Кабинет
Александр Марков

Филология будущего

(Вернер Хамахер. Minima Philologica)

Вернер Хамахер. Minima Philologica. Перевод Анны Глазовой.  СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2020. 216 стр. 

 

Русский перевод книги Вернера Хамахера (1948 — 2017) «95 тезисов о фило-логии», объединенной в рецензируемом издании с его эссе «За филологию», выходит всего через десятилетие после оригинала. Конечно, это малый срок для нас, привыкших читать мировые дискуссии с опозданием или, в редких случаях, в реальном времени, но совсем не малый для мировой гуманитарной мысли. Выступление Хамахера не просто вызвало дискуссии, но целую литературу, прежде всего огромный англоязычный том ответов Хамахеру: «Дать слово». Скептический читатель, конечно, с усмешкой скажет, что если словом «литература» в англоязычном мире называют любую печатную продукцию, то и эта литература может затрагивать вопросы, важные для тамошней печати, для писателей англоязычного мира и их проблем, но не для нас. Тем более что в отличие от немецкого и английского языка, где слово «филология» по-своему экзотично и подразумевает прежде всего классическую филологию как одну из норм университетского образования, в русском языке филологией называют любую прицельную работу с текстами и «филолог-копирайтер» никого не удивит. Конечно, во Франции или Германии таким копирайтером даже скорее, чем в России, будет человек с классическим гимназическим образованием и университетским философским дипломом, но все равно слово «филология» сразу обращает ко вполне определенному способу работы с текстами. Филолог — это не просто человек, способный извлечь из Горация, Тацита, Вольтера или Мандельштама смысл, мимо которого другой читатель пройдет не глядя, это прежде всего человек, ищущий смысл сначала в Горации и Мандельштаме и во всем, что было вокруг них, а потом уже в окружающем мире.

Отношения так понимаемой филологии с философией или даже историей последние полвека были сложными. Конечно, филологам все отдают дань, и плох тот европейский философ, который не прочел хотя бы один диалог Платона в оригинале. Но проблемой оказывается другое: как филология может обосновать себя, если она представляет собой, в отличие от любых современных междисциплинарных исследований, например, по биоинформатике или высоким технологиям, не продуманную стратегию, где результат достигается благодаря некоторым алгоритмам организации работы, а некоторое количество частных занятий. Вот филолог исследует, как связаны деформации синтаксиса у поэтов-романтиков с их идеей культуры или в какой момент смысловые обертоны в галантной прозе оказываются в жестком соответствии с сюжетными поворотами, типичными уже для более позднего романа, через век. Но не получается ли, что филолог ставит себя в зависимость от слишком многого, от сохранности текстов, от существующих комментариев, от умственных привычек как людей настоящего, так и людей прошлого? Ведь мы вряд ли увидим в самих текстах намного больше того, что видели в них современники, но, как всем известно, современники слишком многого не замечают в суете забот. А думать, что филолог располагает чудодейственными инструментами интерпретации, которые разговорят любой отдаленный от нас текст, можно лишь по небывалой наивности. Поэтому в сравнении с филологом даже историк выглядит смелым экспериментатором, который всегда отделяет суть от примесей, например, от ошибок памяти свидетелей или фольклорных мотивов в источниках, — и может дальше смотреть, как эта суть работает.

«95 тезисов» Хамахера, напоминая, конечно, о выступлении Лютера, на самом деле о другом — как не инструментализировать язык, не превратить его в частность общественной борьбы, в чем Хамахер упрекает и того же Лютера, и романтиков. Согласно Хамахеру, такое подчинение языка посторонним целям и заперло филологию в академических рамках. Но филология должна стать другой, не столько вольной, сколько не подчиняющейся даже медийным контекстам. Лютеру было важно, чтобы его слово было отпечатано на типографском станке, а, например, современному романисту важно, чтобы по роману сняли фильм, а если фильм не снимают, то это тоже оказывается значимым жестом в литературе. Для Хамахера филология, и в этом ее отличие от исследований культуры или вообще любой другой гуманитарной дисциплины, начинается тогда, когда мы снимаем этот медийный уровень, уровень социальных эффектов и впечатляющих решений, и начинаем думать о языке как таковом.

Согласно Хамахеру, филолог занимается языком: не отдельными его аспектами, не словоупотреблениями и не метафорами, не текстами и не контекстами, но тем, что и как уже сказано или может быть сказано. Конечно, русский читатель привык к образным выражениям вроде «язык Пушкина», но как раз это было бы для Хамахера частностью. Язык — это как бы сцена, на которой появляется писатель, это та самая совокупность параметров, без которой невозможно изучать ничьи «идеи» или «творчество», как без установления связей в экосистеме невозможно изучать жизнь природы или без математического моделирования процессов невозможно изучать работу клетки. Поэтому, например, тема «особенности контрастов у Пушкина» для Хамахера была бы не филологической, а скорее темой по истории культуры, тогда как «Поэзия Пушкина как искусство любви» была бы филологической, потому что показывает, как возможность говорить о любви и возможность открывать новые смыслы понятия «любовь» были реализованы Пушкиным.

Конечно, примеры такой филологии можно найти в любой период развития науки, например, комментарий Лотмана к «Евгению Онегину» и комментарий Набокова к «Евгению Онегину» сами по себе являются вспомогательными для филологии инструментами, а в случае Набокова — еще и примером прозы, но, будучи соединены вместе, они бы оказались филологическим произведением по Хамахеру, показывающим, как образованные люди ХХ века могут Пушкиным оправдать себя. Вообще, терминология «Тезисов» Хамахера необычна: это и такие слова, как «эвхе», греческое слово для молитвы или доброго пожелания, что означает у Хамахера что-то вроде приветливой расположенности исследователя к произведению, но без психологического увлечения, без сентиментальности и надрыва. Как мы бы сказали, что «Доктору Живаго» «желанно» быть романом, но быть и сочинением о том, как поэзия меняет человека, а «Четырем квартетам» «желанно» рассказать о современности, ни разу не упоминая ни одной приметы современности, — это примерно соответствовало бы термину Хамахера. Но это только один из терминов. Если пойти дальше, то мы встретим новое понимание и «логоса», и «филии», и еще десятка греческих слов, которые объясняют, что должен делать филолог, если он или она действительно хотят понять, что литература сделала с окружающим нас миром.

Генеалогию мысли Хамахера трудно выстроить: конечно, это прежде всего тот пересмотр психологического романа, который был предпринят Полем де Маном и Жаком Деррида, показавшими, как идеология «непосредственности» и «природного» у Руссо была сконструирована, и даже не самим Руссо, а эффектами письма и связанными с письмом культурными практиками. Но Хамахер выносит культурные практики за скобки: ему не так было бы важно, как именно Руссо добился пересмотра границ стыда, а значит и пересмотра границ литературы, сколько как Руссо смог выдать себя за писателя, создающего новый французский язык. То, что для французской теории проблема действия официальных структур, которые и конструируют идеологический язык, для Хамахера — проблема действия харизматика, который вдруг выдает себя не за того, кем кажется. В этом смысле Хамахер — очень демократический мыслитель, любящий благородство демократии в противовес шуму харизматиков: не случайно любимым поэтом для его разборов в книгах и статьях наравне с Паулем Целаном стал бельгиец Жан Дэв, поэт-минималист, невероятно чтивший Целана, но делавший в своих стихах что-то другое. Можно сказать, Дэв показал, как стихотворение может существовать так, что мы ничего не способны сказать о его авторе: мы можем много сказать по стихам о Сапфо, о Горации или о Целане, но здесь мы должны признать только благородство автора. Это как если бы наш филолог занимался одновременно Мандельштамом и Арсением Тарковским и вскрывал бы природное благородство любой строки Тарковского.

Перевод «Тезисов» и «За филологию» Анны Глазовой под редакцией Ивана Болдырева — бесспорный выигрыш всей этой книги. Анна Глазова умеет писать приглушенными красками и в своих стихах, и в своих переводах: в русских текстах любые «кстати», «во-первых» или «в свою очередь» торчат как неуклюжие шарниры — Глазова смело употребляет и эти связки, и даже более грубые, но они вдруг оказываются на своих местах, и мы понимаем аргументы Хамахера, почему «склонность» — это не временная привязанность, а соотнесена с «филией» почти в медицинском смысле, вроде «никтофилия» — ночной образ жизни. Такие аргументы и помогают понять, как филология может исследовать не отдельные эффекты слов, не то, как сильные эстетические моменты оказались вдруг поучительными, а как само возникновение этого произведения поучительно. И действительно, невозможно объяснить, для чего написаны, скажем, «Повести Белкина», исходя из даже самых полных знаний о литературной ситуации пушкинского времени, о борьбе партий в литературе, запросе читателей и тиражах книг, но если мы знаем, как Пушкин отстаивал автономию творчества и право обдумывать тайные стихи от лица венецианского гондольера, то мы поймем и почему можно было сочинять анекдотические повести от лица Белкина. А потом уже, соотнеся это «от лица», «как он» и понятие «анекдота», мы сделаем выводы, как пушкинская эпоха образовала новую концепцию личности.

Чем полезны для нас тезисы Хамахера и вообще его наследие? Да, он много занимался Фридрихом Гёльдерлином, но мы прежде всего знаем, как понял Гёльдерлина Хайдеггер — как гения, который смог самостоятельно выводить из вещей их смысл, а значит создал для философии канон, как она, стоя на почтительном расстоянии от поэзии, может в смыслах обретать свободу, а не только необходимость. Но подход Хайдеггера неприемлем для американских аналитических философов — для них автономия Гёльдерлина, которую сочинил Хайдеггер, — автономия не субъекта, а всего лишь сочинителя. Нельзя делать выводы из того, что Гёльдерлин на берегу Неккара мог собираться с мыслями в годы тяжелого психического заболевания, что он обрел свободу, а не создал просто сочинение нового типа. А вот для европейских, континентальных мыслителей создать сочинение нового типа — это и сделать новый шаг в бытии, как трубадуры, скажем, создав лирику нового типа, создали и новый образ любви, и новый образ цивилизации. Но это опять же неубедительно для американских философов: да, трубадуры, через посредство персидской и мавританской поэзии, усвоили новую символику любви, но кто скажет, что этот новый канон любви не стал просто знаменем отдельных групп? Не получается ли, что благородство кивает на любовь, а любовь — на благородство, но они не входят в само бытие, не меняют жизнь? В наши времена очередных культурных войн, войн за канон, эти вопросы вновь встают со всей остротой. Наравне с Джорджом Стайнером, Рене Жираром, Жаком Деррида (и их всех уже нет с нами) Вернер Хамахер — европеец, вошедший в американскую гуманитарную науку и показавший, что в бытие уже вошло и изданное, и неизданное, что задуманное — не меньший предмет филологии, чем прочитанное один раз или прочитанное тысячи раз различными людьми.

Эссе «За филологию», занявшее большую часть объема русской книги, создает сильный и даже провокационный контраст к афоризмам. Если в афоризмах говорится, что филология может сделать или на какие мысли навести, то в подробной прозаической защите филологии Хамахер рассуждает, что филология делать ни в коем случае не должна. Она не должна давать ответы на последние вопросы, о сущности вещей или сущности слова: отвечать на такие вопросы все равно что разглядывать картины в упор. Она не должна освобождаться до конца от эмоции, иначе исчезнет разумное чувство времени и мы станем слишком суетливы в наших выводах о книгах. Она не должна переставать беспокоиться о границах текста и о том, что за этими границами, в какой вдруг быт или в какой экзистенциальный вопрос мы попадаем, когда читаем книги. Иначе говоря, защита филологии — ницшевский «пафос дистанции», но превращенный в метод, имеющий в виду и время, и пространство, и социологию переживаний, и психологию пережитого.

Настоящая филология, по Хамахеру, говоря метафорически, состоит в том, чтобы попасть, переворачивая страницы, в квартиру писателя или читателя и сказать, что это китч, но вот это подлинное переживание роскоши, это комфорт, а это уже символы предназначения, это дорогие как память безделушки или книги, а это уже догадки о том, что и для человека будущего будет самым родным. Поэтому чем больше филология наступает на свой предмет, как говорит ее апологет, тем больше от него отступает и видит ту свободу вещей, которую не дает увидеть привычный анализ сказанного. В каком-то смысле эссе Хамахера — ответ на социологию литературы и искусства от Пьера Бурдьё до «Буржуа» Франко Моретти, где прослеживается, как слова вроде «успех» или «комфорт» профанируются, превращаются из слов пуританской этики, сообразования с небесной волей, в самоописание благополучной буржуазности. Хамахер разворачивает это движение, выясняя, как дрожь возмущения, щемящее удивление, привычный нам достоевско-бахтинский «скандал» вдруг вновь могут стать частью большой этики. Но здесь мы должны опять возвращаться к афоризмам, чтобы не слишком буквально понимать эту этику и вернуть «пафос дистанции» нашей собственной внутренней речи.

Хамахер, избавивший в своих афоризмах слова вроде «другой» или «аффект» от слишком местного политического смысла во французских или немецких дискуссиях и показавший, что любой зрелый язык будет работать с этими смыслами просто для того, чтобы быть, дает ответы на те вопросы, с которыми мы непременно столкнемся. Речь, конечно, не о каком-то мистическом духе языка, а о том, что язык уже сбылся во всей своей современности, во всей современности даже не воплотившихся литературных замыслов, прежде чем мы начали вести дискуссии о том, чей язык более зрел для современности, а чей менее. Еще прежде наших обид и притязаний язык успел научиться говорить о вещах без обид и получать важные для жизни смыслы без покушения на соседние, не менее важные смыслы. Как хотелось бы, чтобы у нас появилась такая же книга ответов, как «Дать слово», в которой, например, Блок был бы прочитан с учетом философии Бибихина и его «увековечить», «вочеловечить» и «воплотить» получило бы объяснение в духе бибихинского прочтения Вед и Хайдеггера. Но пока мы можем только ждать такой книги, не зная до конца, с чего начать движение к ней.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация