Кабинет
Юлия Веретенникова

Просто работа

Юлечка, смерть — это просто работа. Такая же, как любая другая. И я должен сделать ее хорошо и достойно, без истерик и пафоса. По возможности никого не обидев и не огорчив. Вы меня понимаете?..

Я очень понимала. Мы говорили о смерти часто, чаще, чем мне хотелось бы. Уход или переход из мира в мир был одной из важных тем в размышлениях Мирона Петровского, но, кажется, он нигде прямо эти размышления не развивал, не писал об этом. Хотя думал много. О том, как должно уходить, и что нужно оставить после себя.

— Вы заметили, что во всех пушкинских произведениях прослеживается одна повторяющаяся мысль — мир без меня? И в «Памятнике», и «Пускай у гробового входа / Младая будет жизнь играть», и в «Онегине», Ленский: «Придешь ли, дева красоты, / Слезу пролить над ранней урной?», и так далее.

Видимо, он постоянно думал об этом — что будет после него, что сохранится о нем…

 

Мирон Семенович Петровский называл себя литератором или литературоведом, но стоило с ним разговориться, как становилось понятно, что он не вмещается в эти определения. Что он мыслитель, философ, художник — мастер. Что через литературу он пытается осознать мир, и его занятия Булгаковым или Маяковским, Чеховым или Рильке — своего рода дедукция (в духе Шерлока Холмса, и такая же впечатляющая), попытка установить связь явлений и событий.

 

Первый разговор о смерти вышел случайно, в самом начале нашей совместной работы.

Поехали в «Вернадку» (украинский аналог «Ленинки»), Мирон учил меня, филолога-недоучку, пользоваться библиотекой — заполнять карточки, заказывать книги, работать с каталогом — чтобы я могла ездить туда с ним и вместо него.

Теплая киевская осень, чудесный солнечный день. Я знала, что у него больное сердце, что он иногда внезапно теряет сознание, но никогда не видела, как это происходит. На обратном пути на Левый берег у него случился приступ, он начал задыхаться в маршрутке и оседать на пол. Я попросила водителя остановить, мы как-то вывалились на обочину, уложила его прямо на газоне, пристроила под голову портфель, нашла валидол, дернулась вызвать «скорую». «Не нужно, — прошептал, — побудьте». И крепко взял за руку. Паника моя почему-то прошла, я сидела на траве и следила за его тяжелым дыханием, за движением век, пыталась массировать пальцы, как меня учили когда-то, думала о том, как хорошо, что выдался теплый и сухой октябрь, и мы на земле не замерзнем. Не знаю, сколько мы так у дороги просидели. Постепенно лицо его разгладилось, дыхание стало ровнее, губы приобрели нормальный цвет без синей каемки, белые крылья носа порозовели. Он открыл глаза, посмотрел на меня прямо и проговорил-прочитал:

— Ах ты, зверь, ты, зверина! Ты скажи твое имя. Ты не смерть ли моя?  Ты не съешь ли меня? — Я не смерть твоя, я не съем тебя. Ведь я заинька, ведь я серенький, все я по лесу хожу да капусты ищу…

Это похоже было на заговор, из тех, какие бормотала моя прабабка. Красиво и страшновато.

— Что это?

— Это козел, Юлечка.

— Кто? — я на секунду снова испугалась, мало ли, как сердечный приступ влияет на сосуды головы…

— «Козел» Корнея Чуковского, детский стишок. Ну, хватит валяться, ино еще побредем.

С тех пор, когда мне совсем худо и страшно, я начинаю бормотать «ах ты зверь, ты, зверина…», и страхи отступают. То есть все-таки заговор, не иначе.

А мы побрели пешком по Русановскому бульвару, и вот тогда, на ходу, он и объяснил мне: «Смерть — это просто работа».

— Вы ведь, кажется, совсем не испугались?

— Очень испугалась, если честно. И возмутилась вашему коварству — поманили и хотите бросить в самом начале пути! Отвлекаетесь!

Он рассмеялся:

— Мы точно сработаемся!

Так же, смеясь, он назвал меня своим литературным секретарем, и в это понятие (вовсе не в должность) вместились и многие часы работы с его текстами, и поездки в библиотеки, и разговоры, и прогулки…

 

«Смерть — это просто работа». Он повторял эту фразу не раз, каждый раз, как миновал очередной сердечный приступ или приступ болезни, медленно и неотступно отнимающей у него силы. После обмороков и падений. После тяжелых гриппов и воспалений легких. После операций. Когда его жена, невероятно энергичная Светлана Васильевна, сворачивала горы, пробивала стены, добывала деньги, врачей, препараты…

Он смотрел на наши тревожные лица и повторял. Повторял мне, чтобы я запомнила и «отнеслась с пониманием», как он говорил. И я старалась принять эту мысль заранее. Воспринять идею смерти как работы. Работа, это же не страшно. Мало ли, какая она бывает. Сегодня — одна, завтра — совсем другая.

«И час настал. И смерть пришла, как дело», — цитировал он стихи Маршака в своей статье о нем, описывая свою первую встречу с Самуилом Яковлевичем.

Видимо, эту формулу он принял еще тогда, когда впервые глядел на больного, почти умирающего, но яркого, энергичного и фантастически работоспособного Маршака.

Он был знаком с Маршаком и Чуковским, приятельствовал с Бродским, встречался с Лилей Брик и Виктором Шкловским… В его рассказах о них главным для меня было вот что: он не умом пытался блеснуть, не красноречием — он пытался рассказать так, чтобы мы поняли, что в них главное, разглядели то, чего не могли до сих пор разглядеть — в писателях, в художниках, в режиссерах — в людях.

В юности он не понимал филологических барышень, своих однокурсниц, которые поголовно хотели писать дипломные работы о Симонове «потому что ЛЮБЯТ его стихи». Его собственная дипломная работа, о Корнее Чуковском, выросла не из любви к Чуковскому, а из интереса и попытки понимания. Хотя, что есть любовь, если не попытка понять другого?

 

К объектам своих исследований и размышлений Мирон относился с настоящей исследовательской страстью. «Чтобы заниматься какой-то темой, нужно свихнуться на ней, понимаете? Думать о ней постоянно, проговаривать непрерывно. Ничего нельзя делать вполсилы…»

И он работал изо всех сил, какие были. Всегда, когда мог сесть за рабочий стол. Бывало, что и сесть не мог, но мог диктовать и диктовал. Думаю, он хотел оставить после себя хорошо сделанную работу, что-то, что другим захотелось бы понять.

Смеялся, что он — как жонглер Богоматери у Анатоля Франса: его работа — это его молитва, лучшее, что он может принести в дар.

Жизнь — работа, и смерть — работа. Если рассуждать так, то между ними как бы стирается грань и переход делается совсем незаметным.

 

Как-то мне поставили онкологический диагноз. Два врача согласно покивали головами и отправили меня в стационар на дообследование и принятие решения об операции и лечении. В 31 год такое сообщение оглушает.

Рано утром, собрав больничную сумку, оглушенная и дрожащая, я поехала не в больницу, а к Мирону на улицу Флоренции. Там в кухне — самые уютные запахи на свете: блинчиков, кофе и трубочного табака. Там как-то глупо трястись и бояться.

— Вы боитесь?

— Мне стыдно, но боюсь.

— Стыдиться совершенно нечего. Но и бояться не надо, страх порождает хаос, а хаос разрушает все. Нужно найти в себе что-то, что позволяет держать равновесие, не поддаваться хаосу. Найдете и почувствуете, как станет легче. Наше с вами дело — сохранять спокойствие, остальное — дело судьбы. На ее месте я был бы к вам добрее.

Разговаривая со мной, он заметал на совок какие-то мельчайшие пылинки и крошки — выполнял свой ежеутренний ритуал перед работой.

«Работа. Это все — просто работа».

По дороге в больницу я почему-то представляла, как Мирон веником сметает мои страхи и ошметки хаоса, точно мусор. А через две недели диагноз сняли, сказали: ошиблись.

 

У него был талант — сердечную смуту переливать в слова. Находить у других смыслы, близкие к его собственным главным внутренним темам. В том же воспоминании о Маршаке, в истории про их первую встречу, он рассказал, как догадался однажды, что задача Маршака-поэта — поэтической стройностью и мастерством побеждать всемирный хаос. Он назвал этого недетского «детского» поэта «борцом со всемирным хаосом и энтропией». Написал об этом статью, которую прочел Маршак, и после прочтения захотел познакомиться с автором — молодым Мироном Петровским. И при встрече Маршак согласился с его наблюдением: «Конечно, порядок, гармония — это главное, что выхватывает человека из мирового хаоса».

Усвоил ли Мирон эту идею от Маршака, или они просто совпали? Но он столько раз говорил, что задача каждого — в ежедневной борьбе с хаосом, что эту его мысль нельзя было не расслышать и не запомнить. Она была так важна для него, что он повторял ее множество раз, в разных текстах и при разных обстоятельствах. К одному из его интервью журналист даже взял в качестве заголовка именно эту цитату «Побеждая хаос на ближайшем участке мира» («Долаючи хаос на найближчiй дiлянцi свiту»). Он, действительно, не садился за письменный стол, не наведя порядок на кухне, на рабочем столе, не одевшись, как на выход, не заправив идеально постель… Он всегда как будто бы был готов к чему-то, к чему-то важному. «Встал по утру, умылся, привел себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету», — так, кажется, говорит Маленький принц у Сент-Экзюпери.  И Мирон, как мог, приводил. Обожал свежий снег, делающий землю чистой и светлой. Не переносил вида мусора на улице и всегда порывался его убрать. Любой свой текст доводил до максимально стройного порядка, до полной красоты, до гармонии.

 

У него есть эссе о Якове Бердичевском, эрудите и энциклопедисте, где Мирон восхищается его занятием — составлением каталогов. «Я-то знаю, что такое каталог: преодоленный и сведенный к обозримости беспорядок необозримо огромного мира. Гармонизированный хаос, ни более, ни менее. Составитель каталогов? Героическая личность: борец с многоглавым драконом энтропии. Свою титаническую работу по гармонизации мира он выполняет весело, словно бы играючи, с каким-то ироническим шутовским авантюризмом». Вот она снова, эта пара, дихотомия, такая важная, такая неотступная, — гармония и хаос, предмет его постоянных раздумий. Словно жизнь и смерть.

 

Пожалуй, если к его статьям и книгам поднести зеркало, то в них, как в дневниках Леонардо да Винчи легко можно прочесть тревоги и радости, печаль и надежду самого Мирона Петровского, как бы записанные зеркальным письмом.

Размышления о хаосе и порядке, энтропии и собирании энергии можно встретить в его книгах, в статьях, в интервью. Особенно это бросается в глаза, если читать их подряд.

Он отчетливо помнил, когда выбрал, чем хочет заниматься — когда в эвакуации нашел в захолустной библиотеке книгу Корнея Чуковского «Высокое искусство», из которой понял, что не ему одному видна связь между разными книгами, разными текстами, разными сказками и стихами. Он сохранил это — детское, по его же утверждению, — свойство ума до самого конца. «Вообще, поиск связей, преодолевающих мировой хаос, — постоянная, не всегда осознаваемая забота детского ума, ибо как жить в разрозненном, бессвязном, многосоставном мире, проступающем вокруг тебя, как проступают из ночной темноты дома на рассвете?»

Тот, кто противостоит хаосу, стремится к гармонии, а тот, кто стремится к гармонии, как минимум верит в то, что она в мире существует. Хаос был для него чем-то вроде филиала ада на земле, а гармония — почти синонимом рая.

 

Одним из самых сильных его приемов в противостоянии хаосу был смех. Смех делает страшное нестрашным, нестерпимое — вполне сносным, чересчур пафосное — нормальным. Чувству юмора Мирона Петровского, его мгновенной реакции, могли позавидовать (и завидовали!) самые заправские юмористы. Смеяться его шуткам, смеяться вместе с ним было удивительным удовольствием.

«Вы же понимаете, голубчик, что мы смеемся, чтобы не плакать?..»

 

Он рассказывал историю о том, как на конференции Института иудаики, проходившей в Галицкой синагоге, потерял сознание: «Придя в себя, я первым делом подумал, что было бы забавно, если бы я, атеист, умер в синагоге. Хотя у Господа Бога очень своеобразное чувство юмора». Был ли он на самом деле атеистом? Не знаю.

На вопросы о вере он обычно отшучивался, например, использовал формулу «я — православный атеист». На мои вопросы отвечал, что верит в то, что мир устроен разумно, гармонично и не совсем управляется людьми, но наше дело работать над тем, чтобы добра и гармонии было больше, чем зла и хаоса. Мне казалось, что он и Бога понимал как идею мирового порядка, мировой гармонии.

 

Внецерковная вера (а его вера обходилась без церкви) предполагает прямой контакт с Богом. А такой контакт предполагает огромную ежесекундную ответственность. Отсюда, на мой взгляд, и удивительный аскетизм Мирона, и его непомерная требовательность к себе. Много работать, мало есть и спать, часто бывать в одиночестве, не иметь лишних вещей ни при себе, ни в доме, одеваться просто, избегать пышных праздников — вот стиль его жизни. Спросишь, что принести к столу, он ответит неизменно, что «в доме все есть и много лишнего». Хлеба, разве что, мог попросить, хлеб был главной едой, его первым словом в детстве. Самым роскошным угощением были оладьи или сырники собственного производства, самым запретным и восхитительным лакомством — жареные пирожки с картошкой. На прочие разносолы он смотрел с недоумением — «много лишнего». И в этом не было показного подвига или нравоучительности. Он никого не призывал следовать его стилю. Напротив, любил цитировать старый анекдот про священника: «Делайте, как я говорю, а с меня пример не берите». Радовался и смущался подаркам, когда они были по сердцу, — табак, или новая трубка, или книга, или что-то, о чем он тихонько мечтал, но не мог себе позволить. Но и вздыхал — подарки размягчают сердце, не позволяют ему жить в строгости.

 

— Умирать нужно в одиночестве, чтоб никого не беспокоить… Было бы здорово умереть во сне. Или за приятным разговором, на вдохе, в один миг. Только чтоб никого не напугать. Вы же не испугаетесь? Пообещайте, что не испугаетесь. Это бы очень меня огорчило. Если это случится при вас, будьте, пожалуйста, спокойны. Я был бы этому рад.

— А если не в одиночестве? А как Петроний, как Воланд советовал — на пиру, в прекрасной компании?

— Ну, что, вы, какой пир! Пир — это жареные пирожки на морозе, горячие. А все остальное — суета одна. Даже хмельные красавицы, упомянутые Воландом, это лишнее. Они помешают спокойной рабочей обстановке.

 

Внешне почти всегда спокойный, Мирон жил с постоянным чувством тревоги — полагаю, что за всех на свете, но особенно — за близких, за судьбу своих и чужих детей. Для него дети были главным чудом и главной радостью этого мира. Наверное, поэтому ему так близок был Януш Корчак. «Дитя людське» — название, которое выбрал он для сборника произведений Корчака, переведенных на украинский язык. «Дитя человеческое», — говорил он с пронзительной нежностью, глядя на ребенка. И я не решалась спросить, хочет ли он сказать, что всякий ребенок, дитя Божье, одновременно и «сын человеческий», как Христос? И мы никогда не знаем, какая судьба ждет каждого из этих маленьких и светлых, мы вглядываемся в них и не можем угадать, и это создает ту самую смесь любви и тревоги, которую может вместить и вынести только человеческое сердце, да и то не всякое.

 

Он ценил в людях в первую очередь не ум, не талант, не красоту, а именно сердце. Доброе и живое. Недобрые люди казались ему некрасивыми и непонятными. Хотя он и старался их понять и оправдать.

 

— Какое уж там у меня сердце, голубчик! Кусок синей печенки…

 

Все, что касалось его самого: болезни, испытания, нелегкая жизнь, многолетний запрет на любимую и единственную работу, бытовые трудности, неподлежащий обжалованию диагноз, — он переносил стоически и с блестящей самоиронией. Но все, что касалось дорогих ему людей, родных, друзей  и близких, все их беды и потери он переживал как самую тяжелую муку. Да и не родных, и не близких — любое человеческое горе, любая смерть, о которой он узнавал, лишали его радости, покоя и сна. Он переживал дурные известия мучительно, но тихо, уходя в себя, заболевая. У него в прямом смысле разрывалось сердце.

Он писал об ответственности и вине, которыми наделял своих персонажей Булгаков. Я читала и видела его самого, изнывающего под грузом ответственности и вины — настоящей или кажущейся, это даже не важно. Для него они были настоящими, были еще одной работой, постоянной работой его души.

 

Наша последняя встреча была в феврале 2020 года. Ему было тяжело ходить, он почти все время лежал, говорил с трудом. Я уже несколько лет не жила в Киеве, но в каждый приезд мчалась на улицу Флоренции.

 

— Как же давно я вас не видела!

— Так же, как и я вас. Даже я немножко больше…

 

В кабинете горела лампа над кроватью, при которой он пытался читать. Круг света от нее падал на подушку, странно освещал лицо, не просто грустное — грустное бесконечно. Обметанные, словно искусанные, губы. Сумерки наступали со стороны балкона.

Сказал мне, что его так подкосила смерть сына близкого друга, что он думает только о том, что это его время должно было кончиться, а не время молодого человека. «Если бы я только мог…» Спокойный разговор, никакой рисовки. «Понимаете, Юлечка, я больше не справляюсь с хаосом. Я физически ощущаю, как время, которое я проживаю на этом свете, оттяпывает время у моих детей, да и не только у моих. И я ничего не могу сделать. Ваш подарок теперь больше напоминает мне об этом, чем о вас, вы уж простите», — и он кивнул на лежащие рядом часы без ремешка, с белым циферблатом и красным крестиком на нем, за одиннадцать лет ни разу не ломавшиеся. И я вдруг услышала, будто через усилитель, как оглушительно они тикают…

У него всегда была идея баланса, или сохранения вещества, как хотите. Но в несколько измененном виде — что где-то прибывает только тогда, когда где-то убывает. Энтропия — рассеивание энергии. А как называется ее собирание? Он лежал и обдумывал, как сохранить энергию для других.

— И не надо меня уговаривать, миленький, вы всегда меня уговаривали, Светлана меня все уговаривает жить вечно, а я теперь настроился совсем на другое.

Слух о близкой эпидемии был еще очень-очень отдаленным, о грядущих смертях никто не мог и помыслить. Но он как будто предчувствовал, будто ожидал беды, и хотел сделать все, что в силах, чтобы ее отвести.

Он лежал на своей высокой кровати (сделали такую после перелома бедра), я сидела на краешке. Сидела долго. Говорили мало.

Он посмеялся, что я милосердная сестра и мне полагается халат. Встал с трудом, пошел искать медицинский халат в шкафу в коридоре, расстроился, не найдя, шатался на ходу, принес мне чудесную белую рубаху свою. Я ее помнила — это была легчайшая хлопковая рубашка для самых жарких летних дней. Он был в ней необыкновенно хорош. «И неприличен», — добавлял Мирон (рубаха из «марлевки», полупрозрачная).

— Что ты делаешь, Мирон? Что ты еще отдаешь?! Юля, он все раздал! Он все свои пиджаки отдал Толе и еще кому-то. В чем я буду тебя хоронить, скажи на милость? — Светлана Васильевна на пороге комнаты пыталась подхватить его, почти падающего.

— Светик, успокойся, точно не в этой рубахе.

— Он раздал почти все трубки, все рубашки, даже книги!..

«Живой рукой», вспомнила я прабабкино выражение, «надо отдавать живой рукой».

Какие у него необыкновенно красивые руки…

 

— Старым быть так скучно, голубчик, просто неприлично. Больше всего меня огорчает, что совсем не могу читать — ничего не вижу.

 

Хрусталики, которые ему заменили лет 16 назад, отслужили свой срок давно, а новой операции он не перенес бы. Я помню, как меня поражал в первые дни наших долгих бесед странный блеск в глубине глаз, словно переливающиеся грани бриллианта преломляли свет. Потом он объяснил мне, что это плексигласовые хрусталики, и рассказал о военных летчиках, которые и выяснили, что кабина из плексигласа, когда разбивается от выстрела, не травмирует глаз так, как осколок стекла, плексигласовый осколок приживается и может остаться там навсегда… И с помощью плексигласа людям стали чинить глаза.

— Немножко могу читать электронную книгу, установив максимальный шрифт, но это все не то.

— А аудио-книги?

— Да ведь я же и не слышу почти. К своему стыду, все время вынужден переспрашивать вас. А вы, наверное, от этого устаете, и это мучительно…

— Может быть, сделать слуховой аппарат? И вообще, полежать в больнице на обследовании? (Светлана Васильевна очень просила поговорить с ним об этом.) Может, с аппаратом стало бы немножко полегче…

Он поднял на меня глаза, которые с возрастом стали не меньше, а еще огромнее и глубже — за счет тяжелых век и по-прежнему длинных ресниц, за счет максимально расширенных зрачков.

Юлечка, кому?

Раньше, когда он стригся, с глазами происходил тот же фокус: у него делалось «мучительное лицо» (тоже его выражение) — при коротко остриженной бороде и волосах глаза занимали пол-лица, и в них отчетливо видной становилась печаль. Он был в таком виде похож на беспризорника, на худого еврейского подростка, а не на взрослого и седого человека, курящего трубку за письменным столом…

Юлечка, кому?

— Что кому?

— Кому будет полегче?

Он выдержал театральную паузу, а потом лицо сделалось хитрованским и озорным. Так люблю, когда в нем загорается этот свет — это значит, что он ждет реакции слушателя на шутку или удачную мысль.

Мы расхохотались, одновременно, громко — он до кашля, а я до слез.

Прибежала Светлана Васильевна с вопросом, что у нас случилось? Мы махали руками, мол, все хорошо. В полумраке комнаты лица моего не было видно.

— Что вы плачете, детонька? Этак вы подмочите мою репутацию записного остряка. Я просто хотел вас посмешить, а у вас слезы… Вот, возьмите мой платок… Вы замечали, что плачем мы, в первую очередь, носом? Так что надо говорить не «глаза на мокром месте», а «нос на мокром месте». Это природа позаботилась, чтобы снизить эмоциональное впечатление от слез…. И отдайте уже платок, мне самому пригодится.

 

Я пообещала вернуться в апреле — наконец задумали в Киеве проект, буду приезжать дважды в месяц дня на три, будем видеться чаще, хотя хотелось бы, как раньше, почти каждый день...

Мирон погладил меня по руке. «Приезжайте, моя девочка, приезжайте…»

 

В марте грянул карантин, и закрыли границы. Началась неразбериха с правилами проезда и почти «революционная езда», отменили поезда, самолеты какое-то время никуда не вылетали…

 

…Он лежит на диване, я сижу около, в компьютере поет Шаляпин, Левобережку за окном то ли заливает дождем, то ли заносит снегом, свет в комнате серый:

— Так люблю у Шаляпина вот это «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…» Будете меня хоронить, не надо никакой музыки, умоляю. Поставьте вот это, ладно? — вспомнила я уже после похорон, посреди заснеженной и чистой Пушкинской улицы, посреди Киева, опустошенного и опустевшего.

 

Смерть, действительно, оказалась для него работой, с которой он справился без своего давно оторванного от дел литературного секретаря. Но, слава Богу, не один, а с родными.

А я могла приехать. Я должна была приехать. Я хотела приехать и застать его в живых.

И так и осталась должна. Кругом должна, но больше всех и горше всех ему.

 

— Ах ты, зверь, ты, зверина!

Ты скажи твое имя.

Ты не смерть ли моя?

Ты не съешь ли меня?

— Я не смерть твоя,

Я не съем тебя:

Ведь я заинька,

Ведь я серенький.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация