Иванович Щепин (1728 — 1770), ставший врачом и реформатором медицины, одним из первых русских диетологов, бальнеологов, а также ботаников-систематизаторов. Значителен его вклад в военную медицину, а смерть ученого-новатора была героической: во время работ по ликвидации эпидемии чумы. Вятским уроженцем и выпускником семинарии был поэт Ермил Костров (1755 — 1796), первым переведший на русский язык «Илиаду» и «Метаморфозы» Апулея... Ионина-Спасская называет современников Салтыкова — своих земляков, постоянных авторов столичных журналов, напоминает о том, что, помимо открытой в Вятке публичной библиотеки, домашние библиотеки были обыкновением во многих вятских семьях, и, наконец, сообщает знаменательный факт: «В 1847 году издавался по подписке в Петербурге альбом „104 рисунка к сочинению Гоголя ‘Мертвые души‘” — прекрасный альбом работы известного художника Агина. Цена была, если не ошибаюсь, десять рублей (сумма по тем временам значительная — С. Д.). Имена всех лиц, подписавшихся на издание, напечатаны на первой странице альбома. Всего было востребовано подписчиками сто пять экземпляров, из которых восемь приходится на долю особ императорской фамилии; шестьдесят пять на долю петербургских жителей, различных графов и князей или аристократов литературы и художеств, например, министр народного просвещения граф Уваров, граф Виельгорский, князь Любомирский и др.; знаменитые писатели: князья Вяземский и Одоевский, Плетнев, Сологуб, Некрасов, Струговщиков; художники Брюллов, Бруни и тому подобные лица; остальные тридцать один экземпляр разошлись на всю Россию. Из них двадцать было выписано в Вятку».

Словом, медвежьей глушью Вятка не была, да и Гоголя, а также, пожалуй, писателей вообще местные интеллектуалы воспринимали явно не так, как Антон Антонович Сквозник-Дмухановский: «...найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит... Чина, звания не пощадит, и будут все скалить зубы и бить в ладоши».

Впрочем, бумагомарака в 1847 году уже кропал свое «Запутанное дело», обеспечивая себе подорожную в Вятку и тем материал для «Губернских очерков», где в полумасках выводится вятский бомонд, — саму книгу проницательный Владимир Зотов, как помним, «Пушкин одиннадцатого выпуска», утверждая мнение многих своих современников, поставит подле «Мертвых душ» и «Записок охотника».

Но это через девять лет. А пока губернатор Середа по императорскому повелению брал на службу не наследника Гоголя, не автора «Губернских очерков», «Помпадуров и помпадурш» и «Истории одного города», а столичного холостого юнца, попавшего в немилость императору и военному министру.

Впрочем, об Акиме Ивановиче Салтыков, уже перейдя под управление сменившего его губернатора Семенова, писал брату Дмитрию:

«Если бы ты увидал меня теперь, то, конечно, изумился бы моей перемене. Я сделался вполне деловым человеком, и едва ли в целой губернии найдется другой чиновник, которого служебная деятельность была бы для нее полезнее. Это я говорю по совести и без хвастовства, и всем этим я вполне обязан Середе, который поселил во мне ту живую заботливость, то постоянное беспокойство о делах службы, которое ставит их для меня гораздо выше моих собственных. Середа всегда смотрел на меня с надеждою и участием, и я до конца жизни буду уважать это участие и благоговеть перед памятью этого святого и бескорыстного человека».

Принадлежащий к дворянам Полтавской губернии пятидесятилетний Середа был ветераном войны на Кавказе, где показал себя отважным офицером и мужественным командиром, затем служил в Оренбургском военном округе, а при переходе на службу гражданскую в 1844 году получил должность губернатора в Вятке.

В 1850 году в Вятке оказалась еще одна жертва европейских событий — сорокалетний чиновник особых поручений при московском гражданском губернаторе Илья Селиванов. С 1848 года он был во Франции, писал оттуда письма со своими впечатлениями о происходящем — и, как водится, вскоре после возвращения в Россию был арестован, а затем «за превратный образ мыслей, выраженный в литературных сочинениях и частной переписке» сослан в Вятку, правда, без сопровождения жандарма. К счастью, его отчуждение оказалось непродолжительным, десять месяцев, но он успел послужить в вятском статистическом комитете, познакомиться с Салтыковым, составить свое мнение о Середе и дать его портрет (вскоре Селиванов стал довольно известным писателем, причисленным к обличительному направлению в литературе).

«Это был высокий, с проседью человек, серьезный, малоразговорчивый, очень красивый, должно быть, в молодости; ему было лет около пятидесяти, — пишет в своих воспоминаниях Селиванов. — Это была такая благородная, такой высокой честности личность, какие встречаются не часто; труженик своей должности, он сделался жертвою своего усердия к службе; часто, когда люди шли к заутрене (в Вятке вообще люди очень богомольны, и священники, как исключение из общего правила, заслуживали полного уважения, как по своей образованности, так и по уменью держать себя), в его кабинете видели огонь, — он еще не ложился». Будучи «губернатором в губернии ссыльных», он «много мог бы наделать зла», но «был провидением несчастных».

Столь же высоко отзывался о неподкупном Середе знавший его по Оренбургу Алексей Плещеев, поэт, а впоследствии сотрудник Салтыкова в «Отечественных записках»:

«…Умный и деятельный, обаятельный как личность, он не знал никаких побуждений корысти и карьеры. Он желал работать только для пользы дела. К высокому посту начальника обширнейшего края он был приведен собственными и действительными заслугами. Связей он не имел и не искал их, даже чуждался петербургских сфер… Он был великий труженик, службе отдавал все, включая и личную жизнь, в которой, может быть, потому был несчастлив».

Став губернатором, первым делом Середа изучил состояние дел в подведомственном ему крае и взялся за канцелярию и присутственные места, расширил деятельность статистического комитета, одного из первых в России, чиновники которого, помимо прочего, собирали материалы по истории губернии. Особое внимание Середа уделял отчетам, отправляемым в столицу, не без оснований полагая, что жесткий анализ происходящего может если не устранить проблемы, то во всяком случае сделать их заметными даже из Зимнего дворца. Середа старался искоренить волокиту в земских судах, добивался увеличения числа полицейских чиновников, надзиравших за Вятской губернией (площадью около 160 тысяч квадратных верст, что, для наглядности, немногим меньше площади современных Эстонии, Латвии и Литвы вместе взятых).

К слову, возможно, доклады Середы в столицу и способствовали отправке туда недобровольным образом грамотных чиновников. Середа писал со всей определенностью: «В достижении отличной исправности в Вятской губернии представляется, может быть, более, нежели где-либо, затруднений по недостатку способных, благонамеренных и с хорошим поведением чиновников. Внимательное наблюдение, к сожалению, не оставляет сомнений, что многие из служащих в Вятской губернии, не исключая и состоящих в губернском правлении, могут быть терпимы только по недостатку лучших. Переходящие сюда из других губерний… почти исключительно состоят или из чиновников, вовсе нетерпимых уже на службе в других губерниях, или из канцелярских служителей, молодых людей, не имеющих еще опытности, необходимой для того, чтобы они могли быть употребляемы с пользою для службы». Надо заметить, что Салтыков, вскоре пошедший резко вверх по служебной лестнице, став причастным к составлению годовых отчетов, эту кадровую проблему продолжал подчеркивать. «Открытый по закону вызов лиц на службу в Вятскую губернию, — говорится в отчете за 1850 год, — хотя вначале доставил возможность заместить некоторые полицейские места способными и надежными чиновниками, но впоследствии не приносил почти никакой пользы. Часть из приехавших на службу из других губерний лиц — люди малоспособные, без всякого почти образования. Таким образом, мера эта далеко недостаточна».

Делал Салтыков это, понятно, по нескольким причинам, среди которых свое место занимала и личная: отправленный в Вятку бессрочно, он мог рассчитывать на возвращение в столицу или хотя бы на перевод поближе к Заозерью и Спас-Углу только при благополучии дел в Вятке, то есть в укреплении чиновничьего корпуса. Поэтому и сам он работал не за страх, а за совесть. Но, вне сомнений, в начале самостоятельного служебного поприща (канцелярская служба в военном министерстве явно не принесла ему сколько-нибудь поучительного опыта) ему повезло попасть в среду, созданную Середой, — нацеленную на добросовестное исполнение своих обязанностей, на преуспеяние губернии.



ПРИ ИСПОЛНЕНИИ ОСОБЫХ ПОРУЧЕНИЙ


Мелкая чиновничья должность, поначалу полученная Салтыковым, его совсем не устраивала, и он обратился за помощью к своему непосредственному начальнику, вятскому вице-губернатору, должность которого исправлял также бывший лицеист Сергей Александрович Костливцов (в современном начертании чаще: Костливцев).

Как видно, Костливцов не только руководствовался неписаным кодексом лицейского братства, но и собственными наблюдениями за Салтыковым. Он посоветовал ему вовсе не являться на службу, но в то же время и он, и Салтыков, очевидно, предприняли определенные действия, адресуясь к своим столичным приятелям, — так что вскоре Середа получил два благоприятных для Салтыкова письма, частных, но написанных крупными чиновниками именно Министерства внутренних дел. Одно — от директора хозяйственного департамента Николая Милютина, принадлежащего к прославившейся вскоре семье российских реформаторов, человека редчайшей доброжелательности, уже пытавшегося помочь Салтыкову в дни скандала с «Запутанным делом». Второе — от чиновника особых поручений, бывшего лицеиста Якова Ханыкова. Оба рекомендовали Салтыкова с наилучшей стороны и просили Середу найти его способностям должное применение.

Середа, и приняв к сведению эти рекомендации, однако, не торопился. Лишь с 12 ноября 1848 года Салтыков получил должность старшего чиновника особых поручений при вятском гражданском губернаторе — хотя вновь без содержания. Теперь и ходить на место новой службы, однако, требовавшей ежедневного на ней пребывания, стало ближе. Это была канцелярия губернатора — одноэтажный угловой флигель на Спасской улице, рядом с губернаторским домом. Начиналась одна из самых удивительных чиновничьих карьер в истории России.

Сперва Салтыкову выпало стать, по сути, детективом, заняться изучением и расследованием целого ряда дел, зависших в канцелярии.

Первым на его стол легло дело непременного заседателя Вятского земского суда Крылова, под колесами свадебного кортежа которого погиб ребенок. Дознание по делу как стряпчий проводил секретарь суда Лукин, и Крылов попытался вызвать благосклонность своего сослуживца, а когда тот повел расследование беспристрастно, начал привлекать на свою сторону знакомых, родственников, тех вятчан, которые в той или иной форме могли оказать на Лукина давление... В итоге дело погрязло в кляузах и четыре года оставалось без движения — только бумаги множились.

Салтыков вник в его подробности и подготовил для передачи в суд. Он также занялся еще шестью делами, требовавшими «безотлагательного окончания следствия», среди которых для нас представляют литературный интерес дела «о найденном в реке мертвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учиненном в связи с сим жителям деревни Кирибеево» и «о сборе денег с крестьян деревни Пахомовской Троицкой волости в пользу станового пристава Двинянинова».

Как знать, может быть, именно они подтолкнули автора «Запутанного дела», ставшего старшим чиновником особых поручений, к обновлению своих литературных стратегий, положили начало «Губернским очеркам», принесшим ему литературную славу.

Так, дело о мертвом крестьянине нельзя назвать рутинным по нескольким основаниям. Не только потому, что обнаружение трупа всегда, и в те времена тоже, требовало расследования причин смерти. Такие факты вызывали, с одной стороны, юридические последствия, а с другой стороны, находили отклик в русской литературе еще до Салтыкова.

Сюжет с «мертвым телом» неожиданно стал едва ли не бродячим, хотя само это выражение восходит еще к Священному Писанию. В Книге Пророка Исайи читаем: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе...» (26; 19). Здесь мертвое тело — плоть без души, понятие онтологически важное, но естественно, что это выражение существовало и широко употреблялось также в обытовленном значении. Даль в своем словаре приводит такие выражения, как «упился до мертвого тела» (II, 319) и «мертвым (мерзлым) телом хоть забор подпирай» (IV, 448). Но до этого, еще в петровские времена, появилась литературная обработка русской народной сказки «Повесть о купце, купившем мертвое тело». В детские годы Салтыкова «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» появилась в сборнике Владимира Одоевского (1833).

Сам Салтыков открывает сюжетное повествование «Губернских очерков» «Первым рассказом подьячего» (в журнальной первопубликации — «Рассказ подьячего»: «Русский Вестник», 1856, август), вошедшим в раздел «Прошлые времена».

Здесь очевидна салтыковская перестраховка — он относит описываемое к предшествующему, Николая I царствованию. И даже именует своего персонажа-повествователя «подьячим» — сохранившимся лишь в бытовой речи допетровским названием одного из низших административных чинов, переименованных уже в 1720-е годы в подканцеляристов. Хотя в рассказе перед нами, судя по всему, становой пристав, это определение появляется в книге много позднее. Станового пристава назначал губернатор, и, хотя пристав был подчинен земскому исправнику и земскому суду, фактически именно он становился высшей властью над жителями своего стана (станом в императорской России того времени назывался полицейско-административный округ, объединяющий несколько волостей в существовавшей административно-хозяйственной системе: сельское общество — волость — уезд — губерния). Приставу было вменено в обязанность исполнять законы и распоряжения правительства, а также наблюдать за их исполнением жителями и поддерживать правопорядок в стане. Кроме того, что очень важно, пристав был заседателем в земском суде (отметим, что Салтыков именно с этой подробности и начинает «Первый рассказ подьячего»).

Но так в документах, а жизнь, жизнь российская предлагала свои обстоятельства, и вот на них-то и обращает внимание Салтыков, знаменательно переименовывая пристава в подьячего, что должно подчеркнуть особые взаимоотношения между властью и народом — сложившиеся еще в далекие допетровские времена, но никак существенно не изменившиеся доныне.

Живая речь, монолог персонажа зачастую, особенно в большом произведении, может сказать читателю больше, чем авторская препарация событий. Вот и салтыковский «подьячий» на нескольких страницах, данных ему автором, со всей откровенностью живописует то, что было и остается в истории как нашей страны, так и всего человечества неистребимым: вымогательство, сбор денег в пользу станового пристава и т. п., то есть — слово давно найдено — взяточничество.

Пагуба порока выглядит особенно выразительно, когда есть история, где порок этот проявляется с особой злостностью, циничностью, бесчеловечностью. Салтыков такой пример отыскал в вышеупомянутом деле «о найденном в реке мертвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учиненном в связи с сим жителям деревни Кирибеево». Хотя в рассказе историю о мертвом теле, найденном в пруду кумачной фабрики купца Платона Троекурова, сопровождает феерический каскад других историй о вымогательстве, куда входят даже гиньольные сюжеты с оспопрививанием крестьян и с рекрутским набором.

Что же происходило с мертвыми телами — в изложении подъячего?

«Заводчиком» всяческого взятковымогания был уездный лекарь, который «наставлял нас всему» и жил с убеждением: «Никакого дела, будь оно самой Святой Пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, руки не порти».

«Утонул ли кто в реке, с колокольни ли упал и расшибся — все это ему рука. Да и времена были тогда другие: нынче об таких случаях и дел заводить не велено, а в те поры всякое мертвое тело есть мертвое тело. И как бы вы думали: ну, утонул человек, расшибся; кажется, какая тут корысть, чем тут попользоваться? А Иван Петрович знал, чем. Приедет в деревню, да и начнет утопленника-то пластать; натурально, понятые тут, и фельдшер тоже, собака такая, что хуже самого Ивана Петровича.

— А ну-ка ты, Гришуха, держи-ко покойника-то за нос, чтоб мне тут ловчей резать было.

А Гришуха (из понятых) смерть покойника боится, на пять сажен и подойти-то к нему не смеет.

— Ослобони, батюшка Иван Петрович, смерть не могу, нутро измирает!

Ну, и освобождают, разумеется, за посильное приношение. А то другого заставляет внутренности держать; сами рассудите, кому весело мертвечину ослизлую в руке иметь, ну, и откупаются полегоньку, — ан, глядишь, и наколотил Иван Петрович рубликов десяток, а и дело-то все пустяковое».

История для современного читателя вполне понятная, правда, не все ясно с особым значением в вымогательстве мертвого тела, тем более что в рассказе подьячего с ним связана еще одна история.

Все началось с того, что чиновники никак не могли добиться от богатого купца Троекурова какой-либо для себя «прибыли», то есть приношений, подкормки. Направить дело в нужную сторону помог случай — «мертвое тело нашли неподалеку от фабрики». И Иван Петрович придумал. Троекурову, рассказывает подъячий, он диктует соответствующее письмо:

«„По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мертвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить”.

— Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

— Уж делай, что говорят.

Да только засвистал свою любимую „При дороженьке стояла”, а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

— Не угодно ли, мол, чаю откушать?

— Какой, брат, тут чай! — говорит Иван Петрович, — тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.

— Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!

— Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.

Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хочь и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли. Только, я вам скажу, на угощенье, когда уж были мы все выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как всё дело было; верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь!»

К сожалению, хотя взятки неистребимы, история взяточничества требует исторических же комментариев. Истории с мертвым телом тоже.

Механизм вымогательств с помощью мертвого тела, как это нередко бывает, был заложен тогдашним законодательством. 3 июня 1837 года появился Высочайше утвержденный Наказ чинам и служителям земской полиции (тогда-то и появилась должность станового пристава, которому подчинялись сотские и десятские). В «Обязанностях земской полиции по предмету осмотра найденных мертвых тел и производства следствий об оных» говорится:

«Когда найдено будет в поле, в лесу или же ином месте мертвое тело, то сотский, осмотрев и заметив имеющиеся на оном знаки, доносит о том немедленно Становому Приставу; к телу же приставляет стражу из поселян, под надзором десятских, и велит его хранить в удобном и безопасном месте до приказания. Между тем он старается узнать, кто был умерший и не подозревается ли кто в убийстве его, и о сем, по прибытии Станового Пристава, также ему доносит. В случае скоропостижной или почему-либо иному возбуждено подозрение смерти, десятские доносят об оной сотскому, а сей последний Становому Приставу, оставляя тело под надежным осмотром».

Источник злоупотреблений властей, отразившихся у Салтыкова, содержится также в следующих параграфах вышеназванного наказа: «§ 63. Становой Пристав наблюдает, чтобы умершие скоропостижно, равно и мертвые тела, найденные на дорогах, в полях, лесах и при реках, не были погребаемы без его разрешения. Он обязан при всяком таковом случае исследовать: точно ли и от чего внезапная смерть последовала?» И далее: «§ 64. Если будут, по достоверным свидетельствам, признаны видимые и несомнительные причины смерти, как то: поражение молниею, нечаянный ушиб, чрезмерное употребление крепких напитков, угар, утопление, самоубийство от известного уже помешательства ума и тому подобные, то Становой Пристав, удостоверясь в том чрез исследование, дозволяет предать тело земле. Но если, напротив, откроется сомнение или подозрение о постороннем насильственном действии, или же причины смерти не совсем ясны, то Пристав, прежде погребения трупа, требует присылки уездного врача» и т. д.

Салтыков не просто показал, как легко находятся в юридических предписаниях лазейки для их извращения. Уже в самом начале книги он напомнил о важнейшем: буква закона не просто находится в сложной связи с духом закона. Сам дух закона становится абстракцией, если он не соотнесен с тем, что называется духом народа, его пониманием смысла закона и законодательства как такового.


В «Губернских очерках» очевидны и следы штудий Салтыкова-читателя.

Вскоре после его кончины юрист и публицист Константин Арсеньев опубликовал в журнале «Вестник Европы» (1890, № 1-2) «Материалы для биографии М. Е. Салтыкова». Они приобрели особое значение, ибо все бумаги Салтыкова, относящиеся, в частности, к вятскому периоду, с которыми работал Арсеньев, сгорели в пожаре на его даче.

Но все же мы узнаём, что Салтыков, увлекшись давно известным в России трактатом «О преступлениях и наказаниях» итальянского правоведа и философа-просветителя Чезаре Беккариа (1738 — 1794) и самой историей его жизни, оставил заметки, представляющие собой вольные размышления над идеями Беккариа.

Так, Салтыков ставит под сомнение тезис итальянца, что люди «согласились, молчаливым контрактом, пожертвовать частью своей свободы, чтобы пользоваться остальным спокойно и чтобы воздерживать постоянные усилия отдельных лиц к восстановлению полной свободы».

«Нельзя себе представить, — возражает Салтыков, — чтобы человек мог добровольно отказаться от части свободы, да и нет в том никакой необходимости».

В другой заметке, «Об идее права», Салтыков высказывает убеждение, что в уголовных законах «отражается, со всеми ее безобразными или симпатическими сторонами, внутренняя и внешняя жизнь народов. Если нравы народа мягки, если в сознании народном живет идея правды, то законодатель является не исключительным запретителем или равнодушным карателем известной категории действий, называемых преступлениями. Спускаясь в глубочайшие тайники природы человеческой, он приходит если не к полному признанию ее слабостей и заблуждений, то, по крайней мере, к тому полному любви и снисхождения взгляду, при котором известное действие является не столько преступлением, сколько результатом ненормального, болезненного состояния человека. Напротив того, если дикость и необузданность составляют главную черту народного характера, уголовный кодекс его является полным жесткости и исключительности, принимает формы отрицательные, не хочет иметь дела ни с побудительными причинами действий, ни с их последствиями. Редко случается так, что уголовный кодекс является не продуктом народной жизни, а чем-то случайным, внешним, примененным к народу без всякой живой с ним связи. Такие факты никогда не проходят даром; рано или поздно народ разобьет это Прокрустово ложе, которое лишь бесполезно мучило его. Как бы ни был младенчески неразвит народ (а где же он развит?), он все-таки никогда не хочет улечься в тесные рамки искусственно задуманной административной формы».

Не потому ли, что в «Первом рассказе подьячего», отнесенного как бы к «прошлым временам», за фарсовыми историями просматриваются общие черты своеобразного российского правоприменения, исходящего из вековечного принципа: закон что дышло, и другие писатели стали предлагать новые вариации на тему мертвого тела. О случаях с мертвым телом как возможности получить взятку и как метафоре российских отношений в обществе упомянул Герцен в «Былом и думах» («...начнется следствие о мертвом теле какого-нибудь пьяницы, сгоревшего от вина и замерзнувшего от мороза. И голова собирает, староста собирает, мужики несут последнюю копейку. Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да и жену содержать; советнику надобно жить, да и детей воспитать, советник — примерный отец... Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки... даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publicа. Самая власть царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные, болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства — ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм»).

Вскоре после появления «Губернских очерков», которые читала вся Россия, вышли одноименные рассказы Владимира Даля (1857) и Василия Слепцова (1866), стихотворение Ивана Никитина (1858), «Следствие» (1867) Николая Успенского...

Но Салтыков, первым связав лихоимство с важнейшим в человеческой жизни событием: смертью, причем в этих обстоятельствах соединенной также с государственно-общественными отношениями, переводит то, что его рассказчик воспринимает как забавный анекдот, в метафизическую сферу. И главное — задает особую тональность в восприятии последующих страниц «Губернских очерков»...

Впрочем, мы зашли в биографии Михаила Евграфовича на восемь лет вперед. Зашли ради того, чтобы отметить его замечательное качество — извлекать из одного и того же факта, события, дела сразу несколько смыслов — от злободневного до экзистенциального. И не просто извлекать, но находить им должное место в своих творениях, причем относясь к первоисточникам с абсолютной творческой свободой.

Но вернемся в осеннюю Вятку 1848 года, в кабинет старшего чиновника особых поручений Салтыкова.

Вятское время в биографии Михаила Евграфовича — не просто в жизни, но и в творческой биографии — невозможно переоценить. Прежде всего, в эти годы произошло преображение романтика-лирика в романтика-философа.

До Вятки вечный идеал Салтыкова парил над Петербургом, над его уже внутри себя самого двоящимся миром («В самом деле, и туман, который, как удушливое бремя, давит город своею свинцовою тяжестью, и меленькая, острая жидкость, — не то дождь, не то снег, — докучливо и резко дребезжащая в запертые окна кареты, и ветер, который жалобно стонет и завывает, тщетно силясь вторгнуться в щегольской экипаж, чтоб оскорбить нескромным дуновением своим полные и самодовольно лоснящиеся щеки сидящего в нем сытого господина, и гусиные лапки зажженного газа, там и сям прорывающиеся сквозь густой слой дождя и тумана, и звонкое, но, тем не менее, как смутное эхо, долетающее „пади” зоркого, как кошка, форейтора — все это, вместе взятое, дает городу какую-то поэтически улетучивающуюся физиономию, какой-то обманчивый колорит, делая все окружающие предметы подобными тем странным, безразличным существам, которые так часто забавляли нас в дни нашей юности в заманчивых картинах волшебного фонаря...»).

Уже в Вятке и подавно после Вятки, за которой последовали Рязань, Тверь, Пенза, Тула, под видимым Салтыкову небесным Градом Божьим простирались грады и веси тысячелетней России, черты «поэтически улетучивающейся физиономии» которой имели совершенно иной, в отличие от Петербурга, колорит, и совершенно иной жизнь этих городов и весей оказывалась в действительности.

Вслед за дознаниями по самым разнообразным делам, залежавшимся в его ведомстве, Салтыков был посажен Середой за составление годового отчета по управлению губернией. Этот ежегодный документ имел особое значение, ибо один из его экземпляров предназначался лично императору. При этом за долгое время существования такой отчетности, естественно, уже существовали ее проверенные формы и сама логика, предопределенная обязательным выводом об общем благополучии жизни в губернии.

Но Салтыков презрел проверенную бюрократическую поэтику. Его отчет, свободный от трафаретных формул, выглядит как своего рода аналитический репортаж с особым вниманием именно к проблемам губернии, требующим правительственного вмешательства. Отказ от принятых фраз-формул позволил ему в деловом стиле, как впоследствии в «Губернских очерках» в стиле художественном, обозначить не просто факты, а существующие за ними юридические, экономические, государственные огрехи. И если в первый год в итоговом варианте отчета у Салтыкова были соавторы — другие чиновники и сам Середа, в последующие три года составление годовых отчетов, также поручавшееся ему, приобретало всё больше салтыковских черт. Наконец отчет 1850 года становится уже, с небольшими оговорками, авторским документом самого Салтыкова, дополнением к его творческим сочинениям, которым невозможно пренебречь, как свидетельством становления стиля писателя.

Так, в разделе «Состояние крестьян всех ведомств» он счел необходимым сообщить следующее: «...С каждым годом заметны весьма резкие и значительные улучшения как в нравственном, так и в материальном быте государственных крестьян. Главнейшие пороки государственных крестьян в Вятской губернии, свойственные, впрочем, вообще всем местным жителям, заключаются в страсти к пьянству и ябедничеству. К искоренению первого из сих пороков, как подрывающего материальное благосостояние крестьян, направлены постоянные заботливые действия местного управления государственными имуществами, состоящие во внушении крестьянам пагубных последствий сего порока и в употреблении самых строгих мер наказания в отношении к лицам, предающимся пьянству. Сверх того, лица, замеченные в расточительности и развратном поведении, по распоряжению начальства отдаются под присмотр общества, а имения их берутся в опеку. Весьма важное влияние может иметь на нравственность крестьян предоставленное обществу по закону право отдавать в рекруты крестьян, замеченных в дурном поведении, и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду.

Что же касается до страсти к ябедам, то хотя, с одной стороны, порок этот много способствует к умножению и без того значительного числа дел в присутственных местах Вятской губернии, но, с другой стороны, факт этот доказывает и то, что крестьяне имеют доверие к лицам, на которых возложены обязанности управления... Порок этот с приведением в большую стройность и ясность всех частей управления должен ослабиться сам собой...»

Если учесть, что годовые отчеты писались на основании многих десятков документов — прежде всего докладов по отделам губернского правления, где состоянию крестьян неизменно уделялось особое внимание, то станет очевидным: помимо собственных впечатлений, Салтыкову приходил огромный аналитический материал из всех сфер вятской жизни.

Поэтому в «Губернских очерках», да и не в них одних, не раз встречаются отзвуки тем и фактов служебных бумаг, к которым имел касательство Салтыков, естественно, художественно обработанных.

Например, в связи со «страстью к ябедам» вспоминаются остро сатирические «Озорники», главный персонаж которых заявляет:

«Вы мне скажете, что грамотность никто и не думает принимать за окончательную цель просвещения, что она только средство; но я осмеливаюсь думать, что это средство никуда не годное, потому что ведет только к тому, чтобы породить целые легионы ябедников и мироедов...»

Столь же хитроумно введена в книгу и тема пьянства — начиная со знаменитого пассажа: «Сон и водка — вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности...»

Особенно трогательно, что это бурное освоение Салтыковым жизни российской глубинки и вместе с тем выразительных возможностей русского языка проходило при долгом отсутствии жалования, да еще и с наложением неудобств иного свойства.

Хлопоты Салтыкова по возвращению в столицу не достигали успеха, зато вдруг ему, уже приходящему в себя после катаклизма 1848 года, о нем вдруг напомнили. В Петербурге разворачивалось дело петрашевцев, и 30 августа 1849 года из Третьего отделения (то есть жандармерии) вятскому губернатору был отправлен пакет с пометами «весьма секретно» и «в собственные руки», где находилась просьба «отобрать» от Салтыкова «письменные ответы» на несколько вопросов в связи с делом о титулярном советнике Буташевиче-Петрашевском. Но когда пакет прибыл в Вятку, Аким Иванович Середа находился в Елабуге. Курьер с пакетом отправился туда, а уж из Елабуги пакет вместе с Середой поехал вновь в Вятку.

Условия грядущего мероприятия были, мягко говоря, экстравагантными: саму бумагу Салтыкову не предъявлять, а лишь отобрать у него письменные ответы на изложенные в ней вопросы, которые касались знакомства с Петрашевским и другими лицами из его окружения, участия в собраниях, обсуждения «предметов политических» и т. д.

«Все это Салтыков обязан объяснить с полной откровенностью, — говорилось в сопроводительном письме, подписанном не более и не менее как управляющим III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии, начальником штаба Корпуса жандармов, генерал-лейтенантом Леонтием Васильевичем Дубельтом, — обнаружив, если ему известно, всех лиц, принимавших участие в суждениях и действиях Петрашевского и подтверждая при том каждое указание или какой-либо вывод определенными фактами».

Губернатор поручил выполнить эту просьбу-приказ советнику губернского правления, коллежскому асессору Ивану Кабалерову, причем «внезапно» и в присутствии вятского жандармского штаб-офицера, полковника. Так что 24 сентября в 6 часов вечера в дом к гостеприимному Салтыкову вдруг явились гости внезапные, и отобрание ответов началось.

Бумаги эти сохранились, хотя для биографии Салтыкова они представляют небольшой интерес.

Салтыков отвечал искренне, подробно, но скрывать, по чести, ему было нечего — устремленный к социал-радикализму агрессивный мечтатель Петрашевский и его ближайшее окружение явно не были героями салтыковской судьбы. Он вновь указал на главный пункт своих расхождений с интересовавшим жандармов деятелем:

«Петрашевский предложил сделать складку, сколько кто может, на выписку книг, преимущественно школы Фурье, но из нас некоторые, а в том числе Есаков, Данилевский, Майков и я, настаивали и настояли на том, чтобы библиотека была составлена не из одних книг, касающихся социальных систем, но по преимуществу, из сочинений политико-экономистов. Впрочем, этой библиотекою я вовсе не занимался, и книг из нее почти никогда не брал, за весьма малыми исключениями, и какие именно книги выписывались не знаю, потому что Петрашевский, как распорядитель, совершенно забрал деньги к себе и выписывал, что хотел, а по преимуществу ничтожные и по существу и по цене своей брошюры вроде: „Rothschild roi des juifs”[1] и разные другие.

Все это вместе взятое, и кроме того разные выходки Петрашевского, выходки дикие и неуместные, клонившиеся большею частью к произведению скандала в публичных местах, а также появление в нашем обществе новых лиц, с которыми я не имел никакой охоты сблизиться, как напр. Благовещенского, какого-то господина в синих очках, произвели мало-помалу охлаждение в отношениях моих к Петрашевскому, так что, с начала 1846 года или в конце 1845 года, я совершенно прекратил с ним всякое знакомство, и разве изредка встречался с ним на улице. В одно время со мною перестали ездить к Петрашевскому Есаков и Майков. Что же касается до Данилевского и Григорьева, то первый из них около этого времени выбыл из Петербурга и прожил в деревне более года, а второго я так мало знал, что не интересовался знать, что с ним сделалось».

Салтыков признавал, что «в собраниях у Петрашевского бывали иногда и политические разговоры, но они никогда не имели другого предмета, кроме текущих новостей. Особенно демагогических идей не помню, чтобы кто-нибудь высказывал, исключая разве Петрашевского, который делал это более по удали и молодечеству, нежели по убеждению. Резкость мнений Петрашевского была одною из причин моего отдаления от него вместе с Майковым и Есаковым».

Понятно, что при таких подневольных отобраниях ответов, когда дело исходит из цензурирования мыслей, а не из преследования за противоправные, разрушительные действия, любой человек с представлениями о чести и достоинстве сделает все возможное, чтобы смягчить мнения карающей стороны о тяжести вины подозреваемых. И здесь Салтыкову даже лукавить не пришлось. Несимпатичный ему Петрашевский по характеру своему был личностью вздорной, склонной к спорадическим проявлениям чувств, ищущий споров, столкновений, конфликтов.

Но самое важное, что Салтыков сумел повернуть визит нежданных гостей в свою пользу. После того как ответы у него были отобраны, он не только не впал в волнение, но сел за стол и уже в благом одиночестве написал дополнение к своим показаниям, где подчеркнул свой интерес к сугубо литературным занятиям и таковой же у Петрашевского, а также свое «желание заниматься политической экономией» и «пенитенциарною системой». Однако Петрашевский вяло выполнял его просьбы выписывать труды «главнейших экономистов» и «сочинения о тюремной системе», а выписав в 1846 году трактаты «„Thеorie de l’emprisonnement” par Ch. Lucas» и «„Le systeme pеnitentiare en Amеrique” par Gustave de Beaumont», вдруг, по словам Салтыкова, не позволил ему читать таковые лишь по причине неуплаты очередного взноса на покупку (когда Салтыков вносил деньги, покупались книги ему не нужные). После чего отношения были окончательно прекращены.

Но после изложения этой меркантильной истории Салтыков пишет собственно то, ради чего он и решился на это «дополнительное показание».

«При сем осмеливаюсь сказать несколько слов о собственном моем положении, — выводит он своих читателей, среди которых могли оказаться и Дубельт, и сам император, к главной для него теме. — Находясь полтора года в изгнании и удаленный от родных, я, как особой милости, прошу в оправдание свое рассмотреть статью, за которую я наказан. Я вполне убежден, что в ней скорее будет замечено направление совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространить эти идеи. Постоянный мой скромный образ жизни, постоянное мое усердие по службе, которое как бывшим, так и настоящим моим начальством может быть засвидетельствовано, достаточно опровергают мысль о разрушительных будто бы намерениях моих. Более же всего непричастность моя подобным намерениям доказывается постепенным моим удалением с 1846 года от общества Петрашевского. Конечно, и у меня были заблуждения, но заблуждения эти были скорее результатом юношеского увлечения и неопытности, нежели обдуманным желанием распространять вред, да и при том же за них я уже полтора года страдаю изгнанием. Хотя я, по особой милости Государя Императора, переведен в г. Вятку не просто на жительство, а на службу, но я доселе не имею никакого штатного места, да и едва ли могу его иметь, потому что характер сосланного по Высочайшему повелению будет постоянной преградой к поручению мне какой-либо сколько-нибудь значительной должности. Таким образом, служебная карьера, на которую я единственно рассчитывал, навсегда для меня закрыта.

Все эти обстоятельства и, наконец, искреннее мое раскаяние в совершенном моем проступке, осмеливаюсь повергнуть на милостивое усмотрение правительства».

Хотя главной своей цели это показание не достигло и Салтыков был оставлен в Вятке, из дела Петрашевского он был исключен и оставлен в покое. Да и сам губернатор, судя по всему, окончательно принял Салтыкова. После того, как последний выполнил довольно сложную работу по составлению по городам инвентарей недвижимых имуществ, статистических описаний и проектов их общественного и хозяйственного переустройства, его с 17 января 1850 года ввели в штат и назначили содержание, определенное по должности старшего чиновника особых поручений. До этого он жил на скудные казенные начисления, обеспечивающие квартиру, стол, выезд и т. п. — что-то вроде командировочных, и на то, что присылали из Спас-Угла.

Среди более или менее надежных источников биографа — письма. К письмам Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича Салтыковых мы уже обращались, они довольно хорошо сохранились. А вот первое дошедшее до нас письмо Михаила Евграфовича из Царского Села относится к марту 1839 года, да и письма последующих лет, вплоть до 1848 года, наперечет. Зато уцелело восемь десятков его посланий из Вятки.

Уже на следующий день после приезда в Вятку, 8 мая Салтыков передал своему добрейшему спутнику, штабс-капитану Рашкевичу, спешившему далее по своим жандармским маршрутам, несколько писем. Как видно, это был действительно человек не без достоинств, недаром изгнанник доверил ему свои послания, причем на революционном, французском языке. А позднее, вспоминая Рашкевича и его поведение в дороге, Салтыков выдал один из своих афористических парадоксов: «Если за доблести и военную опытность признается справедливым постепенно производить из унтер-офицеров в генералы, то было бы столь же справедливо за благодушие и сердечную мягкость с тою же постепенностью производить из генералов в унтер-офицеры».

Так или иначе, Рашкевич повез в Петербург письма (сохранилось три), где Салтыков сообщал милым, очевидно, его сердцу француженкам: жене брата Дмитрия — Аделаиде, ее сестре Алине Гринвальд и их матери, теще Дмитрия Евграфовича Каролине Павловне Брюн де Сент-Катрин о благополучном прибытии в Вятку.

Однако на тональность и особенности этих писем нельзя не обратить внимания. Даже в русском переводе (французский оригинал легко доступен в собрании сочинений Салтыкова, выложенном в Сети) эти письма живо напоминают нам об одном классическом уже тогда персонаже русской литературы.

В письме к Каролине Павловне мы не без изумления прочитаем следующее:

«Сударыня! Моя несчастная судьба захотела оторвать меня от Вас и всего, что мне более всего дорого, но она бессильна, когда дело идет о моих сердечных привязанностях. Ибо я умоляю Вас, сударыня, верить, что лучшее место в моем сердце вечно будет принадлежать Вам и тем, кто дорог Вам, и что безграничная моя преданность будет служить лишь слабой данью, которая так и не даст мне возможности расплатиться за все благодеяния, которыми Вы меня осыпали...»

Эта тень Ивана Александровича Хлестакова, стоящего на коленях перед Анной Андреевной Сквозник-Дмухановской, продолжает свою неуклонную материализацию в последующих строках, завершающихся головокружительным финалом.

«Если в горькие дни учатся узнавать тех, кто нас любит, то у меня были такие дни, сударыня, и я знаю долю Вашего участия, облегчившего мои невзгоды. Поэтому, мне остается только просить Вас еще раз, сударыня, быть уверенной в моей сыновней преданности, которая тем более искренна, что я не имею счастья именоваться Вашим сыном».

Интересно, успел ли Мишенька 8 мая 1848 года написать что-то подобное своей пребывающей в полном здравии и в успешных трудах маменьке Ольге Михайловне?

Неизвестно. Но зато в письме к свояченице брата, замужней полковнице Алине Яковлевне Гринвальд словесный гран-каскад нарастает, доходя до семантических сбоев:

«Милостивая государыня и любезная сестрица! Вы дали мне столько доказательств дружбы в течение всего того времени, которое я провел в Вашем очаровательном обществе, что, я уверен, Вы мне простите название сестры, которое я осмеливаюсь Вам дать теперь, когда я так далеко от Вас. Что касается меня, то я похож на Калипсо, которая „не могла утешиться после отъезда Телемака”, с тою маленькой разницей, что теперь это Калипсо покинула своего Телемака. В ожидании будущего я обречен увеличивать воды Вятки потоками своих слез. Я надеюсь все-таки, что Вы не забудете меня, дорогая сестра, и окажете мне честь, написав мне несколько строчек Вашей прелестной маленькой ручкой. Прощайте и не забывайте неутешную Калипсо».

Адресанта занесло настолько, что он, переменяя свой пол и объекты перемещения, перепутал Телемака с Одиссеем. А ведь еще следует объясниться с женой брата.

«...В моем изгнании, как везде и всегда, воспоминание о Вашей доброте будет запечатлено в моем сердце. Мой ментор — жандарм уезжает через несколько часов: поэтому у меня нет достаточного времени для того, чтобы выразить Вам все мое сожаление о том, что я так далеко от Вас. Впрочем, меня встретили в Вятке с распростертыми объятиями, и я прошу Вас поверить, что окружающие меня здесь не людоеды; они таковы не более чем наполовину и поэтому не смогут съесть меня целиком. Вятские дамы, наоборот, совершенные людоедки, кривые, горбатые, одним словом, самые непривлекательные, и тем не менее мне говорят, что надо стараться им понравиться, потому что здесь, как и повсюду, все делается при посредстве прекрасного пола...»

Это письмо невестке Аделаиде Яковлевне сохранилось не полностью, но и то, что сохранилось, лишь подтверждает прочитанное в предыдущих двух письмах: перед нами безудержная хлестаковщина.

Но каковы ее причины? Угрюмый советский щедриновед, наверное, усмотрит здесь черты уже в дощедринский период складывавшегося знаменитого эзопова языка Салтыкова, о котором он сам понаписал немало. Логика проста: коль письма повезет жандарм, их содержание надо подшифровать. Но столь же и фиктивна эта логика, ибо никакой зашифрованной крамольной информации здесь не вычитаешь, хоть сто раз перечитай. Зато, помимо прямых, вычитаешь косвенный комплимент адресатке, впрочем, переходящий в сальную двусмысленность (и ведь как в воду глядел!): «Вятские дамы, наоборот, совершенные людоедки, кривые, горбатые, одним словом, самые непривлекательные, и, тем не менее, мне говорят, что надо стараться им понравиться, потому что здесь, как и повсюду, все делается при посредстве прекрасного пола...» Много он видел этих дам за сутки пребывания в Вятке!

Комментатор посовременнее предположит, что этими своеобразными письмами, которые явно будут перлюстрированы, Салтыков сбивает с толку своих особых читателей, создает автопортрет разгильдяя-вертопраха, скрывая подлинное свое обличье петрашевца и социального сатирика.

Но если учесть, что кроме предполагаемых жандармов эти письма будут читать и очевидные адресатки, милые столичные дамы, даже с учетом особенностей эпистолярного этикета той поры содержащееся в них требует особого объяснения.

Нет слов, Салтыков блистателен во всем, что бы он ни писал. Собрание его писем — полноценная — художественно полноценная — выдающаяся часть его творческого наследия, и мы еще не раз будем иметь возможность в этом убедиться. И то, что он, едва оказавшись в Вятке — на неопределенное время, надо это помнить, вдруг решил предстать перед столичными дамами в обличье Хлестакова, имело свою логику. Вне сомнений, он продолжал переживать тяжелейшее психологическое потрясение и попросту не знал, что написать о своем состоянии родителям в считанные часы до отъезда Рашкевича. (Хотя известно, что к началу июня Ольга Михайловна уже получила от него два письма из Вятки, в которых «он очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нем прощение»; Дмитрию Евграфовичу он тоже писал, но письмо 8 мая не сохранились.) Поэтому, явно дурачась со знакомыми дамами (все три его старше), он, скорее всего, попросту глушил свою тоску, взбадривал самого себя тем, что он умел, — словописанием, приданием увиденному особых черт и пропорций.

Это, если смотреть на всю жизнь Салтыкова, вне сомнений, было важной чертой его характера, очень сложного, прихотливого и отнюдь не подходящего к житийному разряду даже сакрализированных «революционных демократов». Перфекционист, если использовать модное сегодня определение, Михаил Евграфович неуклонно, с педантизмом, доходящим до брюзгливости, отмечал расхождения своих представлений о мировой гармонии с повседневностью, в которой ему выпало существовать. Но при этом ему и в голову прийти не могло впасть в меланхолию, хандру, тоску, в душевное и физическое прозябание. На все это он охотно жаловался знакомым и даже малознакомым, в письмах родным, близким и дальним, все это своими замысловатыми путями проникало в его художественный стиль, делая его не просто неповторимым, но и вдруг наполняя неиссякаемой энергией. Удивительно однако именно такое разностороннее выбрасывание-разбрасывание душевных переживаний не только не разрушало его личность, но и укрепляло ее. Это зримо подтверждается происшедшим с Салтыковым после закрытия журнала «Отечественные записки» в 1884 году — казалось бы: катастрофа, темная занавесь, конец свету — ан нет. За последующие, последние пять лет жизни Михаил Евграфович, при всех своих ревматизмах и невралгиях, написал столько и такой художественной силы, что диву даешься.

Вот и вятские, сохранившиеся письма Салтыкова, неизменно содержа жалобы на пребывание в изгнании (любимое слово), не менее красноречиво свидетельствуют, что их автор не высчитывал время, когда ему придет освобождение, а старался жить полной жизнью в том месте, куда его занесла склонность к литературному творчеству.

Например, из тех же вятских писем Михаила Евграфовича следует, что он, при всех своих философских, эстетических и проч. исканиях, был франт и, пренебрегая искусством вятских портных, предпочитал заказывать одежду в Петербурге. Посредником здесь нередко выступал брат Дмитрий Евграфович.

«Я писал к Клеменцу, чтобы он выслал мне сюртук, два жилета и брюки, — из письма брату 7 августа 1850 года, — получил ли он письмо мое, не знаю, и намерен ли он шить; не знаю также, заплачено ли ему маменькой что-нибудь долгу, как она это обещала мне, а равно заплачен ли ею долг мой тебе, о чем я прошу тебя написать мне, чтобы принять меры, а также сколько именно я должен Клеменцу и Лауману и намерен ли первый выслать мне платье по моему требованию, ибо я нищ и наг и хожу, как Тришка, с протертыми рукавами, так как сюртуку моему скоро исполнится два года и он скоро начнет говорить».

Писать о многих, если не обо всех своих проблемах в иронической и саркастической манере — обыкновение для Салтыкова. Но при этом он всегда настойчив, целеустремлен в их преодолении.

Ольга Михайловна, придя в дом мужа с невеликим приданым, ко времени, когда Михайла загремел в Вятку, удесятерила семейные богатства, а сама стала в своей округе одной из крупнейших помещиц. Новоприобретенное она записывала на себя, в то время как за Евграфом Васильевичем, что перед женитьбой, что перед кончиной в 1851 году, числилось около трехсот крепостных душ. У Ольги Михайловны за годы супружества стало таковых 2527.

Естественно, Михаил Евграфович, оказавшийся далеко от Москвы (подавно от Петербурга), да к тому еще без сколько-нибудь приличного содержания, хотел получить от родителей внятное решение о своем дальнейшем имущественном положении. Отменой крепостного права и другими реформами еще не пахло и даже не мстилось оного, так что надо было как-то определять свою жизнь в предлагаемых обстоятельствах.

Ольга Михайловна поддерживала сына своей помещичьей копейкой, но как-то несерьезно, бессистемно. Вследствие чего брат Михаил обращался к брату Дмитрию весной того же 1850 года:

«Маменька еще пишет мне, что не может выслать мне денег ранее мая, потому что страдает денежною чахоткою. Я, напротив, всегда думал, что она в этом случае скорее подвержена водяной, а оказывается совсем иначе. Впрочем, она тут же отзывается, что ты коротко знаешь ее обстоятельства, и потому я прошу тебя убедительно растолковать мне причину такого необыкновенного безденежья, тем более что мне надобно же чем-нибудь жить. А, по-моему, лучше всего было бы отделить всех; тогда всякий бы рассчитывал только на то, что у него есть, а то насулят золотые горы, да потом и утягивают, так что нет возможности распорядиться своею жизнью определенным образом. Во всяком случае, я рад, что она согласилась уплатить тебе долг мой, и прошу тебя уведомить, исполнила ли она это, как пишет мне».

Естественно, это письмо ничего не решило, лишь дало нам, потомкам, возможность строить всякие предположения и высказывать догадки насчет отношений внутри обширного салтыковского семейства.

У Ольги Михайловны, по всему, была своя стратегия, свои расчеты, кому, как и сколько давать. К Михайле она относилась, может быть, даже с большей теплотой, чем к другим своим сыновьям, но ее наблюдения за тем, как складывалась его жизнь, радости не вызывали. Попав в Вятку и стремясь вырваться оттуда, он имел смутные виды на дальнейшее. Писал в том же 1850 году Дмитрию, что хочет немедленно отправиться в деревню, как только получит известие об освобождении из Вятки. «Я хочу также просить, если это только возможно, об отделе и согласился бы дать отказную во всем, если бы мне отдали Глебово и тысяч двадцать на устройство его. Главная цель моя заключается в том, чтобы выйти в отставку и поселиться в деревне, чего я не могу сделать, не имея достаточного обеспечения. Дай Бог, чтобы все это так и случилось; мне не хотелось бы вновь поступать на службу уже по тому одному, что искать места в Петербурге будет для меня довольно затруднительно, да едва ли я найду что-нибудь по своему желанию».

Это едва ли устраивало Ольгу Михайловну, у которой перед глазами уже был пример супруга, много лет вкушавшего в имении все прелести отставной жизни. Как человек предельно хозяйственный, то есть стремящийся извлечь наибольшую выгоду отовсюду, где только можно, она, разумеется, считала, что ее молодые сыновья должны служить и своими чинами, своим положением в обществе укреплять значение уже обретенных имений.

Вместе с тем, видя, что Евграф Васильевич слабеет на глазах, хотя он еще в 1837 году завещал Спас-Угол с деревнями Ольге Михайловне для раздела между детьми после его кончины, она решила, очевидно, еще при его жизни, что называется, по-людски принять раздельный акт, устанавливающий наследные права детей.

Все эти обстоятельства породили немало коллизий, которые, хотя и касались отдаленного Михаила Евграфовича лишь краем («Вятка во многом меня убедила, и убедила к лучшему»), все же безмятежности у него не вызывали. И он вновь показал достойные черты своего сложного характера, что отразилось в его письмах: «...все мы равны как братья и, следовательно, должны иметь равную часть в родительском имении» (брату Дмитрию); «...я прошу Вас думать, что денежные или другие корыстные соображения совершенно чужды меня, что я люблю Вас для Вас самих, а не для имения Вашего» (матери), «...нечего и уверять Вас, в какой степени я благодарен Вам за участие Ваше в моем несчастном положении. Впрочем, я не в такой степени поражен им, как бы это можно предполагать, потому что у меня в Вятке есть уже некоторые интересы, о которых Вы, впрочем, уже знаете, а именно ожидаемое мною разрешение на представление меня в советники...» (родителям)...

Ни на день не оставляя попыток вырваться из Вятки, волей-неволей впутываясь в выяснение отношений со своими родными, Салтыков оставался усердным служакой, тем более что Середа заметил его рвение, всячески поддерживал и, точно в соответствии с именованием должности, давал ему самые разные поручения — от редактуры докладов, поступавших из разных отделов, до управления делами губернаторской канцелярии.

Салтыкову пришлось заниматься усовершенствованием работы почтовых станций и поддержкой приходских училищ, разрешением вопроса о присоединении к Вятской губернии Быховской и Ношульской пристаней, откуда пролегал путь к Северному морю — важнейший для вятских купцов, и такое обращение к разнообразным делам вызывало собственные идеи хозяйственных преобразований: именно по предложению Салтыкова занялись устройством гостиных дворов в Вятке, Котельниче, Царевосанчурске и других городах губернии.

Салтыкову приходилось не только допоздна засиживаться в служебном кабинете. Он начал ездить по своей обширной губернии. Первой выпала дорога дальняя — на север, в город Кай Слободского уезда. Министр юстиции потребовал провести ревизию делопроизводства Кайской городской ратуши. Поехал вице-губернатор Костливцов и взял с собой Салтыкова.

Будучи при начальнике на подхвате, Салтыков, однако, быстро разобрался, что ратуша существовала сама для себя — чиновники ничего не делали для города, занимаясь лишь разрешением своих дел.

Получив в августе 1850 года должность советника губернского правления, Салтыков добился упразднения Кайской городской ратуши и слияния ее со Слободским городским магистратом. Затем то же самое он проделал с совершенно праздным Царевосанчурским городским магистратом, слив с Яранским магистратом, и так начал изучение административно-хозяйственной жизни вятских городов и прежде всего состояния городских финансов и сбора налогов.

Обратил Салтыков внимание и на Вятскую городскую думу, что ничего хорошего думе не принесло. В городе вовсю велось самовольное строительство, причем низкого качества, леса в округе безнаказанно вырубались и расхищались, арендная плата и налоги не вносились... Все предложения Салтыкова по устранению недостатков были продуманными и незамедлительно поддерживались Середой. В частности, в губернаторском отчете за 1850 год подчеркивалась особая польза статистических исследований: «По замеченным в городском хозяйстве и общественном управлении города Вятки беспорядкам и недостаткам сделаны были многие распоряжения, которые должны иметь необходимым последствием устранение всех сих беспорядков. Сверх того, чиновником Салтыковым, ревизовавшим Вятскую городскую думу и обозревавшим городское имущество, открыты в городе Вятке некоторые оброчные статьи, бывшие доселе в неправильном пользовании частных лиц и окружающих селений государственных крестьян, о чем и требуются от подлежащих мест и лиц нужные объяснения».

Следует заметить, что, несмотря на внушительность звучания, сама по себе должность чиновника особых поручений при губернаторе, даже старшего, подразумевала именно исполнительство, а не инициативу, она не считалась важной в губернской чиновничьей номенклатуре. Но, как известно, не место красит человека... Салтыков и на этой должности смог сделать много доброго: он стал верным помощником честного Середы, с молодой силой стал воплощать в жизнь здравые идеи губернатора — в эти годы он получил первый опыт применения той своей теории, которая выражалась в уже известной нам строчке: практиковать либерализм в самом капище антилиберализма.

И то сказать: окажись на месте Середы губернатор иного склада, из тех, с которыми Салтыкову довелось работать в 1860-е годы, вышла бы история жизни с иными подробностями. Но здесь Михаилу Евграфовичу повезло, и повезло всесторонне.

Середа, проверив Салтыкова в деле и доверившись ему, не только полагал его надежным помощником, но и, при необходимости, ставил исправлять ответственную и многосложную должность правителя губернской канцелярии. И на ней Михаил Евграфович не срамился, «за усердную и неутомимую деятельность» заслужив «признательность Начальника Губернии», а затем «особую благодарность» — «за отличные труды и усердие по означенной должности».

Кроме того, Середа представил Салтыкова за отличие, по сокращенному сроку, к награждению чином коллежского асессора. В представлении он подчеркивал, что, «получив отличное воспитание, весьма замечательных умственных способностей», Салтыков «во все время <...> исполнял обязанности с особым усердием и деятельностью». И хотя коллежским асессором император удостоил Салтыкова только 13 апреля 1852 года — за выслугу лет, все же старшинство ему пошло с года 1851-го. В этих отношениях Николая Павловича с Михаилом Евграфовичем просматривается особая, непростая, требующая объяснений игра. Во всяком случае, император сохранял к вятскому служаке особое внимание. Как некогда он предложил Пушкину стать его цензором, так теперь по отношению к Пушкину XIII выпуска выступил, по сути, начальником верховного отдела кадров. Постоянные и разносторонние попытки вернуть Салтыкова из Вятки, во всяком случае, приблизить его к Петербургу или к Москве вызывали у державного администратора суровые отклики, кратко, но с полной определенностью выразившиеся дважды, повтором в резолюциях, начертанных на прошениях смилостивиться над Салтыковым. «Рано», — писал император, и это рано длилось вплоть до его кончины в 1855 году.

Но тот же Николай Павлович в августе 1850 года проявил определенную благосклонность, назначив Салтыкова советником Вятского губернского правления, а эта должность была и сама по себе весомой и очень ответственной по своим обязанностям, даже вне зависимости от близости к губернатору.

Дело в том, что в представлении императору на эту вакансию Середа, согласно служебным правилам того времени, должен был кроме Салтыкова назвать и других подходящих претендентов на нее. Это были Нолинский земский исправник Хрейтович и старший чиновник особых поручений Наркиз Игнатьевич Циольковский (Циолковский), волею судеб брат Эдуарда Циолковского, лесничего в Спасском уезде Рязанской губернии, то есть будущий дядя нашего легендарного энтузиаста освоения космических пространств. Оба были старше Салтыкова годами, выслуга лет у них была значительнее, а Наркиз Игнатьевич был еще и одним из ближайших вятских приятелей Михаила Евграфовича.

Правда, у Циольковского обнаруживалось и слабое звено, он был кузеном вице-губернаторши Марии Станиславовны Костливцовой (урожденной Циалковской /Циолковской/). Сегодня это может показаться странным, но такие даже не родственные, а свойственные отношения между вице-губернатором и его чиновником рассматривались как заведомая помеха при повышении последнего в должности.

Также нельзя не обратить внимания и на другие особенности обретения Салтыковым должности советника (на ней он оставался вплоть до освобождения от вятской службы). Прежде всего, Салтыков, обнаружив, что дело по назначению советника в Петербурге замерло, написал брату Дмитрию с просьбой «похлопотать», впрочем, сопроводив просьбу оговоркой: «Во всяком случае, я не желаю, однако ж, отбивать дорогу у Циолковского, потому что ему место нужно, как кусок хлеба, но мне было бы крайне обидно, если бы ни его, ни меня не утвердили, а послали бы кого-нибудь из Петербурга».

Но судьба, исторгнув Салтыкова из столицы, в дальнейшем ему неудобств не чинила. Принимавший решение для представления наиболее подходящего кандидата императору министр внутренних дел Лев Алексеевич Перовский, любимец Николая Павловича, а притом противник крепостного права, интеллектуал, не мог не помнить давнюю уже историю с отцом жены Костливцова, генерал-майором Станиславом Циолковским.

В 1839 году его родной брат, оренбургский военный губернатор и командир Отдельного оренбургского корпуса Василий Перовский (обратим внимание — для полноты знания, — что братья были родными дядьями поэта Алексея Константиновича Толстого) возглавил военный поход на Хивинское ханство, жители которого постоянно нападали на российские торговые караваны. Однако поход окончился неудачей, и при расследовании ее причин Василий Перовский установил, что участвовавший в Хивинской экспедиции Циолковский не только за жестокость заслужил у солдат прозвище живодер, но и занимался незаконной перепродажей верблюдов, приобретенных именно для нужд похода. Последовала скандальная отставка, что, впрочем, ставшего оренбургским помещиком генерал-майора не отрезвило. В 1842 году он был убит за то же самое живодерство своим крепостным поваром, причем крестьяне не позволили барыне упокоить супруга на местном кладбище, дважды отрывая его тело из могилы и исхлестывая его плетьми, так что в итоге то, что осталось от Циолковского, было перезахоронено в Оренбурге.

Нельзя не заметить и следующее: выбрав на должность советника Салтыкова, Лев Перовский вскоре способствовал и другим интересным назначениям вятских чиновников. В 1851 году Василий Перовский вернулся в Оренбуржье, став генерал-губернатором Оренбургской и Самарской губерний. К нему поехал давно добивавшийся перевода в этот край Аким Иванович Середа «с переименованием в генерал-майоры с зачислением по кавалерии» — на должность командующего Башкиро-Мещерякским войском. Там же, в Управлении этим войском получил должность и Наркиз Циолковский. (В этом, пожалуй, не было какого-то административного умысла, скорее Перовский выполнил пожелание первого — в Оренбуржье находилось имение Станислава Циолковского, здесь жила его вдова с младшими детьми.) Заодно Перовский разделил родственников — вице-губернатор Костливцов в том же 1851 году стал управляющим Пермской палатой государственных имуществ — важным подразделением в управлении казенными делами.

Мы обращаемся к этим тонкостям административных назначений в императорской России по нескольким причинам.

Во-первых, потому, что следует наконец изучить в подробностях логику развития и реальный опыт государственного управления нашей страной до катаклизма 1917 года, который руками большевиков систему вроде бы до основанья стер, но уже через несколько лет она теми же самыми руками стала воспроизводиться в самом уродливом, жестоком, человекоуничтожающем виде.

Во-вторых, надо увидеть существование этой системы в связи с жизнью и трудами нашего героя — Михаила Евграфовича Салтыкова и, разумеется, по возможности его глазами. Здесь особое значение имеет то, что Второе отделение правления, куда был назначен Салтыков, занималось помимо прочего казенными поставками и считалось среди чиновников хлебным или, как сказали бы сегодня, взяткоемким — подрядчики, стремясь получить государственные заказы, денег на то, чтобы умаслить нужных людей, не жалели. При Салтыкове такой их путь к успеху если не закрылся, то стал достаточно тернистым.

Наконец (по меньшей мере), в-третьих: надо внятно и точно описать то, как Салтыков (Щедрин) образно систему государственного управления осмыслил, к каким выводам пришел и чего от своего читателя ждет.



КАБИНЕТ В ТАРАНТАСЕ


Представляя Салтыкова к должности советника губернского правления, Середа обращал особое внимание на то, что «определение Салтыкова советником было бы весьма подходящим и целесообразным с точки зрения государственных интересов, так как он, в должности чиновника особых поручений, имея дела, однородные с производившимися в хозяйственном отделении губернского правления достаточно с ними ознакомился и более чем кто-либо, без затруднения и с пользой для службы мог бы управлять отделением».

Подчеркнем еще раз: Салтыков стал руководить самым крупным, ключевым отделением губернского правления. В его ведение были отнесены дела о городских думах, магистратах, ратушах и так далее. Отделение должно было контролировать общественные выборы, всевозможные торги, подряды, городские сборы, а также отправление крестьянами натуральной дорожной повинности.

Кроме того, Второе отделение ведало делами о раскольниках, о тюрьмах и о тюремных комитетах, и это, в случае с Салтыковым, порождало ситуацию с фарсовым оттенком.

Впрочем, до Салтыкова в такой же ситуации побывал Герцен, будучи также и поднадзорно ссыльным, и в должности советника Второго отделения губернского правления, только Новгородского.

«Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить, — восклицает желчный Искандер в «Былом и думах», — я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий Вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором. Полицмейстер, из учтивости, в графе поведения ничего не писал, а в графе занятий ставил: „Занимается государственной службой”».

Далее Герцен рассказывает известную ему историю, происшедшую в те же времена в Тобольске.

«Гражданский губернатор был в ссоре с виц-губернатором, ссора шла на бумаге, они друг другу писали всякие приказные колкости и остроты. Виц-губернатор был тяжелый педант, формалист, добряк из семинаристов, он сам составлял с большим трудом свои язвительные ответы и, разумеется, целью своей жизни делал эту ссору. Случилось, что губернатор уехал на время в Петербург, Виц-губернатор занял его должность и в качестве губернатора получил от себя дерзкую бумагу, посланную накануне; он, не задумавшись, велел секретарю отвечать на нее, подписал ответ и, получив его как виц-губернатор, снова принялся с усилиями и напряжениями строчить самому себе оскорбительное письмо. Он считал это высокой честностью» (курсив в цитатах — Герцена).

Надо заметить, что Салтыков, оказавшийся в сходных обстоятельствах, отнесся к ним не столь эмоционально и не стал делать каких-либо суровых, сатирических обобщений. Хотя по должности он стал членом «Вятского попечительного о тюрьмах комитета», а также занимался устройством работного (рабочего) и смирительного домов, то есть непосредственно контролировал лиц непотребного и невоздержного жития, его фамилия, как было положено, вносилась в ведомость о поднадзорных, которая дважды в год отправлялась в Петербург. В графу «о поведении» Середа вписывал: «В Вятке состоит на службе советником губернского правления с полным окладом жалования. По отличному усердию к службе и хорошему поведению вполне одобряется».

Возмущение Герцена можно понять, но жить без отвлечения от этого возмущения очень трудно. Более того, здесь налицо парадокс, который, в отличие от Герцена, полностью осознавал Салтыков. Только поднадзорное положение этих советников удерживало их в российской глубинке. Освободи их от него и — прощай, Вятка, addio, Новгород! При этом формальная регистрация как Герцена, так и Салтыкова и других, попавших в подобные обстоятельства, не только не поражала их в правах по месту жительства, напротив, от них ждали деятельного участия в провинциальной культурной жизни. В отличие от Герцена, испытывавшего аллергическое отвращение к любым формам систематического труда, кроме литературного, Салтыков ни от какой работы в Вятке не бегал: он состоял членом-корреспондентом Вятского статистического комитета, был непременным членом многих благотворительных и других общественных учреждений.

Как раз в январе 1850 года в Вятке для «приятного препровождения времени в позволенных играх, чтении газет и других изданий» было возобновлено Вятское благородное собрание, почетным попечителем которого стал Середа, а среди шестидесяти учредителей был и Салтыков. Помещалось благородное собрание на втором этаже примечательного здания купца Аршаулова на углу Спасской и Вознесенской улиц и было открыто по воскресеньям, вторникам и пятницам, с семи часов вечера до двух часов пополуночи. (На нижнем этаже размещался первый в Вятке книжный магазин Николая Чарушина. Впрочем, книги Салтыков нередко, с помощью Дмитрия Евграфовича, заказывал в Петербурге, возможно, так они ему обходились дешевле.)

В собрании постоянно устраивались танцевальные и юбилейные вечера, торжественные обеды, благотворительные любительские спектакли (театра в Вятке тогда не было).

Членами собрания могли быть постоянно проживающие в Вятке, а также иногородние дворяне, чиновники, купцы. Постоянные члены платили ежегодные взносы и могли являться в собрание с семейством. Кроме того, каждый член собрания имел право привести с собой двух гостей, оплатив вход гостей-мужчин; гостьи-дамы от входной платы освобождались. Были установлены правила, нарушение которых могло вызвать исключение. В частности, в правилах был пункт, вне сомнений, вызванный обстоятельствами времени и правления: «Никакие разговоры в предосуждение веры, правительства или начальства, никакие оскорбительные рассуждения, вовлекающие в ссору или клонящиеся к личности, равно и запрещенные правительством игры в собрании сем терпимы быть не могут».

Разумеется, Михаил Евграфович, как бы того ни хотелось его биографам-ригористам, часто посещал это собрание не для того, чтобы вышеприведенное правило нарушать и пропагандировать своих сослуживцев в рассуждении афеизма или идей очередной французской революции. Холостого курильщика и картежника Салтыкова, бывшего завсегдатаем собрания, мог привлекать его буфет с богатым меню: кроме разнообразных блюд, закусок, шоколада и сладостей, чая, кофе, лимонада, грога и пунша, здесь можно было получить горячительные напитки, водку, ликеры, пиво, включая портер, и разнообразные вина. Вне запретов был табак, сигары. В собрании были шахматы и шашки, но они привлекали немногих (хотя эти эстеты и турниры устраивали). Большинство, Салтыков не исключение, приходило сюда поиграть в карты — чаще всего в бостон, по характеристике одного из вятчан, современников Салтыкова, «чрезвычайно тонкую, умную и интересную игру, представляющую соединение винта и преферанса». Как установил вятский краевед Евгений Дмитриевич Петряев, в карты играли и у губернатора, в его доме было установлено девять ломберных столов, но приглашались туда немногие. Карточные игры в Вятке были столь распространены, что выигрыши удачливых игроков время от времени даже облагались благотворительными сборами. Инспектор Вятского врачебного управления Константин Пупарев в декабре 1850 года предлагал губернатору Середе ввести пятипроцентные взносы с карточных выигрышей для передачи «больным и страждущим бедного класса, лечимым в собственных их помещениях». Деятельный Середа послал на этот счет прошение по команде, в Министерство внутренних дел, однако поскольку Николай Павлович по какой-то причине уже давал распоряжение «о недопущении учреждения обществ в пользу бедных», постольку Середе было отказано. Далее все пошло обычным русским путем: в Вятке решили, что сборы с выигрышей «необременительны для общества», так что карточные деньги продолжали собирать — как для болящих, так и на другие нужды, например, на содержание уездных библиотек.

Разумеется, была библиотека и в Вятке (в ее открытии, как помним, принимал участие Герцен). В годы пребывания Салтыкова она — вместе с квартирой библиотекаря — помещалась в бельэтаже недавно построенного дома Сунцова, стоящего на углу Спасской и Царево-Константиновской улиц.

К сожалению, читательские формуляры библиотеки не сохранились, но, по предположению Е. Д. Петряева, имеющему свою логику, Салтыков был читателем библиотеки и читал здесь, кроме свежих газет и журналов (выписывалось их десять наименований, также поступали шесть ведомственных журналов бесплатно), книги на французском языке, в том числе романы Поль де Кока (тоже форма отдыха от канцелярской рутины). Е. Д. Петряев именно с Салтыковым связывает решение попечительного комитета библиотеки выдавать за посуточную плату (три копейки серебром) книги на дом — «в уважение того, что многие и искренно желающие читать книги, как-то: приказнослужители и ученики гимназии и семинарии имеют в неделю только день или два свободные, но и теми не могут пользоваться, потому что по своей бедности не могут платить денег за чтение книг помесячно».

Надо полагать, у Салтыкова тоже свободных дней было немного. Так, извещение о назначении его советников пришло в дни, когда в Вятке началась очередная сельскохозяйственная выставка — Салтыков был назначен членом Комитета выставки и ее распорядителем.

По тому, как она прошла, очевидно: это дело вызвало у него живой интерес. Салтыков постарался, чтобы на выставке были представлены в наибольшей полноте успехи губернского сельского хозяйства, крестьянского труда.

Для того чтобы привлечь побольше крестьян, он распорядился по волостям проводить разъяснение значения и смысла выставки, причем в самой доступной форме. Крестьянам предлагалось: «Везите на выставку все, что у вас есть, что производите и вырабатываете» («отказ в приеме вещей на выставку мог бы поселить в крестьянах равнодушие к сему делу на будущее время», справедливо полагал Салтыков). Это неожиданное приглашение вызвало у крестьян доверие, и к 15 августа 1850 года (выставка проводилась до 1 сентября) земледельцы привезли в Вятку многие пуды продуктов (от пшеницы, овса, льна, конопли до меда и сала), сотни предметов кустарных промыслов (включая ткани, кожи, меха, земледельческие машины, предметы столярного и токарного мастерства, крестьянское рукоделие), превращая выставку в ярмарку (всего 1861 предмет от 1227 представителей). Так или иначе Комитет выставки разобрался в навалах привезенного, пришлось даже поменять помещение, подготовленное для нее, — в итоге выставка открылась в доме Гусева на Орловской улице (название по уездному городу Орлову), в торговой части города, где находилась Новая Хлебная площадь с возводимым там Александро-Невским собором и разворачивалась в начале сентября издревле славная, богатая Семеновская ярмарка. По своим итогам эта выставка, ставшая сугубо вятской, имела здесь беспрецедентный успех.

Салтыков подготовил для печати описание этой выставки, и оно было опубликовано под заглавием «Вятская очередная выставка сельских произведений» — вначале в неофициальном отделе «Вятских губернских ведомостей» (1851, № 4 — № 7), а затем в «Журнале Министерства государственных имуществ». Хотя эта обзорная статья была опубликована анонимно, она заключается фразой, снимающей вопрос об авторстве: «Описание выставки было поручено комитетом распорядителю выставки, титулярному советнику Салтыкову».

Это была его первая публикация с апреля 1848 года, и, хотя полностью ее не перепечатывают, ограничиваясь лишь отрывком, не только рассуждения Салтыкова по проблемам отечественного хозяйствования и, в частности, землевладения (он выступает против мелкого землевладения в пользу крупного) требуют пристального внимания к ней.

Характерно, что свою статью Салтыков начал сожалением о неучастии в работе Комитета выставки предусмотренных в нем «комиссаров из помещиков». Таковых просто не удалось найти, несмотря на усилия губернатора и губернского предводителя дворянства, ибо помещичьих имений в губернии очень мало, а их владельцы в них не живут. «Отличительная характеристическая черта Вятской губернии», особенно подчеркивает Салтыков, заключается в составе ее народонаселения, которое «состоит преимущественно из казенных крестьян. Факт этот напечатлевает совершенно отличный от других губерний характер не только на все существующие общественные отношения, но и на самую сельскую промышленность. В других губерниях поземельная собственность и все вообще капиталы сосредоточены в немногих руках, тогда как в Вятской губернии собственность эта раздроблена на бесчисленное множество участков. Очевидно, что человек, обладающий значительной собственностью, может иметь больше средств к улучшению ее, нежели другой, который обладает собственностью ограниченной. Во-первых, он, получая постоянно несравненно больший доход, может отделять от него значительную часть для поддержания и необходимых улучшений по имению, тогда как небольшой землевладелец часто бывает в необходимости весь свой доход употребить без остатка на содержание себя и своего семейства; во-вторых, свойство самих улучшений в сфере сельского хозяйства часто таково, что они возможны и приносят действительную пользу только в тех случаях, когда они делаются в больших размерах и на значительных пространствах, не говоря уже о том, что всякая хозяйственная операция, чем она обширнее, тем менее, сравнительно, требует издержек; в-третьих, избыток материальных средств, сопровожденный с большими хозяйствами, дозволяет хозяину производить в хозяйстве своем опыты, неудача которых не может принести слишком чувствительный ущерб большому капиталисту, тогда как маленький землевладелец совершенно лишен этого преимущества. Конечно, с другой стороны раздробленность поземельной собственности соединяет с собой другое неоцененное свойство, а именно возможность лучшего ухода за хозяйством, но и это удобство только тогда может иметь действительное осуществление, когда землевладелец имеет к тому средства, которые столько же заключаются в личных трудах и достоинствах хозяина, сколько и в материальных способах, ему предоставленных. Поэтому весьма не мудрено, что в Вятской губернии, где, как сказано выше, поземельная собственность раздроблена до чрезвычайности, сельская промышленность находится в более младенческом состоянии, нежели в других губерниях России».

Выставка должна была собрать производителей шести губерний — Вятской, Казанской, Пензенской, Нижегородской, Симбирской и Саратовской, но в итоге обнаружилось, что из других губерний ни одного предмета для участия прислано не было. Впрочем, Салтыков извлек и из этого факта свою пользу: удалось получить реальное представление о сельском хозяйствовании Вятской губернии (хотя он сожалел, что сроки проведения выставки не были перенесены на конец августа — начало сентября, когда «самые значительные полевые работы» уже закончены). Из 1227 представителей 1092 были государственные крестьян, 39 — цеховые мастера и мещане, шестнадцать купцов, четыре помещика.

Салтыков подробно описал доставленное на выставку, с разбором качества, а в описании назвал множество имен производителей, заслуживающих поощрения. Но и среди них выделяется, например, Лаврентий Власьев, крепостной человек помещицы Сарапульского уезда Машковцевой. Он представил на выставку ананас и виноград и был награжден тремя рублями серебром.

Да, статью заключал список награжденных. Золотые медали получили государственный крестьянин Уржумского уезда Макар Максимовых — «за образцы хлебов в семенах и снопах» — и государственный крестьянин Нолинского уезда Андрей Вшивцов — «за приведенных на выставку четырех жеребчиков и одной кобылки, составляющих приплод от жеребцов Земской случной конюшни». Также были присуждены серебряные медали «большого и малого размера», похвальные листы и денежные премии.

Несмотря на внешнюю официальность этой статьи-отчета, ее значение как итога Вятской выставки в жизни и в творчестве Салтыкова нельзя недооценивать. Попав в эту стихию народной жизни, Салтыков представляет ее плоды не парадно, не празднично — перед нами отнюдь не ранний вариант фильмов «Богатая невеста» или «Кубанские казаки», это даже не предтеча советских ВСХВ — ВДНХ. Но, в подробностях рассказывая как о достоинствах, так и о недостатках привезенного крестьянами, Салтыков очевидно неравнодушен — сквозь строчки точных, педантичных описаний то и дело прорывается лирическая интонация, уважительная и сострадательная, не к крепостному их положению, но просто к превратностям, погодным даже непредусмотренностям их труда.

После выставки, придавшей Салтыкову новые силы и отвлекшей его от неотвязных размышлений о своем территориальном положении (от Министерства государственных имуществ он получил «признательность»), он вновь погрузился в рутину повседневных дел советника. Теперь он был освобожден от поручения по инвентарному описанию городов губернии, хотя за ним была оставлена обязанность инвентарного описания самой Вятки, а также он должен был надзирать за топографическими работами по прочим городам. Но этим дела не ограничивались, ибо работа отделения в целом была сосредоточена на устройстве городов и совершенствовании их общественных самоуправлений и хозяйственной жизни.

Еще будучи чиновником особых поручений при ревизии городов губернии, Салтыков не мог не обратить внимание на удивительную особенность их жизни. Наряду со взяточничеством и хищениями, при очевидно недостаточном финансовом обеспечении городского самоуправления, неизменно открывались изъяны, связанные с самой системой выборов лиц на должности, связанные с обеспечением работы городского хозяйства. В сознании большинства жителей общественные должности по выборам виделись неблагодарно обременительными. В итоге население относилось к выборам равнодушно, приходилось ради формального подведения итогов подделывать бумаги. Места занимали случайные люди, в том числе, как тогда говорилось, «опороченные по суду».

Это сочетание людского безразличия, общественной апатии с хозяйственно-экономическими изъянами, открывшееся Салтыкову, он попытался разбить, а затем перевести на путь преобразований посредством действий, для чиновника самых естественных: опираясь на принципы законности и порядка, он стал рассылать по губернии предписания и циркуляры, направленные на оздоровление институтов самоуправления.

Он испытал изумление образованного человека перед таким нежеланием людей воспользоваться даваемыми им правами и погрузился в изучение причин этого. Обнаружив, что купцов на общественных местах больше, чем мещан, Салтыков предполагает причину этого в отчужденности низшего сословия от идей самоуправления. Решение проблемы, однако, неожиданно: для привлечения мещан на общественные должности «следует принять принудительные меры». Правда, здесь его административная фантазия дала сбой и что это за меры, приносящие «возможно большую искренность в выборах», он не пояснил.

«Соблюдение городскими обществами всех форм, которые предписаны законом, — во всяком случае, настаивал он, — служат единственным ручательством к искоренению произвола и злоупотреблений». Пытаясь вызвать общественную активность, вменил всем городским самоуправлениям в обязанность составление перед выборами списков кандидатов, а до этого сбор сведений, не было ли включаемое в кандидатский список лицо под судом, за что именно, исправляло ли оно общественные должности, какие и когда именно... Сами выборы предлагалось проводить только при наличии не менее трех четвертей членов общества, а избранные лица допускались к исправлению должности только после утверждения их соответствующей инстанцией — и только после проверки всех выборных процедур.

Надо отметить, что изначально настроивший себя на деятельность и набиравший чиновничий опыт Салтыков довольно часто, понимая необходимость незамедлительно принимать решения именно из-за ограниченности своих возможностей, действовал необычным образом. Так, установив, что на материальном состоянии крестьян особенно пагубно отражается пьянство и ябедничество (превратно понимаемое право на жалобы в суд), он выступил со своими предложениями, которые ярко отражают естественные превратности его личностного роста.

Зная, что Управление государственных имуществ не достигло успеха, отдавая имущество пьянчуг под опеку, Салтыков решил даже усилить карательные меры, полагая, что «весьма важное влияние» на «нравственность крестьян» может иметь «предоставленное обществом право отдавать в рекруты без зачета замеченных в дурном поведении и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду». То есть он предлагал оживить ту меру наказания, которая самим крестьянским обществом не одобрялась. При этом он понимал, что развитие правосознания в народе — процесс длительный, требующий значительных усилий как от властей, так и от самих крестьян.

Один из первых подступов к художественному осмыслению этой проблемы виден в «провинцияльных сценах» «Просители», входящих в раздел «Драматические сцены и монологи» «Губернских очерков». Здесь среди просителей оказываются как раз трое крестьян, правда, в списке действующих лиц они выразительно отмаркированы как «пейзане».

Александр Лясковский, внимательно изучивший чиновничью деятельность Салтыкова в Вятской губернии, обратил внимание на то, что въедливого Михаила Евграфовича не удовлетворили даже те случаи, когда сметы некоторых городов сводились без дефицита, а то и с экономией. Салтыков этому не обрадовался, а заинтересовался, на какие общественные нужды образовавшийся капиталец употребляется. И недаром: оказалось, что эти суммы отдавались в ссуду частным лицам под векселя, а затем возникало уже знакомое и родное до боли сердечной: кумовство, ссуживание причастными самих себя или родственников и все такое прочее. Салтыков попытался это обыкновение остановить, распорядившись, чтобы города «отнюдь не позволяли себе отдавать остаточных городских капиталов в ссуду частным лицам, а немедленно отсылали их на хранение в приказ общественного призрения». Однако это и многие другие его распоряжения, направленные на усовершенствование городских хозяйств, несмотря на свою общую здравость и продуманность в деталях, в целом выглядят печальной мечтой. Это, как видно, понимал и сам их автор, когда в одном из своих докладов выражал надежду на то, что «со временем, когда все сии распоряжения примут надлежащее действие и укоренятся силою обычаев, общественное управление и городское хозяйство приобретут более правильное устройство».

К счастью, у Салтыкова-чиновника было замечательное качество. Он мог потосковать и о народной апатии, и о бессовестности чиновников, и о бездушии власти, и даже о собственной участи изгнанника, как он себя воспринимал. Но недолго — предпочитая тоску глушить и изгонять делами службы, которую, по его собственным словам, считал «далеко не бесполезною <...>, хотя бы уже по одному тому, что я служу честно».


1851 год принес Салтыкову не только новые служебные дела и надежды на возвращение в столицу. Губернатора Акима Ивановича Середу потянуло в родные ему места, в Оренбуржье, и он ждал перевода. Это огорчало Салтыкова, с губернатором у него сложились самые добрые отношения, а о прочем речь пойдет впереди.

Давно болел Евграф Васильевич, и сын не раз пытался получить отпуск с тем, чтобы его навестить. Тщетно. В разговорах с ним Ольга Михайловна не вдавалась в подробности вятской службы сына, отделываясь общими рассуждениями, но Евграф Васильевич продолжал выписывать газеты и внимательно изучал их, надеясь, что про Михайлу, ставшего советником губернского правления, объявят и здесь.

К сожалению, той поры писем Салтыкова к родителям почти не сохранилось, хотя их было немало, недаром Ольга Михайловна с ее особым народным сарказмом писала в декабре 1850 года сыну Дмитрию: «...бывало, Михайла редко писал, а как укусил сырой земли, так милее не стало родителей. Неделю не пропустит и пишет, неделю не получил от нас и скучает. Видно, горе умягчает русские сердца».

В письмах Ольги Михайловны конца 1850 — начала 1851 года постоянны сожаления о болезни Евграфа Васильевича и надежды на то, что Михаил сможет приехать к ним в имение. «Если Богу угодно спасти папеньку, то я бы хотела, чтобы вы и Миша все к нам приехали летом в августе, ибо сего года в сентябре 22-го будет нашему супружеству 35 лет» (из письма сыновьям Дмитрию, Сергею и Илье 11 февраля 1851 года).

Впрочем, печали дней не отвлекают ее от дел: в связи с неизбежным она занята переоформлением владения Спас-Углом в пользу Дмитрия Евграфовича. Для этого Михаилу надо подписать отказной акт, что он незамедлительно делает: «...я полагаю лучше предоставить это дело тому течению, которое оно приняло в настоящее время, чем заводить новую переписку». Но при этом, зная сложность отношений Ольги Михайловны с сыновьями Николаем и Сергеем, просит Дмитрия Евграфовича убедить Сергея также подписать отказной акт: «...скажи ему, что я прошу его об этом, любя его искренно, и что этим он скорее выиграет, нежели проиграет, тем более что 10 т. р. с., которые следуют за часть в папенькином имении, вовсе не так важны. Во всяком случае, я беру на себя всю ответственность в отношении к нему, если он из имения маменьки не получит часть, по крайней мере, равную этим деньгам, и в несчастном случае обязуюсь выделить ему такую часть из своего имения, если у меня самого что-нибудь будет».

К сожалению, погрузившись в дела семейные, Михаил Евграфович подзабыл, что при переходе Спас-Угла к Дмитрию Евграфовичу к нему переходили и крепостные крестьяне, в том числе принадлежавший ему верный дядька Платон Иванов и его родственники. Вообще-то Платону он собирался дать вольную, но в этих условиях дело осложнилось, и чем оно кончилось, неясно. Платон, а также слуга Григорий, летами помоложе, продолжали оставаться при Салтыкове.

13 марта 1851 года Евграф Васильевич умер. Салтыкову не удалось ни повидаться с ним, ни приехать на похороны. Отец упокоился на родовом кладбище при Спасской церкви, а сын смог навестить его могилу только в декабре 1855 года по возвращении из Вятки. Могила сохранилась и доныне.

Ольга Михайловна не без оснований связывала роковое ухудшение здоровья мужа и с «похожением» Миши. «Право, как теперь все вздумаю, так и вижу, что это событие его (Евграфа Васильевича — С. Д.) в могилу свело, ужасно он скорбел об нем, скрепя сердце свое, бедный страдал сей горестью, а после сего все стал слабеть. Подумаешь, вот как дети дороги, что жизнью за них квитаешься».

Вместе с тем, узнав, что после отъезда в апреле 1851 года губернатора Середы на новое место службы в Оренбург Михаил хлопочет и о своем переводе туда и даже готов на первых порах там «послужить без жалованья несколько времени», Ольга Михайловна воспротивилась этому. «...Я сужу, что он или в отчаянии, или упрямство, и так меня этим расстроил, — пишет она в конце мая 1851 года Дмитрию Евграфовичу. — ...ему грех пользоваться моей снисходительностью в помощи с угнетением меня и братьев его, кои много менее его получают от меня, ибо я не имею возможности одинаково удовлетворять других, а через это они делают ропот на него и укор меня. А как он избаловался моею снисходительностью, привык к излишеству (здесь, понятно, мать кивает на франтовство Михаила — С. Д.), так и цены не знает ничему и не умеет себе отказывать ни в чем. Если будет служить без жалованья, так я вижу, он опять хочет навалиться на меня, будучи сам во всем виноват, и собою всех тяготит. Вот терпишь, терпишь, да и терпение потеряешь. Что же, я как лошадь, что ли, должна работать век на него, ну коли сам себя посадил, так и сиди там. Право, досадно».

Это письмо привожу не потому, чтобы показать зловредность и скаредность Ольги Михайловны, а чтобы еще раз полюбоваться живостью, яркостью ее речи. Ее доводы против устремления Салтыкова в Оренбург совершенно рациональны («Пожалуй, потеряет место и жалованье, после и совсем не поправить»), менять хорошую должность в далекой Вятке на непонятное положение в не менее захолустном Оренбурге для нее необъяснимая нелепость.

Но Миша, как видно, не отступал, надеясь в обстоятельствах смены не только губернатора, но и перемещений в связи с этим многих вятских чиновников взять то, что желалось. Так что вскоре Ольга Михайловна получила письмо и от теперь уже бывшей вятской губернаторши, Натальи Николаевны Середы, где она просила мать разрешить сыну добиваться перевода в Оренбург.

Неизвестно, догадывалась ли проницательная Ольга Михайловна о том, о чем догадался Дмитрий Евграфович, если судить по его письмам младшему брату, но так или иначе она сосредоточилась именно попытках перевести сына из чувства в разум, убедить его добиваться изменения своей участи, служа именно в Вятке. При этом она не оставила своих хлопот, только изменила их причину: стала «просить его в отставку на родину. Пускай живет около своей больной несчастной матери».

Ну а сам сын продолжал тянуть свою служебную лямку, расставшись с очередной надеждой — перебраться в Оренбург (хотя слухи о его переводе, как положено, ходили по Вятке еще несколько месяцев), как терял он надежду вырваться из Вятки в родные края. Более того, хотя перед своим отъездом в Оренбург Середа отправил министру внутренних дел Перовскому представление о снятии с Салтыкова полицейского надзора, Перовский, которому, возможно, стала надоедать эта кутерьма с нашим героем, решил перестраховаться. Представление было перенаправлено военному министру князю Чернышеву, раздувшему дело 1848 года, а тот, как и прежде, вновь в ходатайстве отказал.

Несколько месяцев — с мая до конца июля 1851 года — в губернии шла перемена начальства. Не только Середа, но, как уже говорилось, и вице-губернатор Костливцов получил новое назначение — в Пермь. Его место занял статский советник Аполлон Петрович Болтин, до того бывший в Томске председателем губернского правления. Он приехал в Вятку 12 мая, а с 16 мая стал исполнять обязанности гражданского губернатора до приезда нового, приняв дела у предыдущего заместителя. Таковым после отъезда Середы был председатель Вятской казенной палаты действительный статский советник Владимир Александрович Тиньков, чиновник, явно не чуждый сомнительных финансовых операций, о чем хорошо знали в губернии, подавно Салтыков.

А новым вятским гражданским губернатором стал действительный статский советник, пятидесятипятилетний Николай Николаевич Семенов (дядя и воспитатель знаменитого впоследствии путешественника Петра Семенова-Тян-Шанского). Это была личность не менее интересная, чем Середа. Кое-где в современных статьях его повышают в чине до действительного тайного советника, но это не так, хотя у Семенова были серьезные заслуги перед Отечеством и российским просвещением. Он много лет исправлял должность директора Рязанской губернской мужской гимназии и одновременно директора народных училищ Рязанской губернии и вывел гимназию в число лучших в России. Будучи книголюбом и галломаном, Семенов был не чужд изящной словесности. У него уже были заслуги перед русской литературой — как директор гимназии он поддержал и благословил на творческую стезю учившегося у него Якова Полонского. В Вятку он приехал с должности вице-губернатора Минской губернии.

Но до появления Семенова Салтыков успел подпортить отношения с Болтиным. Аполлон Петрович на месте губернатора, ощущая свое положение временщика, решил покомандовать чиновниками, обеспечивая себе на дальнейшее репутацию строгого начальника. Что и говорить, Салтыкову это не могло понравиться: о «различных неудовольствиях с вице-губернатором» Салтыков не раз упоминает в письмах второй половины 1851 года. Хотя новый вице-губернатор был вполне обаятельным, образованным человеком. Он увлекался музыкой, любил играть в любительских спектаклях, и, вероятно, дело было не только в его придирках, но и в самом характере Салтыкова, который, имея безупречную служебную репутацию и прижившись в Вятке при благоволившем ему Середе, совершенно не воспринимал новую метлу, к тому же на время.

Зато отношения Салтыкова с Семеновым вполне сложились («Губернаторша ко мне очень ласкова, губернатор тоже», замечает он в письме брату Дмитрию в марте 1852 года, поздравляя его с прошедшим днем рождения и наступающим праздником Пасхи). Хотя не обходилось и без служебных сложностей. 10 ноября того же года Семенов отправил Салтыкова в заштатный город Кай. Здесь, в Трушниковской волости Слободского уезда возникли волнения государственных крестьян, вызванные запутывавшейся в течение многих лет проблемой «починок» — то есть участков, расчищенных от казенного леса и превращенных в сенокосы. Они входили в так называемую Камскую казенную оброчную статью, которая сдавалась в аренду. Однажды крестьяне, страдавшие от малоземелья, и сами взяли всю Камскую статью в аренду, но это продолжалось недолго: на следующих торгах другой арендатор предложил плату выше... Так был заложен конфликт: крестьяне посчитали «починки», расчищенные во время оно их дедами и отцами, землей, за аренду которой платить не должно. Таким образом, оброкосодержатели постоянно оказывались перед необходимостью находить здесь компромисс. И он как-то находился — до поры, когда оброкосодержателем стал кайский городской голова Иван Дмитриевич Гуднин. Он, узнав, что крестьяне Путейского и Нелысовского сельских обществ скосили всю траву на «починках», решил добиться от них оброка во что бы то ни стало, для чего на следующий день после праздника Покрова, второго октября, послал в волость станового пристава с требованием вернуть сено. Через сутки появился и сам, в сопровождении сорока подвод для вывоза сена.

Не тут-то было! Возмущенные несправедливостью, как они ее понимали, крестьяне силой прогнали возчиков с их транспортом, а испуганного Гуднина, спрятавшегося в сарай, выволокли оттуда, избили и отвели в свою деревню. Здесь они потребовали от Гуднина контракт на Камскую статью, а также подписку, что он не только никогда не будет пользоваться Камской статьей, но и впредь не будет брать в аренду никаких земельных угодий. Испуганный Гуднин бумагу подписал. Крестьяне, их было более сотни, вдохновленные успехом, решили, что, кроме «починок», надо добиться прав на всю Камскую статью. Об этом они заявили приехавшим чиновникам земского суда, прибавив: «Лучше погибнем со своими семействами, чем дадим пользоваться оброчной статьей мещанину».

Семенов, уже убедившись в человеческой порядочности Салтыкова и его стремлении разбираться во всех обстоятельствах дел, понять мотивы и интересы сторон, решил, что тот сможет уладить конфликт миром.

На крестьянском сходе Салтыков попытался объяснить крестьянам самоуправность их действий, вместе с тем обещая от имени губернатора впоследствии пересмотреть вопрос о «починках». Он уговаривал крестьян, чтобы они подали прошение с объяснением, что не платят оброк не по упорству, а по бедности, что давало возможность затем решать вопрос с Гудниным — но тщетно. Крестьяне в благополучный исход не поверили и продолжали отстаивать свое право на покосы. Ни к чему не привели и переговоры Салтыкова с некоторыми крестьянами, которых он посчитал наиболее здравыми в представлениях о случившемся и способными убедить других в необходимости договариваться с властью, а не дожидаться применения силы.

При этом он, не веря в достижимость результата, применил своеобразный воспитательный прием: в присутствии крестьян составил и прочитал рапорт губернатору с просьбой прислать воинскую команду «для приведения крестьян в повиновение, без чего никоим образом желаемой цели достигнуть невозможно». После чего он, а также жандармский штабс-капитан Иван Антонович Дувинг и ревизор корпуса лесничих Алексей Павлович Соломка рапорт подписали и отправили с нарочным в Вятку.

Но этот экстравагантный жест привел лишь к недолгим колебаниям среди крестьян — они отвергли доводы благоразумия, подавили сомневавшихся и отвергли любые уступки.

Тогда Салтыков, установив, что главными застрельщиками борьбы за «починки» были три крестьянина, совершил ошибку — арестовал их. «Дабы и в предстоящих по сему предмету распоряжениях не встретить в подстрекательстве сих крестьян, — писал он губернатору, — главной причины недостижения возложенного на нас поручения я распорядился вызвать их из места жительства и дабы пресечь всякий способ к побегу, подвергнуть их аресту с заключением в кандалы, в каком виде и препроводил их в временное отделение Слободского суда к производимому им следственному делу с тем, чтобы в дальнейшем оно поступило с ними по обстоятельствам дела».

Но арест ни к чему не привел. Крестьяне попросту разошлись по домам и в городишке Кае, где находился Салтыков, больше не появлялись. Они, как всегда и бывает в народной среде, почувствовали колебания Салтыкова, его нерешительность (которая, очевидно, была вызвана пониманием, что только правых и только виноватых в этом деле нет).

Эти колебания Салтыкова почувствовал и губернатор Семенов, умудренный большим, в том числе педагогическим, опытом человек. Вместо воинской команды к Салтыкову приехал его добрый вятский приятель, управляющий палатой государственных имуществ, коллежский советник Василий Ефимович Круковский. Он был всего на пять лет старше Салтыкова, но обладал спокойным, рассудительным характером, был чужд взрывов чувств, которые сопровождали Михаила Евграфовича всю жизнь.

Помня, что посылка военной команды — крайняя мера, а также то, что все расходы по такой экспедиции закон заботливо относил на счет недоимщиков и неплательщиков, Семенов в письменном распоряжении Круковскому ставил под сомнение обоснованность просьбы Салтыкова, прибавляя: «Посылка сей команды при известной с давнего времени бедности крестьян, не имеющих даже возможности уплачивать государственной подати, повергло бы их в совершенное разорение». Губернатор предлагал Круковскому и Салтыкову все старание к вразумлению и убеждению крестьян прекратить беспорядки, «если будет возможно без употребления воинской команды».

Попытки Салтыкова как-то оправдать свои действия — то нерешительные, то спорадически радикальные — Семенов отвел, а в его просьбе вернуться в Вятку, верно, возмущенный ее двусмысленностью («если посылка воинской команды будет неизбежной, то распорядиться ею может и местная земская полиция»), отказал. Одновременно Семенов, разумно решив подстраховаться, еще когда конфликт был в самом разгаре, отправил в Петербург представление министрам государственных имуществ и внутренних дел о необходимости отдать крестьянам в надел всю Камскую статью.

В свою очередь обстоятельный Круковский, прибыв на место, быстро вник в суть дела. Он учел мнение чиновников отделения земского суда, также полагавших, что единственным справедливым выходом из положения было бы наделение крестьян землею. Сообща они смогли уговорить крестьян уплатить Гуднину часть оброка, а тот, в свою очередь, обязался не требовать его с неимущих. И самое главное: Гуднин с 1 января 1853 года отказывался от аренды Камской статьи, которая, в свою очередь, переходила в надел крестьянам.

Словом, обошлось без военной экзекуции, хотя «подстрекатели» за избиение Гуднина и провокацию беспорядков были отданы под суд. Добросердечный Круковский в рапорте губернатору постарался представить действия Салтыкова, а также Дувинга и Соломки в самом выгодном свете, подчеркивал, что именно они создали основания для мирного разрешения конфликта. Здесь надо учесть, что по российским орденским статусам той поры за прекращение крестьянских беспорядков без вызова воинской команды полагался орден Святого Владимира 4-й степени. Однако Семенов, согласившись с предложением Круковского представить к ордену Дувинга, Салтыкову в этом отказал: «Распоряжениями Салтыкова я недоволен», «Салтыков ничего не сделал к усмирению крестьян». Надо подчеркнуть: здесь нет какой-либо предвзятости Семенова — ведь еще за полгода до Кайских событий он смог завершить дело, начатое Середой, — произведение Салтыкова в коллежские асессоры.

По некоторым сведениям, Круковский попытался добиться, чтобы Салтыкова наградили хотя бы менее значительным орденом Святого Станислава 3-й степени, но также безуспешно. Но, может, это и к лучшему. Из этой относительной (все же кровь не была пролита) административной неудачи (очень редкой в его государственной службе) Михаил Евграфович извлек куда больше, чем награждение орденом (забегая вперед, заметим, что он, по итогам службы, был едва ли не единственный в Российской Империи действительный статский советник, не имевший ни одного ордена).

Смысл этого урока, возможно, получил свое краткое выражение в суждении, которое появилось в незавершенном цикле «Книга об умирающих» (1858) и фактически является автобиографическим.

«Действительная служба, — отмечает Салтыков, — ставила меня в прямые отношения к живым силам народа, но я сам чувствовал, как я робел и мешался при первом прикосновении ко мне жизни, как мне казалось все это дико, не так, как сложилось в моем воображении».

Очень полезные, отрезвляющие слова.


Новый губернатор, очевидно, сделал свои выводы из кайского анабасиса Салтыкова и стал чаще отправлять его в разъезды по губернии с разными, всегда непростыми поручениями. Если в 1851 году у него не было ни одного сколько-нибудь продолжительного выезда за пределы Вятки, то в последующие четыре года вятской службы он совершил множество поездок, многие из которых пришлись на холодное время года, в морозы, которые в этих краях нередко опускаются за минус тридцать.

Орловская, Слободская и Сарапульская городские думы, Сарапульский городовой магистрат, Елабужское городское управление и Елабужский земский суд, Нолинский земский суд, Малмыж, Глазов, заштатный городок Кай, село Уни... Всю губернию объехал Салтыков — причем, не миражным гоголевским, а суровым, въедливым — и неподкупным — ревизором.

При таком навале работы у него не могло не возникнуть искушения пойти в ревизиях по сложившейся форме, а именно оценивать количество рассмотренных и отложенных дел, жалоб и неисполненных бумаг. Если последних было немного, выносилось положительное заключение о ревизуемом учреждении. Но Салтыков, как видно, решил превратить ревизии в форму работы, необходимой ему для приобретения аналитического опыта, понимания того мира, в котором он живет и о котором пытается писать.

Докладные записки Салтыкова вятских лет выглядят сегодня как упражнения в преддверии его литературных трудов. Он стремится уловить и описать как механизмы злоупотреблений, так и состояния бездействия, чиновничьего равнодушия: «Очевидно, что все действия членов думы, — пишет он о думе города Орлова, — направлены к тому, чтобы как-нибудь отбыть время службы, не попав под ответственность, а не к тому, чтобы принести пользу». Некоторые его заключения звучат почти афористически: «Нет злоупотреблений, но нет и ни малейшей заботливости к сохранению городских интересов».

Именно в вятской глубинке впервые открылись ему те механизмы государственного управления, которые с небольшими видоизменениями повторялись и в высоких эшелонах власти, а главное — повторялись во времени, преодолевая не только десятилетия, но и столетия. Также, пожалуй, именно в Вятке Салтыков стал изучать взаимосвязь общих черт человеческой натуры с конкретной социально-политической системой. Первоначально выстраивая здесь, подобно Герцену, линейную взаимосвязь человека и, так сказать, Табели о рангах, формы его отчуждения от себя самого, вскоре, то есть в той же Вятке, он понял, что такая социологизация многослойного человеческого нутра поверхностна и к постижению как мира, так и человека в нем не ведет.

Здесь многое Салтыкову принесло то, что в его служебном ведении оказались все тюрьмы и этапы губернии. Прежний, еще с лицейских времен интерес к человеку, преступающему закон, и к системе, которая предназначена для исправления преступников, теперь, после книжных штудий получил возможность проникнуться реальностями этой системы.

Судя по первому докладу Салтыкова, он был этими реальностями потрясен, а читавший доклад губернатор поначалу изложенному в нем не поверил. Но Салтыков настоял на своем и начал последовательно добиваться прежде всего улучшения быта заключенных. При тюрьмах стали сооружаться бани и организовываться дворы для прогулок, но, главное, Салтыков попытался бороться с воровством смотрителей тюрем, бесстыдно наживавшихся на питании заключенных, их одежде, белье, обуви. Безбожно извращая библейский принцип: всякое даяние благо, тюремные чиновники превращались на службе в совершенных монстров, вызывавших чувство омерзения. Впрочем, Салтыков постарался отринуть эмоции, обратившись к литературному оформлению своих пенитенциарных впечатлений и наблюдений. Раздел «В остроге», поставленный им в финальную часть «Губернских очерков», — особая заслуга Салтыкова перед русской литературой. За несколько лет до «Записок из Мертвого дома» Достоевского он обратился к теме человек в неволе, положив начало ее развитию в сочинениях Сергея Максимова, Чехова, Власа Дорошевича и так до «Колымских рассказов» и «Архипелага ГУЛАГ».

В Вятской губернии существовал Попечительный о тюрьмах комитет, в обязанности которого входила забота об облегчении быта заключенных, однако на деле организация эта была формальной, членство в комитете было почетным, но не побуждало к тому, ради чего комитет создавался. Став членом комитета, Салтыков не просто прекратил его бездействие, он добился создания таких же уездных комитетов и повел дело так, что постепенно возникла система мероприятий по облегчению участи заключенных.

В связи с реформированием тюремной системы в Вятке был образован комитет по разработке плана устройства здесь, применительно к местным условиям, смирительного и рабочего домов. Как это обычно бывает, большинство в этом комитете составили люди совершенно бесполезные, но со своими интересами к этому членству. Салтыков как советник губернского правления оказался в комитете главным двигателем, которому предстояло подготовить такой план устройства смирительного и рабочего домов, когда бы достигалась полная изоляция арестованных различных полов, возрастов и нравственности. При этом арестованные, которым был вменен физический труд как исправительная мера, должны были иметь для этого условия (производились различные предметы быта для сбыта на местных рынках с тем, чтобы вырученные деньги шли на питание заключенных и их вознаграждение). Рабочий и смирительный дома, построенные по архитектурному плану, разработанному под руководством Салтыкова, просуществовали многие десятилетия и продолжали действовать после 1917 года, при большевиках.


Но не только же службой и ее промыслительными уроками жил в Вятке Салтыков. Как ни убеждал его друг, Василий Круковский, и, понятно, другие вятчане, что жизнь в этом городе тоже имеет свои радости и даже черты счастья, письма Михаила Евграфовича — из тех, что сохранились (но, значит, и пропавшие тоже), — полны волнами накатывающих жалоб, перемежающихся строками, где просматриваются попытки изгнанника как-то расцветить свою жизнь.

«Ты не поверишь, любезный брат, какая меня одолевает скука в Вятке. Здесь беспрерывно возникают такие сплетни, такое устроено шпионство и гадости, что подлинно рта нельзя раскрыть, чтобы не рассказали о тебе самые нелепые небылицы, — это Михаил Евграфович пишет брату Дмитрию на пятом году вятской жизни, в октябре 1852 года, и нам, конечно, хотелось бы узнать, какие небылицы о нем рассказывал вятский бомонд, если, вне сомнений, в почтовом ведомстве знали о длившейся уже после кончины в Оренбурге бывшего губернатора переписке с его вдовой, Натальей Николаевной Середой. — Хотелось бы хоть куда-нибудь перейти в другое место, только чтобы избавиться от этой непотребной Вятки, — продолжает Салтыков, и мы, кажется, догадываемся, куда он продолжает рваться. Но есть дела насущные и в непотребном городе, и он спрашивает брата: — ...получил ли ты мое письмо, которым я просил тебя о заказе Клеменцу нового платья, и взялся ли он исполнить этот заказ. Уж вот конец октября, а я ничего не получаю из заказанных вещей».

Впрочем, дело молодое, и новые наряды Салтыкову тоже требовались. Его отношения с вице-губернатором Аполлоном Петровичем Болтиным вскоре после появления губернатора Семенова совершенно исправились, и однажды, газетная хроника сохранила дату — 7 декабря 1851 года, он отправился на благотворительный концерт в пользу учреждавшегося детского приюта. Конечно, присутствовать на нем он должен был и по должности, и по долгу сердца, и скуки ради, и потому, что распорядителем концерта был Болтин, и... Но!

Концерт состоял из музыкальных номеров. Дочь губернатора, дочери и жены чиновников пели арии и романсы, играли на фортепьяно. Вероятно, именно на этом вечере Михаил Евграфович впервые увидел дочерей Болтина — двойняшек Аню и Лизу. Девочки, им было по тринадцать лет, сыграли фрагмент из оды-симфонии «Пустыня» (Le dеsert) модного тогда композитора Фелисьена Сезара Давида.

Кроме того, поскольку могла возникнуть накладка — заявленная в программе жена жандармского офицера Дувинга занемогла, постольку Аполлон Петрович незамедлительно вновь усадил за фортепьяно своих дочерей, и они вдохновенно сыграли попурри на мотивы опер Доницетти, а в завершение вечера под аккомпанемент Анны Аполлоновны был исполнен гимн «Боже, царя храни».

Хотя в концерте пела девятнадцатилетняя Мария Николаевна Семенова, меланхолический взор не прорвавшегося в Оренбург холостого титулярного советника Салтыкова упал на сестер Болтиных (надо подчеркнуть: Михаил Евграфович никогда не гонялся за богатыми, именитыми невестами, напротив). Словом, через короткое время Михаил Евграфович вспомнил адрес вице-губернаторского дома на Спасской улице. Прежде здесь жил Сергей Алеександрович Костливцов, и он заглядывал к старшему однокашнику отдохнуть в разговорах о Лицее, о Петербурге... Теперь же приходил повидать сестер.

История главной, а может, и единственной любви Салтыкова, не без помощи его собственного злоязычия, в наши времена добралась в виде желтоватой легенды, и пора наконец освободить ее от шлейфа анекдотических россказней, очистить факты от превратных толкований. Салтыков поначалу и сам не мог разобраться в своих чувствах к девочкам-подросткам, хотя чувства, что и говорить, были — и самые романтические и совсем неизъяснимые. Что ж, влюбился в обеих? Едва ли он сам смог поначалу дать ответ на этот вопрос. Но, когда в августе 1853 года Болтин получил новое назначение, поближе к Москве, — стал вице-губернатором Владимирской губернии, Михаил Евграфович, предварительно заручившись согласием Ольги Михайловны, просил у Аполлона Петровича и Екатерины Ивановны Болтиных руки их Елизаветы. Вокруг причины такого выбора щедриноведы настроили немало псевдопросветительских сказочек, неизменно подчеркивая, что интеллектуально Анна Аполлоновна была куда выше хохотушки Лизы, и даже сокрушаясь, что жених якобы ошибся невестой. Нет. Он, этот суровый господин, пребывающий в постоянных раздумьях о себе и о собственных поступках, не ошибся. Много лет спустя Михаил Евграфович на вопрос, почему он, человек умственного труда и «широких общественных интересов», женился на Елизавете, а не на Анне, которая, несомненно, была образованнее, «неизменно отвечал: „Да, Елизавета была много пригляднее”». И то сказать: когда Анна Аполлоновна вместе со своим мужем увлеклись спиритизмом, Салтыков разочаровался и в ее умственной основательности.

Однако первый подход не удался. Родитель обратил внимание жениха на то, что Лизе всего пятнадцать лет (Михайла-то, пожалуй, извинял себя примером маменьки, которая как раз в пятнадцать и пошла под венец). Впрочем, затем господину советнику губернского правления было сказано, что он может «возобновить свое предложение через год».

Во всяком случае, итожил Салтыков в письме брату и невестке, «я имею надежду, что мое предложение не будет отвергнуто, и потому вправе считать себя в настоящее время женихом. Одно только вводит меня в сомнение: боюсь, чтобы отдаленность и разлука не изменили чувств персоны, о которой идет речь. А персона такая миленькая, что, право, жалко будет, если достанется она в удел какому-нибудь шалопаю».

Стремясь не то чтобы прикрыть свою растущую влюбленность в Лизу, но сделать естественными свои частые визиты в дом Болтина, Салтыков заводил здесь разговоры о прочитанном, о необходимости женского образования, пусть домашнего (впрочем, родители не возражали и без советов Михаила Евграфовича обучали дочерей языкам, музыке, рукоделию)... Чтобы подольше побыть с Лизой (ну, и с Аней, как получалось), Салтыков, с детства владевший фортепьяно, скрыл это и стал брать уроки музыки у сестер, преимущественно у Лизы. Со своей стороны он решил преподать им основы отечественной истории. Как проходили эти занятия, нам в точности неизвестно, но Салтыков даже написал для сестер «Краткую историю России». Сама эта идея возникла у него, скорее всего, во время четырехмесячного (с 16 июня по 16 октября) отпуска в Тверскую, Московскую и Ярославскую губернии, то есть в салтыковские имения, который он наконец получил летом 1853 года.

Думается, эта «Краткая история...», которую, как видно, Салтыков посылал частями в письмах сестрам, давала ему возможность постоянной переписки с Елизаветой, а также, но это важно, волей-неволей он, уже с административным опытом, получил возможность вновь вникнуть в сложности родной истории, попытаться объяснить их так, чтобы было понятно даже подросткам. Задача трудноразрешимая, но, несомненно, способствовавшая возникновению и созданию одного из главных салтыковских шедевров — «Истории одного города».

«Краткая история России» до нас не дошла, возможный первопубликатор сорокастраничной рукописи, К. К. Арсеньев, отнесся к ней почти пренебрежительно, как к компиляции, а сама рукопись вскоре погибла в пожаре. Но все же среди напечатанных Арсеньевым строчек «Краткой истории...» оказались несколько тех, которые вскоре едва ли не вспомнил Салтыков.

«Язвою русского государства были староверы, — писал он. — Секта эта возникла по случаю исправления церковных книг. Некоторые из исправителей издали имевшиеся у них в руках списки не только без исправлений, но даже с ложными толкованиями. Патриарх Никон жестоко преследовал таких ересиархов и высылал их из Москвы. Возникла ересь, распространившаяся с необычайной быстротой. Дерзость староверов дошла до того, что они не усомнились окружить Успенский собор во время патриаршего служения и настойчиво требовали публичного прения».


Старообрядцы, раскольники — одна из самых больных, тяжелых проблем самодержавной России. Власти преследовали их очень жестко, так что семейства староверов и целые общины вынуждены были бежать из центральных губерний, стараясь спрятаться на окраинах империи. Их в те времена официально именовали раскольниками, хотя, по совести говоря, раскол православной церкви был порожден именно реформами патриарха Никона (недаром в среде старообрядцев бытует выражение: никонианский раскол). Поэтому знаменательно уже то, что в своей истории Салтыков называет их староверами, что и справедливее, и правильнее исторически. Так что в дальнейшем рассказе о том, как жизнь вовлекла Салтыкова в тяготы старообрядческой жизни, мы будем пользоваться обоими именованиями — в зависимости от обстоятельств действия.

Немало староверов нашли прибежище в обширной, покрытой дремучими лесами Вятской губернии. Семейства староверов селились в городах и селах, а в лесах скрывались староверческие «наставники», «странники», монахи и монахини монастырей, объявленных властями раскольничьими и разгромленными. Обретя приют в устроенной себе пещере-келье, монахи и странники обычно не вели отшельничью жизнь, а отправлялись по окрестным деревням, нередко лишь в поисках пропитания. Кусок хлеба они зарабатывали тем, что умели, — совершали требы, то есть крестили, причащали, венчали, отпевали, просто вели душеспасительные беседы... По сути, это не было насаждение старообрядчества, а приближение православной веры к тем, кто в ней нуждался и о ком мало пеклась официальная церковь...

Осенью 1854 года сарапульские власти задержали «бродягу», который называл себя «странником Ананием», он же Ананий Ситников. После чего сарапульский городничий штабс-капитан фон Дрейер провел расследование, на основании которого послал донесение вятскому губернатору.

Некогда Ситников был казенным мастеровым на одном из уральских заводов, но в основном занимался не прилежным исполнением своих трудовых обязанностей, а проводил время в беседах с забредавшими в те места странниками, обычно староверами. В итоге Ситников решил отрешиться от мира и «спасать душу» — для начала бросил семью, жил в старообрядческих скитах, принял монашество, ходил по святым для старообрядцев местам: побывал на Сиверском озере в Кирилло-Белозерском монастыре, в Спасо-Прилуцком Дмитриевом монастыре близ Вологды, на Белом море в монастыре Соловецком... Посетил он и особо чтимое старообрядцами Рогожское кладбище в Москве... В итоге своего замысловатого по путям-дорогам паломничества Ситников ощутил себя готовым к миссии «наставника» и, приплыв на пароходе в Сарапул, навестил знакомого старообрядца Смагина, за которым был установлен полицейский надзор. Недолго думая, у Смагина провели обыск, в результате которого была обнаружена, по мнению фон Дрейера, всяческая раскольничья крамола и, главное, сведения о связях раскольников с единоверцами в Греции, Австрии и в Турции, где жили так называемые «некрасовские» раскольники.

Особенно растревожило городничего упоминание о «некрасовцах», так как в это время по России ходил слух о заговоре против императора Николая Павловича, который связывался как раз с «некрасовцами». Вместе с тем Густав Густавович фон Дрейер, которого, когда появились «Губернские очерки», соотносили с изображенным там Фейером, простодушно просил губернатора послать для расследования происходящего чиновника из Вятки, ибо раскольники — народ богатый и местных могут подкупить. Губернатор Семенов в свою очередь решил, что наилучшим образом с этим делом справится живущий с репутацией неподкупного Салтыков.

Прибыв в Сарапул, Михаил Евграфович быстро понял, что дело Ситникова раздуто и мало чем отличается от других раскольничьих дел, которые уже были ему известны по долгу службы. Ананий Ситников представился ему обыкновенным праздношатающимся, бегающим от труда лентяем, решившим облагородиться под обличьем странника и проповедника. Столь же надуманным выглядело в его глазах и «окружное послание некрасовцев», раздутое лишь в связи с беспочвенными, но вязкими слухами о заговоре против императора. Салтыков попытался свернуть дело, но этому помешало пришедшее из Петербурга распоряжение.

В 1852 году министерством внутренних дел была организована статистическая экспедиция по изучению старообрядческого раскола в Нижегородской губернии, которой руководил нижегородский уроженец, чиновник особых поручений Павел Иванович Мельников (уже завивший о себе и в литературе под псевдонимом Андрей Печерский).

Он жестоко преследовал старообрядцев, по его распоряжению разорялись старообрядческие скиты и молельни, он был фигурой в старообрядческой среде, ненавистной настолько, что приобрел легендарные черты злодея, поступившего в услужение диаволу.

Как раз в 1854 году он представил «Отчет о современном состоянии раскола», в котором обвинил в распространении этой «язвы государственной» провинциальное православное духовенство, погрязшее в бытовых пороках и позабывшее про паству. Записка Мельникова породила решение повсеместно обследовать состояние с раскольниками, и уже потому появление «странника» Ситникова требовало проявить бдительность. Салтыкову пришлось не только заниматься этим раздутым делом, но и охотиться за молитвенными собраниями старообрядцев, переодеваясь в крестьянскую одежду с расчетом застигнуть их врасплох, в обличьи странника выведывать у старообрядцев необходимые сведения, под видом расследования мелких преступлений (краж и т. д.) выведывать места, где располагались старообрядческие скиты...

Но добравшись до скитов, Салтыков обнаружил, что разложение проникло и в эту среду. Наряду с настоящими иноками и послушниками среди братии обнаружились не только скрывавшиеся от рекрутчины, но и разного рода уголовные преступники. Не лучше обстояло дело и в женских скитах, где развивалась своя особая жизнь...

Салтыков, готовя донесения, должен был признать, что укрывательство преступников в скитах «приняло такие обширные размеры, что вся северная часть Чердынского уезда, а также северо-восточная часть Усть-Сысольского в полном смысле кишит беглыми людьми, безнаказанно живущими там под защитой непроходимых лесов и покровительством простодушия и робости лесных жителей — пермяков и зырян. При открытии скитов всегда находят кости и могилы, что свидетельствует о том, что здесь скрываются самые гнусные злодеяния».

Чердынские леса открылись Салтыкову как одно из самых заповедных мест России, неизведанная земля, живущая по своим законам. Но как одиночка (слуги не в счет) он попросту опасался углубляться в них и предлагал петербургским чиновникам организовать большой, не менее двухсот человек отряд полицейских-лыжников, который бы мог в весеннее время провести необходимые облавы, чтобы получить хотя бы первоначальное представление о происходящем там.

Выполняя начальственные распоряжения, Салтыков переезжал и на территорию Пермской губернии, где сложились свои отношения чиновников со староверами — раскольничьих дел заводилось немало, но подследственные обычно откупались.

Преодолевая сопротивление пермских властей, Салтыков стал изучать историю с «матерью Торсилой», монахиней закрытого Иргизского монастыря. Против нее было возбуждено дело в распространении раскола, но за нее поручился авантюрист, купец Аггей Шалаевский, после чего она благополучно скрылась. Салтыков нашел ее настоятельницей в тайном женском монастыре среди Чердынских лесов и не только возобновил дело, но и возбудил новое против Шалаевского. Как выяснилось, он формально принял православие, оставаясь старообрядцем. Шалаевский попытался откупиться в полиции, но при Салтыкове это ему не удалось.

Кроме того, Салтыкову пришлось, проверяя показания Ситникова о раскольниках и их скитах, ездить по местам его странствований — он побывал на реках Лупье и Леле, в Ильинском, Бикбардинском, Камбарском и других заводах, в Осе, Ножевке, Оханске, добрался даже до Казанской губернии. В Казани Салтыков встретился с Мельниковым, но отношения не сложились, а впоследствии это неприятие Салтыкова перешло и на литературное поле. Он не раз критически отзывался о сочинениях Мельникова-Печерского.

Не желая влезать в сферу широких полномочий Мельникова, Салтыков провел лишь безрезультатный обыск у картузника, старообрядца Трофима Тимофеева Щедрина (вспоминаем о нем лишь из-за его фамилии: гадатели над псевдонимом писателя почему-то включают Трофима Щедрина в круг возможных подсказчиков Салтыкову его литературного имени). После Казани Салтыков отправился в Нижегородскую, а затем во Владимирскую и Ярославскую губернии. Во время этих дальних поездок Салтыков брал с собой жандармского унтер-офицера Северьяна Панова — наверное, единственный пример, когда жандарм нужен был ему для поддержки, а порой и для охраны на неведомых путях. Разъезды эти заняли около восьми месяцев; им было проделано свыше трех тысяч верст. Причем первоначально поехал Салтыков в своем экипаже, это был его первый выезд, незадолго до того приобретенный, но потом при переездах его пришлось заменить на зимний возок, а к весне вновь менять. Обычно сдержанный в своих просьбах в отчете Салтыков вынужден был отменить, что шестидесяти копеек суточных ему на прожитие в дорожных обстоятельствах никак не хватало, и просил выдать денежное пособие «хотя бы в возмещение расходов по покупке экипажей».

С административной точки зрения итоги всех этих инспекций и ревизий оказались ничтожными. Кто-то из раскольников был отдан под суд, но отделался мягким приговором, арестованные беглые каторжники были водворены обратно, несчастный Ситников умер в тюрьме, но проблема староверов как была, так и осталась. В этой долгой поездке Салтыков не раз жестоко простужался и заработал болезни, которые начали преследовать его и сопровождали вплоть до гробового входа. Но как писатель он получил неоценимые знания о народной жизни, о ее тяготах и о тех народных исканиях, которые почти не воспринимались ни властями, ни так называемым образованным обществом.

Тема староверов возникнет на художественном уровне в «Губернских очерках» и станет для Салтыкова важной ступенью для перехода от представлений гонителя раскола, пусть невольного, по службе, к глубокому исследователю старообрядчества и, главное, носителей этой веры. Рассказы-очерки «Старец» и «Матушка Мавра Кузьмовна» из раздела «Казусные обстоятельства» в «Губернских очерках», не очень у Салтыкова читаемые, открывают не только заповедные стороны русского мiра, к пониманию которого стремится Салтыков. Они, по сути, противостоят официальному, репрессивному отношению власти к староверам.

Первоначальный набросок очерка «Старец» начинался словами:

«Двадцать лет, сударь, я странствую, двадцать лет ищу своей правды... С юных лет возгорелся я ревностью по христианстве, с юных лет тосковала душа моя по небесном отечестве и все томилась, все искала тех многотесных евангельских врат, чрез которые могла бы пройти от мрачныя и прегорькия темницы в присносущий и неумирающий свет райского жития...

Часто я думал: о, сколь сладостно, сколь честно и доброхвально за отеческие законы плечи свои на ударение, хребет на раны, жилы на прервание, уды на раздробление, тело на муки предать! Голова, сударь, у меня горела, сердце в груди трепетало от единой мысли мученического пресветлого венца сподобиться! Часто я думал: зачем не родился я в те древние времена, когда святые Христовы воины были мучимы яко злодеи, злодейства не ведавшие, истязуемы яко разбойники, разбойничества ниже помыслившие! И даже до смерти прискорбна была душа моя!..»

И видятся за этими строками не только мысли старца-раскольника, но и самого автора, извечного романтика Михаила Салтыкова.



ПОД ПОКРОВОМ ТИХОЙ НОЧИ


Покидая вместе с Салтыковым Вятку, нельзя не обратиться еще к одной стороне его жизни здесь. Она доныне почти не освещалась, а если и писали о ней многознающие советские щедриноведы, то со многими умолчаниями и оговорками, так что реальная история жизни Михаила Евграфовича Салтыкова нелепо запутывалась, превращалась в нестерпимо приторное псевдожитие одного из назначенных на должность предтеч коммунизма-большевизма в России.

Хорошо известен пассаж из ноябрьского (1825) письма Пушкина князю Вяземскому, где он, сомневаясь в необходимости «записок», то есть дневников, воспоминаний и т. д., провозглашает афористическое: «Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением». По убеждению Пушкина, в «хладнокровной прозе» писем, записок автор лжет и хитрит, «то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов». Вместе с тем «толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (курсив А. С. Пушкина).

Но в случае Салтыкова, где все соткано из парадоксов и движется парадоксами, эта в общем смысле безупречная максима вдруг дает сбой, тянет определенные оговорки. Биографию Салтыкова настолько вычистили и выгладили, настолько залакировали, что любые живые факты его бытового поведения — например, склонность к выпивке, «страстишка пофрантить», увлеченность карточными играми и даже страсть к курению — вызывают желание не прятать их впредь, а напротив — обозначить с полной открытостью и наглядностью. Почему? Не только потому, чтобы попросту воссоздать пестрый сор салтыковской жизни, среди которого вырастали его сатирические шедевры, с философской глубиной и с лирическим состраданием изображающие вечную человеческую трагикомедию. Биография Салтыкова также дает возможность ярко подтвердить яростное пушкинское: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе, то есть представить, что за этим иначе уже не просматриваются ни малость, ни мерзость.

Именно потому, что Салтыков был не чужд сам, он смог писать о питии алкоголя и попросту о пьянстве не с тоскливо-бесплодной назидательностью трезвенника, а с состраданием, как и заповедал Пушкин, призывающего милость к падшим. Игра в карты была для него очищающим мозг отдыхом, без которого просто невозможно возвращаться к письменному столу, а пагубу курения он, напротив, доводил до бытового гротеска, когда, назло запрету чиновникам курить в служебном кабинете, перед тем, как достать папиросу, прятал в шкаф зерцало — стоявший на чиновничьем столе символ государственности и законности.

Не был чужд Михаил Евграфович и страсти нежной — дело молодое. Правда, он был наделен особой природной стыдливостью, которая не имеет ничего общего с дюжинным ханжеством. «...Моя жизнь проходит довольно печально, и я чувствую, что живу только тогда, когда думаю о Петербурге и о тех, кого я там оставил, — писал он жене брата Дмитрия в августе 1850 года (оригинал по-французски). — Чтобы время прошло незаметно, я хотел бы влюбиться и уже много раз пытался это сделать; но, к несчастью, мое внимание привлекают кобылы, которые здесь гораздо интереснее дам. Ах! жизнь в Вятке очень грустна. — После чего не удерживается от двусмысленной фразы, даром что письмо по-французски: — Не желая Вам самим испытать ее, остаюсь навсегда преданный Ваш брат М. Салтыков».

М. Салтыков лукавит. Конечно, он не желал Аделаиде Яковлевне переезда в Вятку, хотя Дмитрий Евграфович как чиновник Лесного департамента Министерства государственных имуществ мог — с повышением по службе и с семьей — оказаться и в Вятке, как оказался, скажем, его бывший сослуживец Карл Карлович фон Людевиг. Лукавство — в жалобах на невозможность в Вятке влюбиться. Влюблялся!

После долгих недоговорок главный советский щедриновед Сергей Александрович Макашин наконец решился в полуакадемическом собрании сочинений Салтыкова-Щедрина на признание, правда, размонтировав его по нескольким томам, так что придется прибегнуть к реконструкции и к некоторым другим источникам.

У Михаила Евграфовича был долгий и, очевидно, страстный роман с женой губернатора Акима Ивановича Середы. Красавица Наталья Николаевна Середа (урожденная Немятова) была почти на четверть века младше своего мужа и немногим старше Салтыкова, лет на пять. Сведения о ее жизни скудны, порой противоречивы. Вероятно, это был не первый брак Акима Ивановича. У них было двое маленьких сыновей.

Ходила легенда, постепенно просочившаяся даже в профанную, но очень распространенную пушкинистику, что солнце нашей поэзии, оказавшись в Оренбурге, посвятил Наталье Николаевне один из своих мадригалов, от которого сохранились лишь заключительные строки:


Затем, что эта Середа

Прелестней ангела иного.


Не вдаваясь в хронологическо-матримониальные противоречия этой истории, отметим все же, что Пушкина тринадцатого выпуска губернаторша действительно очаровала всерьез и надолго. И, действительно, Наталья Николаевна, по сохранившимся о ней суждениям, была не только красавицей, но и добросердечным, обаятельным человеком. Она была хорошо воспитана, создавала вокруг себя обстановку непринужденности, естественности, легко поддерживала беседы на разные темы. Если и можно было ее назвать, по тогдашнему обыкновению, хозяйкой губернии, это была истинная помощница своего деятельного мужа в устройстве культурной жизни Вятки. При ней стали обыкновением любительские спектакли, восстановилось Благородное собрание. Возможно, не без участия Натальи Николаевны в Вятке еще в 1847 году появился Михаил Ольшванг — петербургский дантист, уже успевший освоить только-только входившее тогда в обиход искусство дагерротипии — фотографии. Несмотря на то что дагерротипы стоили тогда очень дорого, заказчиков у Ольшванга оказалось столько, что он смог открыть фотографическое ателье, в котором, возможно, снимался и Салтыков.

А среди вятских городских историй долгое время перебирали ту, согласно которой Наталья Николаевна тоже снималась на дагерротипы, и, хотя получившиеся портреты ей не понравились, она разрешила выставить их в ателье. Затем, по воспоминаниям уже известного нам Ильи Селиванова, их скупил некий молодой красавец, ссыльный (надо заметить, что губернаторша, занимаясь благотворительностью, обращала особое внимание на положение ссыльных, которых и в губернии, и в самой Вятке было много). Портреты эти ссыльный «повесил в своей спальне и всем приходящим к нему стал хвастать, что он с губернаторшей находится в интимных отношениях и что все эти портреты она подарила ему в знак памяти. Это дошло до Акима Ивановича, и как он ни был терпелив и кроток, — это его взорвало, он отослал его в Глазов».

Едва ли он не догадывался об отношениях его жены с Салтыковым, но в этом случае Аким Иванович, вероятно, имел свои расчеты. Он как предчувствовал, что годы его сочтены, и, возможно, видел в Салтыкове надежного спутника для будущей вдовы. Во всяком случае, такое предположение подтверждается его хлопотами о переводе Салтыкова вместе с ним в Оренбург.

Нельзя не отметить, что Ольга Михайловна к близости сына к губернаторской семье отнеслась благосклонно и даже просила Дмитрия Евграфовича нанести, вместе со снохой, визит Наталье Николаевне, когда та будет в Петербурге: «Это нехудо, кабы она все семейство узнала наше, жалею, что меня нет, я бы все с ней переговорила».

Но расстояния разлучили возлюбленных навсегда, а затем Михаил Евграфович увлекся сестрами Болтиными, и эта неожиданная вроде бы после страстного романа влюбленность все же является подтверждением того, что молодой человек, которому пророчили стезю «разгонщика женского», оказался вовсе не упоенным любителем попользоваться насчет клубнички. (Как известно, это взятое из уст гоголевского Ноздрева выражение Салтыков превратил в клубницизм — увиденное им в литературе и в жизни явление, на которое он в своих сатирических построениях обрушивался с особым ожесточением.)

Однако, когда Лиза Болтина в ранге салтыковской полуневесты на время отдалилась от жениха, у Михаила Евграфовича возник в Вятке новый роман, который Сергей Александрович Макашин также решил обозначить.

Оказавшись в Вятке, Салтыков сдружился с врачом Вятской палаты государственных имуществ Николаем Васильевичем Иониным и его женой Софьей Карловной, она была младше Салтыкова на два года. Здесь история развивалась более замысловато. Их дочь Лидия Николаевна Ионина, в замужестве Спасская, оставила воспоминания о вятской жизни Салтыкова, к которым мы уже обращались. Однако у этого мемуара есть одно очень слабое место, это воспоминания не самой Иониной, которая родилась уже после отъезда Михаила Евграфовича из Вятки, а записи рассказов ее родителей, вероятно, еще кого-то о частом госте их дома. Большая их часть перепечатывается в сборниках воспоминаний о писателе, но не может не удивить сама тональность повествования: если не враждебная по отношению к Салтыкову, то, во всяком случае, саркастическая. Возможно, эта тональность была вызвана некими историями, оставленными Спасской-Иониной за пределами ее текста.

Ее воспоминания впервые были напечатаны в Вятке в 1908 году, а в 1914 году журнал «Солнце России» опубликовал неизвестную рукопись Салтыкова, уверенно атрибутируемую вятскими годами и примыкающую к «Губернским очеркам».

«Вчера ночь была такая тихая, такая темная и звездная! Не похоже даже, чтобы это было на далеком севере и чтобы на дворе стоял сентябрь в половине; точно теплая, славная южная осень, которой я, впрочем, не видал. Мне было как-то тоскливо, томительно-грустно после вчерашних сладостных впечатлений; и вместе с тем, хотя сердце мое болело, хотя все струны души моей были настроены на печальный лад, мне было хорошо и легко.

Часу в восьмом я вышел бродить по улицам; везде уже, во всех окнах, зажглись огни, которые на этот раз как-то особенно приветливо смотрели; гуляющих не было, чему я на этот раз был очень рад. И сердце, и привычка влекли меня к дому, где живут Погонины, но когда я поравнялся с ним, во мне явилось, несмотря на вчерашнее запрещение, непреодолимое желание хоть издали посмотреть на Ольгу, видеть ее детски целомудренный профиль, полюбоваться ее грациозною и вместе с тем как будто утомленною позою, вновь испытать все тревоги ненасытного и неудовлетворенного желания. Тихо перелез я через забор их сада, без шума прошел по темным аллеям, усыпанным желтыми листьями берез; вон сквозь ветви сверкнул огонек в окнах ее комнаты...

Она сидела на диване вся в белом, грудь ее, эта чудная полная грудь, к которой так еще недавно губы мои с таким трепетом прикасались, была раскрыта; на щеках горел румянец, глаза были мутны, губы сухи от желания; было душно, тяжко в этой атмосфере, проникнутой миазмами сладострастия... Подле нее сидел Дернов, тот самый Дернов, о котором она вчера с таким холодным презрением говорила! Я видел, как он обнимал ее, слышал его поцелуи! Но нет, это были не объятия, это были не поцелуи — то была какая-то оргия чувственности, которой нечистые испарения долетали до моего обоняния...»

За обнародование этого отрывка (мы привели только начало) досталось не только публикатору, но и, посмертно, самому Салтыкову, который поставил в тупик многих ригористов. Лишь через полвека С. А. Макашин дал к нему туманный комментарий: в наброске «отразилось пережитое Салтыковым в Вятке кратковременное, но сильное чувство к женщине, чье имя мы не можем назвать с уверенностью. Набросок, несомненно, и не был полностью использован в печати вследствие своей интимно-автобиографической подкладки». То, что Сергей Александрович это имя знал, выяснилось еще через десяток лет с лишним, когда он, комментируя вятские письма Салтыкова, решил несколько развеять туман, но все же, по особой ханжеской традиции советского разлива, возможно, зависящей не только от него, точки над i не расставил: «Есть достаточные основания предполагать, что с Софьей Карловной Салтыкова связывали чувства более сильные, чем дружеские, и что это они получили отражение в наброске „Вчера ночь была такая тихая...”». Но что это за «достаточные основания», где они, в каком архиве таятся, пока неизвестно.

Зато несколько лет назад один из популярных в советское время молодежных журналов напечатал заметку, согласно которой Лидия Ионина — родная дочь Салтыкова. Правда, доказательств никаких и даже не обращается внимание на то, что дата рождения Иониной, указанная в том журнале, — 30 декабря 1856 года, а Салтыков оставил Вятку 24 декабря 1855 года и никогда сюда не возвращался. Разумеется, любители историко-литературного клубницизма могут высказать предположение, что Софья Карловна могла встретиться с Михаилом Евграфовичем где-то в начале 1856 года и вне Вятки, — или потребовать документального подтверждения того, что Ионина родилась именно в 1856 году, а не годом ранее... Все так. История, и в том числе история литературы, — безбрежное поле для всяческих домыслов, фантазий и версий. Ведь знают же современные щедринисты о некоей семье, которая рассказывает, что они прямые потомки Михаила Евграфовича — мол, родился у него в Вятке в некоей прежде бездетной паре Щедриных сын Иван, от этой фамилии и псевдоним...

Да-а... Вот и поди, распутай! А ведь до сих пор в точности не известны все обстоятельства освобождения Михаила Евграфовича из ссылки.

Знаем, что осенью 1855 года, уже после кончины императора Николая Павловича, в Вятку по делам ополчения — ведь Восточная (Крымская) война еще длилась — приехал генерал-лейтенант и генерал-адъютант Петр Петрович Ланской, женой которого была Наталья Николаевна Ланская, в прошлом вдова поэта Александра Сергеевича Пушкина. В честь прибывших в Благородном собрании состоялся бал, на котором Ланским представили и Михаила Евграфовича: вот, мол, посмотрите, у нас уже семь лет томится Пушкин тринадцатого выпуска... Добросердечная Наталья Николаевна расчувствовалась, а Ланской пообещал попросить вмешаться в участь изгнанника своего двоюродного брата, нового министра внутренних дел Сергея Ланского. И выполнил обещанное. 23 ноября в Вятку пришло письмо из Петербурга, в котором Сергей Степанович Ланской известил вятского губернатора Николая Николаевича Семенова, что государь император Александр Николаевич «высочайше повелеть соизволил: дозволить Салтыкову проживать и служить, где пожелает».

29 ноября с Михаила Евграфовича был наконец снят полицейский надзор, и, как уже упоминалось, 24 декабря 1855 года, сдав дела и распродав, а частью бросив имущество, Салтыков покинул Вятку.


1 Упоминается памфлет «Histoire edifiante et curieuse de Rothschild I-er, roi des juifs» (Paris, 1846) Жоржа-Мари Матьё-Дернвеля (Georges-Marie Mathieu-Dairnvaell), высоко оцененный Фридрихом Энгельсом в статье «Правительство и оппозиция во Франции» (1846). 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация