Слово о Геннадии Цыферове (1930 — 1972)
Все помнят его паровозик из Ромашкова, который вечно опаздывал на станцию, потому что засматривался по дороге то на лесные ландыши, то на рассвет.
Таким был и сам Цыферов. Геннадий Михайлович мог что-то забыть, перепутать, опоздать на важное собрание. Но он не опоздал увидеть жизнь, удивиться ей и написать о ней. «Каждый рассвет — единственный в жизни. Если мы не увидим его, мы можем опоздать на всю жизнь...»
У отца будущего сказочника были зеленые пальцы. Так говорят о людях, которых любят растения. К ним тянутся цветы. Палка, воткнутая таким человеком в землю, обязательно даст побеги.
Михаил Цыферов был не просто садовником, а ландшафтным архитектором — он проектировал и разбивал парки, озеленял города.
До войны Цыферов-старший работал в Свердловске. Возможно, именно благодаря ему архитекторы-конструктивисты сохранили в задымленном городе зеленые зоны, где и сегодня находят спасение старики и мамы с колясками.
В 1930 году в семье родился мальчик. Его назвали Генрихом — быть может, в честь кого-то из предков по линии отца (он был наполовину немцем).
Вскоре семья переехала в Москву. Отца назначили директором «Госзеленстроя».
Когда началась война, мальчику было одиннадцать лет. «И вдруг война: будто оборвалось, будто погасло что-то. Кругом стало темно и тихо. И только прожекторы, точно пальцы слепого, ощупывали небо по ночам...»
Отец имел бронь, но отдал ее своему заместителю и ушел на фронт. В 1942 году пропал без вести.
Генрих в эту пору был в эвакуации в вятском селе Спасо-Талица у родственников матери. Отец привиделся ему во сне. Позднее Цыферов написал об этом случае в рассказе «Чудо»: «Вдруг распахнулось окно... Рядом золотым солнечным светом блестел лес, и его кромка была похожа на алый петушиный гребень. Казалось, что вот-вот и гребень закукарекает. И стало смешно. Неожиданно я услышал голос отца: „Над чем смеешься, сынок?” А я ответил: „Радуюсь лету, радуюсь, что я с тобой. Помнишь, как мы давно мечтали поехать за город?” И в этот миг войны не стало. Медленно под ветром колыхались подсолнухи. В небе спокойно плыли облака. И поле представлялось огромной рекой, залитой солнцем. Но тут виденье растаяло, и мама спросила: „Где ты был все это время?” И шепотом я ответил: „Думал о папе”».
А вот что рассказала мне Людмила Цыферова, дочь писателя: «В деревне его учительницей стала сестра деда Анфиса Михайловна Вылегжанина, о которой сельчане отзывались: дескать, Анфиса странная, как нездешняя. Почвой для этих толков была любовь Анфисы Михайловны к поэзии и особенно к забытому поэту Надсону. Она-то первая и заметила в мальчике дар слова. Как-то он написал сочинение на вольную тему, в нем были такие слова: „Холодной зимой солнышку тоже холодно. А я его к себе на печку возьму. Вот вместе согреемся и забудем о войне...”
— Когда-нибудь ты обязательно станешь настоящим писателем, — сказала Анфиса Михайловна, прочитав сочинение...»
Какая большая правда в этих словах деревенской женщины! Цыферова до конца его недолгой жизни отказывались принимать в Союз писателей, но он-то и оказался настоящим писателем. А для русского писателя судьба важнее официального признания. Неизданные рукописи важнее наград и премий. Приходит пора, и рукописи пробивают асфальт забвения.
Так произошло и с заветной книгой Цыферова «Весна будет всегда». Автор в предисловии пишет: «Это повесть о войне. О том, как в войну жили в одном прифронтовом городе два мальчишки. Один из них, то есть я, вел дневник. Конечно, не все из этого дневника вошло в повесть. Дневник потерялся. И сейчас мне удалось вспомнить только самое яркое...»
Потерялся не только дневник, но и первый вариант повести — писатель забыл папку с рукописью в такси. Это случилось в 1965 году. Повесть Цыферова должна была появиться в журнале «Семья и школа» к 20-летнему юбилею Победы. И вот она исчезла. Редактор в отчаянии запер Цыферова у себя в квартире, потребовав во что бы то ни стало восстановить повесть. Буквально за несколько часов автор воссоздал свое произведение по памяти.
Сегодня очевидно, что эта маленькая повесть — одно из самых пронзительных произведений мировой литературы о детстве во время войны.
Тяжело было зваться Генрихом во время войны и, получая в 1946 году паспорт, Цыферов сменил имя на Геннадия.
Удивительно, что вскоре жизнь примирила Геннадия со своим прежним именем: его самым близким и верным другом стал юноша по имени Генрих. Это был поэт Генрих Сапгир.
Геннадий и Генрих входили в литературу очень трудно. Их талант раздражал новизной образов, свежестью формы, необычностью мыслей. В редакциях и издательствах сказки Геннадия и стихи Генриха наотрез отказывались печатать. В Союз писателей не принимали. В них видели то авангардистов, то смутьянов.
Выручала друзей студия «Союзмультфильм». Сегодня фильмы, поставленные по сценариям Геннадия Цыферова и Генриха Сапгира, — в золотом фонде отечественной анимации. Почти двадцать анимационных фильмов было поставлено по сценариям Цыферова и Сапгира. Их было бы еще больше, но Геннадий Цыферов умер очень рано, в сорок два года.
«Простота истинности и простота любви» — когда-то так назвал свою статью о сказках Геннадия Михайловича Цыферова блестящий пушкинист и яркий мыслитель Валентин Семенович Непомнящий. Очевидно, эта таинственная простота и притягивает до сих пор детей к сказкам Цыферова, к мультфильмам, созданным по его сценариям. «Паровозик из Ромашково» пленяет ребятишек так же, как пленял их дедушек и бабушек полвека назад (мультфильм по сказке Цыферова был создан в 1967 году).
Со дня ухода писателя прошло полвека, но его сказки любимы детьми и сегодня. Каждый год выходят новые переиздания и моментально расхватываются.
Но о самом сказочнике и взрослые и дети почти ничего не знают. Вот сейчас у меня под рукой три словаря детских писателей, но ни в одном нет ни слова о Цыферове.
Цыферов давно ждет своего биографа. В семейном архиве хранятся до сих пор неопубликованные произведения Геннадия Михайловича. Пять предлагаемых вашему вниманию рассказов — из их числа.
Вот что об истории их создания вспоминает дочь писателя Людмила Цыферова: «За два года до смерти Геннадий Михайлович обратился к литературе для взрослых. Писатель пытался найти свой почерк и поэтому пробовал разные стили. Некоторые рассказы были отредактированы окончательно, и все равно Геннадий Михайлович не спешил отдавать их в издательства. Он считал, что еще нужно все дорабатывать. Часто он читал свои рассказы друзьям, стремясь узнать их мнение о них. Но вот что на самом деле спешил сделать писатель — это успеть записать свои замыслы. Это могло быть всего несколько строчек, по которым Геннадий Михайлович мог восстановить сердцевину рассказа. Это была каторжная работа. Успеть…
И хотелось бы привести один случай. Совсем незадолго до смерти Геннадий Цыферов и Генрих Сапгир от Союза кинематографистов ездили в Польшу. После этого Геннадий Михайлович стал говорить, что к пятидесяти годам будет жить во Франции. Это продолжалось два месяца. После чего, подсмеиваясь сам над собой, он заключил: „И куда же это я уеду? У нас только выйдешь на улицу, а тебя уже сюжет поджидает. А писателю без этого нельзя. Богата Россия на истории…” Вот так же и Генрих Сапгир не смог оторваться от России, хотя все документы были готовы и он уже прощался со всеми.
Говорят, что люди внутренне чувствуют приближение кончины. Неосознанно Геннадий Михайлович тоже это чувствовал. Последнее лето мы с ним поехали в Вятку в село Спасо-Талица. И там была создана маленькая повесть „Мой прекрасный Пони”. Для меня, его дочери, эта повесть — литературный портрет папы. И хочется привести слова из этой повести: „Люди с печалью говорят: ‘Все безвозвратно ушло‘. Нет, ничего не уходит... Мы никогда не умрем, а просто уснем на время и потом проснемся эхом в чьем-то сердце...”»
Дмитрий Шеваров
Игнатьевна
Игнатьевна встала, оглядела избу, и ей в который раз стало душно и муторно от воспоминаний.
Вон там, на полатях — спал сын ее, Ленька. А тут на кровати она с мужем. Правда, кровать стояла теперь не там, но Игнатьевна боялась ее. Высокая, с блестящими шишечками, покрытая белым, она казалась Игнатьевне похожей на кладбищенскую загородку. И оттого она спала на лавке и, глядя на кровать, горько жалела себя...
И в тот раз она тоже пожалела себя, потом вышла во двор, подоила корову, поделала кое-что и пошла на Иванов лужок сено метать.
— Здорово, бабы.
— Здоровенько, Игнатьевна, как спалось?
— Как в печи пеклось.
Она взмахнула рукой, будто отбросила что-то, и все замолчали. А затем Игнатьевна встала посередке, а бабы стали наметывать стог, а Игнатьевна раскладывала сено и поднималась вместе с копной к небу.
Поднятые охапки всякий раз закрывали солнце и, вначале опав на него, скатывались вниз. А солнце, мотая крутолобой башкой, отряхивалось. И к вечеру уперлось оно рожками в стог и, перевернувшись через голову, хохоча, покатилось за реку.
— Кончай, бабы, — сказала сверху Игнатьевна.
Тряся юбками, бабы подобрали вилы, грабли и двинулись было... Да молодая Настя вдруг прижалась к стогу и, овеянная его душистым жаром, зарумянившись, выдохнула:
— Эх, бабы, бабы, вот бы с дролей сюда.
— Стариков и тех недочет, — рассудительно пояснила старая Ивановна и, обняв Настю за шею, отвела от стога.
— Перестань, девка. А то сено измочишь.
А Игнатьевна все сидела на стоге и наблюдала. Последнее время она часто так делала. И то, что раньше проходило стороной, теперь надолго задерживало ее внимание.
Вот сегодня она, например, приметила, как солнце ушло. А раньше-то, как восходило, и то не видела.
Вот сегодня оно вышло из-за леса в каком-то кружавном веселом пиру, ну точно ее раскрасневшийся Митрич из бани. И, раскидывая жаркие руки, так же шептало ей:
— Игнатьевна, смотри, красота какая!
А Игнатьевна в тон ему шелестела:
— Оно-то так, да только красота эта — вроде приколдованного колечка. Покажут ее раз человеку… А потом помирай, оставляй все это.
Все у Игнатьевны мечтания какие-то. Но что поделаешь, так уж повелось, завелось. Вот и нынешнее лето Игнатьевна больше говорит не с людьми, а с чем-то травяным, земляным — то с деревом, то с солнцем, а то со своей коровой.
Подслушали бабы однажды ее разговоры и советовать стали:
— А ты, Игнатьевна, видать, того. К фельдшеру сходила бы...
А чего к фельдшеру? Она и сама понимает — это горе так тронуло ее. О том и думает Игнатьевна и медленно слезает со стога.
— Игнатьевна, душа милая.
Это однорукий председатель подруливает к ней на велосипеде и, тряся руку, радостно гремит:
— Мы премируем тебя, грамоту дадим.
— А мужиком ты меня премировать не можешь? — вдруг взрывается Игнатьевна.
Однорукий председатель вывернул руль и, защищаясь от шалой бабы, произнес:
— Ты чо, вроде Насти, что ли? Стыдись.
— А ты что думаешь? — продолжает напирать на него баба. — Коль всех на войне схоронила, значит, и помирай сама? Да мне сорок пять. Смотри...
И Игнатьевна, тыча растопыренными пальцами себе в лицо, словно пробуя осенний плод на прочность и зрелость, начинает мять его.
А председатель кивает и сумеречно молчит. И внезапно вскинув саблей руку, разом отсекает все горе.
— Да брось ты, брось. Удумал я тут — с сенцом покончим и вечерку коллективную закатим. Гульнем, значит.
Игнатьевна с ним молча соглашается. И внезапно лучится, светится лицом, и прозревает.
— А вот она, вот!
Игнатьевна осторожно достает гармонь с полатей и гладит расписные планки. Ее костюм сияет, а лицо тоже, точно отлито из праздничной огненной меди. Каждый раз эта медь вспыхивала, сияла на ветру и зажигала все вокруг счастливыми искрами, пока сама, наконец, вся не вспыхивала и не теплилась до конца дней своих. И о том-то и повествует она ей каждый вечер.
Игнатьевна растягивает гармонь, но все еще неумело. А иногда, как сегодня, даже поет.
На позицию девушка...
Эту песню пел ее погибший сын Ленька.
Вдруг она стала вспоминать о том, как рожала его, как впервые кормила.
Из платья упругим чужим холмом выплыла полная грудь и неожиданно брызнула белым. И то белое поплыло меж лугов медовым весенним туманом. И уже не Ленька, а все эти заоконные долы и деревья припали к ее груди и, сладко умолкая, пили, пили... А может, конечно, тогда все было и не так. А просто сегодня ей причудилось, привиделось.
Гармонь уводила, уносила из ее сердца тоску. И, поиграв так, Игнатьевна, укрытая счастливыми воспоминаниями, заснула, на сей раз легко.
Столы стояли вразлет, на улице. И было похоже на то, что это кто-то огромный, в белой расшитой рубахе, распластав руки, лег посреди луга. И вот уже, смеясь, бабы ставили ему на грудь, на живот, на голову всякую снедь, посуду. А он кобенился и, взбрыкивая, постукивал ногами. Наконец под него подоткнули всякие палочки, чурочки, председатель стукнул для острастки ему по животу, и все успокоилось.
— Дорогие женщины, наши братцы, отцы, мужья, дети!..
— Да перестань ты! — крикнула Настя. — Лучше о празднике говори.
— А я о чем? — взъярился председатель. — Вы как есть, значит, гражданицы тыла, — и предлагаю за это...
Он зло взмахнул рюмкой и, словно гранату во вражеский окоп, метнул ее в рот:
— За нашу победу!
А Игнатьевна хлебнула браги, огляделась, и ей почему-то опять захотелось поговорить с чем-то природным. А хорошо бы вот чокнуться и обняться с теми березами. Ведь там впервые меж тех дерев они с Митричем сделали Леньке качели. И что-то скрипнуло в ней, и душа ее хотела взметнуться кверху. Но бойкая Настя толкнула ее в бок:
— Ты что, опять печалиться? Отступись. Гуляем, бабоньки.
Настя взмахнула платком, взвилась над столом ситцевой метелью и застыла, дрожа:
— А гармонь где?
Однорукий председатель, забыв о своей однорукости, развел рукой и смутился. Он, бывший гармонист, был ничто теперь. И, распахивая по-прежнему душу, он всегда открывал лишь одну половинку. Вторая навек была уже заколочена. И с той заколоченной однорукой душой гармонь, конечно, была не к месту.
Председатель злился, а бабы носами ткнулись в закусочную картошку. И лишь Игнатьевна одна сидела прямо. И ей опять, как в избе, становилось муторно. И она не знала, что делать. Гармонь была ее утехой, тайной. И в старину, если б она взялась за нее, мужики б ей просто руки отбили. Не бабье это дело. Но теперь…
Среди шанег и картох лежали бабьи головы. И Игнатьевна знала: сейчас, шально полосуя воздух, они завоют: милые вы наши!
«Милые вы наши!» — глухо повторила про себя Игнатьевна. И, встав, пошла к избе. Удивленные бабы смотрели ей в спину. А она, лихо подбоченясь, смахнув с лица печаль, вышла на крыльцо и широко раздвинула гармонь.
Игнатьевна словно хотела обнять все эти родимые места, а потом сжать. Сжать до боли, как она сжимала когда-то лицо Митрича, Леньки.
И вот так, сжав все эти родимые места, она запела. Запела своим дребезжащим птичьим тенорком, вьющимся в воздухе:
На позицию девушка...
И все бабы подхватили. И только в конце стола еще скучал председатель.
Губа его ошалело вздрагивала, и сердце сжималось. И что же это, вот, он сидит пнем, а баба играет. И было ему темно и обидно. А потом он мотнул головой, метнул еще одну гранату в рот, и уже просто радуясь гармони, запел со всеми:
…Темной ночью
Простилася на ступеньках крыльца...
Родина
Родина. И чего в ней? А прирастает сердце, точно почка к дереву. А когда малиновая полушалковая заря веет березовыми да ельными кистями, то в душе что-то начинает теплиться и расти. И не слова даже, не чувства, а какое-то хмельное ауканье. И все это отзвук той зари, когда свет и цвет, волнуясь, переходит в музыку. И та музыка ширится и растягивается до самого конца краюшка этих полей и перелесков и, растворяясь там, в воздухе, сливает тебя с родным вятским миром.
Илья вновь перечитал фразу, отложил книгу и подумал: хоть и мудрено, а все правда. И в самом деле, кисти деревьев похожи на полушалок. Да и про сердце тоже верно, особенно когда весной бегут в луга ручьи и набухают почки. Кажется, что и сердце потихоньку растет, и ты начинаешь чувствовать его.
Да что там, если вспоминать да думать, такая охватит тоска. Будто свернется эта малиновая шаль и шелковой лентой переймет горло. И захочется петь.
Илья встал, поморщился и крикнул племянника:
— Айда в лес по грибы.
— Хорошо, — отозвался племяш.
— Мы ненадолго — только на грибницу к ужину набрать, — пояснил дядька.
И они взяли корзину и не спеша пошли в лес.
Вообще-то у Ильи имелось еще одно важное дельце, но он все тянул, все откладывал и, словно колдобину, старался обойти его. И все равно вновь и вновь спотыкался об нее сердцем.
Да и зачем это надо, — запальчиво спрашивал себя Илья, — идти к брошенному мужу сестры — Аркашке?
И так давным-давно все ясно. Раскололось семейное поленце на четыре частички. Три туда, в город подались, а одно здесь осталось. Да ну их всех к шуту. Затем, что ли, я приехал в отпуск, чтобы чьи-то дела улаживать.
Он сплюнул, ругнулся и наступил на рыжик. Рыжик обиженно хрустнул, а Илья еще больше размяк и подумал: эх, жаль — рыжик такой крепенький был, настоящий пятак. Нет, сказал он сам себе, эдак я и грибы совсем разучусь собирать.
— Дядя Илья, — позвал его Митька. — Вы чего такой серьезный, все думаете, думаете, будто академик какой.
Илья рассмеялся.
— Да, понимаешь, жил я тут. А сейчас думаю: какое же наше село маленькое.
— Да. Я тоже об этом подумал. А у нас в Ленинграде в праздники салюты бывают. Я их сам видел. А здесь, дядь, салюты бывают?
— Нет, — ответил Илья. — Здесь скучно.
Вдруг слово сорвалось и запрыгало, запрыгало и немного погодя вернулось эхом — ску-ч-но-о-о-о.
Илье подумалось, что слово «скучно» в лесу родилось, уж чудо, как оно на понурого лешего похоже. Лесовик бродит и шишки собирает, а те сквозь рваные карманы сыплются. Шишки падают, а леший ничего не понимает.
— Здорово, — расхохотался Митька. И, смеясь, спросил: — Наверное, мы тоже сейчас лешаки?
— Лешаки, — согласился Илья и полез под елку.
Елка обиженно прогнулась и, уставившись на Митьку, уколола его в нос. И племянник, и дядя расхохотались.
А лес кружил, хороводил и наконец совсем увел Илью от грустных мыслей. Они прошли Иванов бор, Долгие мосты и свернули к Волчанихе.
— Ну что, — с безнадежным весельем спросил Илья, — зайдем?
— Зайдем, — обрадовался племянник.
В доме, конечно, не ждали: Ивановна буднично толкалась у поросенка, а Аркашка чинил сеть.
— Здорово, — сказал Илья и, протянув руку, с ехидцей добавил: — Зайтить просили?
— Просил, — бегая глазами, ответил Аркадий.
А заметив Митьку, потянул его к себе и заискивающе спросил:
— Сеть чинить будем?
— Будем, будем, — ответил за племянника Илья. — А потом кита ловить будем.
— У нас их нет, — рассудительно поправил Аркадий. — А вот щуки водятся. А помнишь, Илья, как мы с тобой рыбачили?
— Помню, — сказал Илья. — Всю тину переворошили, одну красноперку поймали.
— А куда же вы ее дели? — полюбопытствовал Митька.
— Коту отдали. Котам здесь хорошо, — сказал Илья, — живую рыбку едят.
— Да, котам здесь лучше, — протянул Аркадий.
И закричал в открытую дверь:
— Мам, Илья пришел!
— Да чего раньше-то не сказал, — отозвалась Ивановна. — Я бы уже чего-нибудь приготовила.
Старуха вскокнула в избу, вытерла руки о подол и забегала, вынимая и ставя в печку горшки. Она метнула на стол пустой горшок, покраснела и в злости шваркнула его ухватом в угол. И, наконец, поставила на стол толстую яичницу. Сверху на ней румянилась золотая корочка. А когда Митька стал ее снимать, открылся золотой и рыхлый плод, похожий не то на цыпленка, не то на вымя. Отблеск яичницы лег на лица, и все невольно улыбнулись.
— С приездом, Илья, — протянул Аркадий.
Они чокнулись. А Илья невольно вспомнил, что говорил сестре по поводу Аркадия: «Жизнь нонче полную свободу дозволяет. Вот некоторые встретятся, — как рюмочки чокнутся, — но потом все равно в разные стороны разойдутся». И теперь, в подтверждение слов Ильи, напротив сидит другая сторона — бывший муж, Аркадий Лобастов, а нынче алиментщик.
Ивановна, будто услышав мысли Ильи, тихо бормотала:
— Нам с недавних пор тоже платить стали.
— Это как? И почему же? — удивился Илья.
— Да дочка с внучкой у меня теперь проживают. Вот и платят в семью. — Ивановна обняла Митьку и, погладив по голове, сказала: — А внук-то не забывает, ходит все-таки к нам.
— Бабушка, — быстро протараторил Митька, — а можно Шарика посмотреть?
— Можно. Чего ж нельзя?
И они с Митькой вышли.
А Илья стал пристально смотреть на Аркашку.
Ни тогда, ни сейчас он не мог понять — за что выбрала его сестра. Правда, черты лица у него были правильные, но все равно будто смазанные. Про таких Илья говорил, они все будто спросонок. Вот и Аркадий такой же, только глаза у него что у молоденького теленка — чистые-чистые. Да остренький кадык еще больше придавал сходства с бычком.
Фу ты, наваждение, пожал плечами Илья. И снова ощутил чувство брезгливости, что испытывает всякий сильный человек к сморчку. Ну вот и зачем он сестре понадобился — эта игрушка. Ведь дом хотела по бревну разнести, если не разрешат замуж за Аркашку. Две подушки изгрызла, за дверь принялась. И тогда отец, испугавшись, махнул рукой:
— Да шут с ней. Не мне с ним жить. А то насоветуешь, а она потом тебе в нос яичницу сунет. А так сами затеяли заваруху, сами и расхлебывать будут.
Ну и плясали тогда на свадьбе. Столы, что в поле расставили, волнами пошли. Люди ходили и все Настю вспоминали. И не было в селе счастливей пары — всюду рука об руку, словно единое целое.
А потом вдруг их развело, словно стрелки на часах. И любовь, гремя колесами, понеслась под откос. И вот крушение. Кого судить теперь? Настю? За что? За излишек сил, за то, что сила из нее лезла, будто перестоявшееся тесто в квашне? Да, если бы его замесил умелый повар, глядишь, хлеб какой вышел. А этот вахлак?!
Илью затопило, затопило, и он вопросительно развел руками. А Аркашка все пытался удержать руку Ильи и все махал своими детскими ручонками. И тут Илья вспомнил, что ему рассказывала Настя.
Вздумал Аркашка ее поднять — цельный час рукава закатывал. А Настя так, шутя спросила:
— Аркаш, ты что, на руки взять хочешь? Так ступай, учить тебя буду.
Выдохнула Настя, уперла руки в боки, стала посреди двора и говорит:
— Отступись.
А он обиделся, ручонками своими в лицо сестре лезет и словами всякими плещет в нее. Взорвалась Настя, собрала его в охапку, да и кинула через забор. А там как раз мужики с поля возвращались и ну хохотать. А Аркашка с той поры осерчал. Хоть сестра его уговаривала, да он никак не мог простить. Завязался в узелок, а развязаться не может. Тогда собрала Настя детей и в город подалась. Обо всем этом и вспомнил сейчас Илья, глядя бывшему свояку в глаза.
А тот уже потчевал рыбкой собственного улова и сладостно чмокал:
— Ну, как ушка?
— Ничего, — вздохнул Илья.
— А ты надолго? — спросил вдруг Аркадий.
Илья отсчитал пальцы.
— Жаль, — покачал головой бывший зять, — а то бы порыбачили. Ты, поди, по рыбалке-то соскучился. Вот я в прошлый раз щуку принес, так месяц пироги ели.
Илья молчал и ждал, когда же бывший зять заговорит о главном — о Насте.
И наконец, покраснев и утопив глаза в проулке, что виднелся в оконце, Аркашка, спросил:
— Как там она? Мучается, небось.
— Да не сказал бы так, — ответил Илья.
— Двое детей, конечно, тяжело. Но не больно-то.
— Ночевал я тут у нее. Надо было рано встать, ну и завели будильник.
— А я его до этого разломал, — вмешался Митька.
— Да, — кивнул Илья. — Утром встали, глядь на будильник, а что можно сделать, только расхохотаться. А потом Настя со мной бегом бежала. Мы с ней будто кросс какой сдавали. Смешно было.
— Это на нее похоже, — отозвался Аркадий.
— Да. Она могутная. И не потому, что здорова, дух в ней вятский — легкий. Вот он ее и держит, будто стержень какой-то.
— Вот-вот, — захлопал глазами Аркадий, — у меня такое же чувство.
— А коль чувство, чего пропал? — зло спросил Илья.
Аркадий покраснел и опять махнул рукой.
Странно, но теперь Илье стал уже нравиться этот сморчок — и своей стыдливостью, и тихим весельем. Он думал, что найдет свояка в занудном отчаянии, а тут нет. Илья попросил Ивановну принести еще вина, и охмелевший стал поучать:
— А ты покайся, тебе говорят. Вот я покаялся и живу. Стыдно, конечно. Но дети ведь, как листики на твоем стволе. Пень ты трухлявый.
— Да, — кивнул Аркадий. — Я бы что, да тут дело такое.
— Какое такое дело? — зашумел Илья и опрокинул яичницу.
Она растеклась по столу и стала похожа на распластавшуюся лягушку.
— Вот видишь, — почти кричал Илья и тыкал пальцем, — так и жизнь всмятку. Эх ты.
Он положил руки на плечо Аркашке и вдруг как гром среди ясного неба сказал:
— Родной же ты нам.
Ивановна слушала и кивала головой. Куда-то исчезли все обиды, и старуха чувствовала, что теряет кого-то близкого и родного. И та, внезапно проснувшаяся любовь к муторной родне невестки тоже разом могла исчезнуть.
Уже во дворе при прощаньи, пожимая руку Аркашке, Илья все-таки не утерпел и зло отшвырнул вертевшегося возле ног пса Шарика.
— Животных обижаешь, дурак. Вот так же ты и с людьми, — невольно выпалил Аркадий.
Илья остолбенел:
— А ну, повтори, — весело сказал Илья. И у него сладко засосало под ложечкой.
— И повторю, — отчаянно завопил свояк. — Ты что думаешь, я не любил? Да я больше твоего любил. Когда она рожала, я у порога больницы ночь просидел.
— Просидел, — недоуменно повторил Илья. — И что?
— А то, в город она захотела.
— И ты бы ехал. Ты механик. Работа — везде работа.
— Работа, — заголосил Аркадий, — при чем тут это. А земля?! Понимаешь.
Он поднял комок земли, и она полезла между его пальцев.
— Видишь, — и он разжал кулак, — не мог я ее оставить. Мне тесно в квартире.
— Тебе тесно? — удивился Илья. — Вот я метр девяносто, а живу, а ты — метр семьдесят.
— Да при чем тут рост. А сердце, а душа. Смотри, какой закат, — ткнул он Илью в плечо.
Тут Илья вспомнил полушалок с кистями черемух и оглянулся. Рядом кудрявились белоствольные березы, и, трепеща, являли небу свое преклонение.
— Хорошо, — произнес Илья вслух.
— Вот именно, а рыбалка, а охота, поля. Да разве мог я это все оставить? А она мне говорит: «Жить надо культурно. Для того и учились». Будто нельзя без этой культуры. Да забирает этот ваш город каждую судьбу.
— При чем тут город и культура. Да я в театр тоже редко хожу, разве что в командировке сподоблюсь посетить.
— Вот, — обрадовался Аркашка. — Я ей то же самое говорил. А она уперлась и не с места. Поехали и точка. А тут еще эти… — Аркашка побежал в дом и принес две остроносые туфли.
— Вот купил ей осенью. А она в слезы: «Где я их носить буду?» Правда, я еще раздумывал: ехать, не ехать — но сам знаешь. Вот что из этого всего получилось.
Не сознавая, Илья машинально поднял ком земли, и в глазах его начало темнеть. Он вдруг понял, как он одинок. Ведь его Родина была здесь. И к этим березам он прикипел сердцем. До сегодняшнего дня у Ильи было утешение: в отпуск на юг он никогда не ездил, лишь в свою деревню. И только сейчас он осознал: на Родину ездить как на дачу нельзя. Здесь жить надо. Жить там, где любишь. И чтобы земля чувствовала твою любовь. Настя, конечно, моложе его, она еще не чувствует своего одиночества. Но Илья знал, как-нибудь она приедет сюда и ночью у нее будет нестерпимо ныть сердце.
А вечерняя заря и вправду свернулась лентой и сжала горло. И захотелось завыть и катиться, и докатиться так до самого дедова кладбища и попросить там прощенья, но с ним был Аркашка, и он постеснялся. И нежданно для себя произнес:
— Завидую я тебе, сморчок. Вот в моей жизни так и не случилось лада.
И, не обернувшись, Илья зашагал к дедовскому дому, где нынче жила его одинокая престарелая тетка. А раньше… эх, раньше дом был полон радостных звуков — голосов детей, гомона домашней скотины, да и просто шума родни.
Голуби
«В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса…»
Какая бригантина, и откуда она в моем сухопутном, пронафталининном бензином городе?
И все-таки и в моей пешеходной судьбе была своя бригантина, и белые паруса раздували надо мной веселые щеки.
А началось все с футбола. Тогда, до войны, все дворы Преображенки были футбольными. А в нашем и вправду жил настоящий футболист. И звали его тихо и просто — Ваня Петров.
Отцы наши говорили о нем: «Хороший парень». Но для нас он был не просто хорошим, нам даже не верилось, что на свете есть такие люди. Как он играл, если бы вы знали! Будто вышивал ногами затейливые петли, а потом внезапно затягивал их в золотые узлы. Это именно у него были и классная обводка, и классный удар.
Трубит свисток — и Ваня уже мчит по зеленой бровке, и весь стадион, встав на цыпочки, орет: «Давай, Ваня! Давай!»
Чудо, волшебство?! Конечно. Тем более если у тебя самого мячик слетает с ноги точно разношенный валенок.
Потому мы так и любили Ваню Петрова. И специально дежурили у ворот, чтобы, как величайшую драгоценность, донести его тренировочный чемодан до стадиона. А в нем весело грохотали бутсы, и гром от них никак не хотел уходить в аут.
Вот что такое был Ваня Петров.
А в сорок первом мы провожали его всем двором. Он обнял нас по очереди и кратко сказал: «Напишу».
Прошло время. Стоял теплый октябрь, и деревья совсем по-граждански, по-довоенному отряхивали листву. И все равно почему-то не верилось, что на свете есть осень и деревья золотеют от времени. Лично для нас время приняло серо-зеленый цвет. Правда иногда бывали дни, чуть больше отоваренные теплом и счастьем, это когда выдавали карточки. А в общем, все шло серо и ровно.
И вот тогда и подул теплый ветер моря и блеснул парус. Случилось это незаметно, а когда мы поняли, мы уже плыли и плыли на белом фрегате сквозь тьму и ночь войны. Это от Вани пришло большое треугольное письмо. И, по-моему, я был первый, кто его получил.
Мы прочли письмо всем двором. А потом я поставил его на комод, и оно сразу напомнило мне паруса. А вскоре весь дом наполнился письмами, и в каждой квартире появился свой парус.
И мы тронулись туда к заветной гавани, к счастливому острову футбольного поля...
Вся улица знала о наших больших треугольных парусах, и называли наш дом фрегатом. А мы в ответ трубили, лазали по чердакам и кричали: «Полундра!» И все ребята с другой улицы просились к нам, чтобы поплавать. Наши мамы тоже были благодарны Ване — ведь благодаря его письмам мы не вешали носа.
Каждый из нас, развернув свой парус, словно девиз, читал: «Все будет хорошо. Я скоро вернусь — ждите...»
И мы ждали, ждали писем... И вдруг писем не стало.
Прошло два года. Стояли те же удивительные осенние дни. Во дворе клен, пугаясь наготы, стыдливо сбрасывал листочки, а мы все ждали. Думали, что же с Ваней? В разведку ли ушел, иль, может, к партизанам подался?
И вдруг кто-то крякнул однажды с отчаянием: «Петров» — мы выскочили во двор и остановились в воротах.
Ребятня вся потянулась к нему — и внезапно замерла.
Ваня Петров, слегка покачиваясь, как футбольная штанга после тяжелого удара, стоял на костылях.
Наступило молчание. И только старый клен, сбросив на Петрова последний листок, приветствовал старого знакомого. Листок, упав на плечо Ивана, затрепетал, словно раненый эполет, а он, не обратив внимания ни на листок, ни нас, повернулся и ушел, стуча костылями.
В ответ везде тоже стукнули двери, и в доме разом упали все паруса. И мы спрятали их подальше.
Так наш фрегат вновь превратился в обыкновенный дом, и мы уже никуда не плыли. И лишь счастливый остров — довоенный стадион — сам уплывал от нас.
Вот ведь какая история.
И не будь тех треугольных, больших, как паруса, писем, мы, наверное, пожалели бы Ваню. Но теперь он отнял у нас чудо, промазал и попал не в девятку, а в аут.
Война дарила всем горе, но горем нельзя было жить, и мы жили тем чудом, своим кораблем. И где-то на незримом капитанском мостике стоял Иван и вел наш корабль к счастливому острову — довоенному стадиону. А теперь он сам уходил, уплывал — и потому не жалели мы его, а даже злились.
И хотя сейчас, как никогда, он нуждался в помощи, никто не носил его сумочки. Правда, однажды я сказал:
— Дай, пожалуйста.
Но Иван отстранил меня и зашагал сам.
Ваня день ото дня становился угрюмее, оброс, и кто-то вдруг прозвал его пиратом. Заросший, он, правда, стал похож на пирата из «Острова сокровищ», и вел он себя тоже по-пиратски: часто выпивал, стучал костылями, ругался. А однажды совсем забросил их на крышу, и мы полезли за ними, а он стал прыгать, махать руками и кукарекать на весь двор. Еле его уговорили и увели домой.
А старухи пошли жаловаться на него в милицию.
На другой день к нам во двор пришел участковый, и они беседовали с Иваном. А я влез на сарай и все слышал.
— Я понимаю тебя, — пыхтел старый участковый, — у тебя медаль. Орден Красной звезды... Но нельзя же так… Ребята растут...
— Да, — вздохнул футболист, — конечно, но меня тоже понять можно. Вчера ездил на Ширяево поле, прошел по нему на костылях и головой о штангу бился... Ты это чувствуешь?
— А то нет. Сам за тебя болел когда-то... Но нельзя же так.
— А как можно? — Иван завертел костылем и упер его в землю.
Голос его снизился до свистящего шепота, и я еле различал слова:
— Когда мне врачи ногу пилили, старшой врач и говорит: «А ты ругайся, сколько хочешь — так легче. Крой всех на свете к чертовой матери...» А я орал: «Мазила! Куда даешь!..»
— Ясно, — отозвался участковый.
Снял фуражку, достал оттуда тряпицу и стал в растерянности вытирать, вместо лба, дно фуражки. И, вытерев его, сказал:
— Но все же, зачем кукарекать? Непонятно.
— А может, у меня талант к звукоподражанию, — не то серьезно, не то шутя ответил Иван.
Я сидел на крыше и не знал, что мне делать: не то смеяться, не то плакать. И пошел домой.
А как-то, увидев солдатика одноногого, я вспомнил о Ване и почему-то пожалел его и решил поговорить с ним. О чем? Я и сам не знал. Наверное, тоже, как участковый, хотел сказать: «Нельзя кукарекать». Но вместо этого промямлил:
— Эх, Вань, ты чего?
А Иван посмотрел на меня и, опустив на плечо руку, спросил:
— Честно?
— Честно!
— Ну, тогда скажу: просто по улице еще трудно ходить. Кругом тебя двуногие и четвероногие, а ты — одноногий... Да такого млекопитающего даже в зоологии нет. Война придумала.
Тут Иван залез за пазуху, хлебнул из четвертинки и хотел было идти, а я почему-то разозлился, схватил его за полу и закричал:
— Ты думаешь, нам легко? Вон у Митьки отца убили, у Ваньки брата тяжело ранили. Да и вообще нельзя тебе так. Мы же…
— Ну? — уставился на меня Иван.
— Да мы все твои письма собирали, — кричал я отчаянно. — Понимаешь ли ты это?! Письмо-то большое, поставишь его — и вроде парус, и мы все плывем… А теперь плыть некуда!
— Я, что ли, мешаю? — спросил зло Иван.
— Нет, — сказал я, — но понимаешь?
— Понимаю, — неожиданно ответил Иван и шарахнул чекушку о помойку.
Мы его не видели несколько дней. Потом он явился бритый и стал что-то сооружать на своем сарае.
— Никак, — вздохнула известная бабка Матрена Ивановна, — хочет себе клетку сделать и там кукарекать. И побежала в милицию.
И вновь явился участковый, и они очень долго толковали. И участковый кивнул. А мы стали потихоньку поглядывать.
Как ни странно, а Ваня вновь светился, словно вел по зеленой кромке футбольный мяч. И тот, стуча лбом о землю, звенел. И вновь стадион ревел.
— Ну, что он там делает? — недоумевали мы.
И однажды увидели. Выйдя во двор, Иван радостно свистнул, взмахнул костылями, и откуда-то с крыши поднялись паруса — то были голуби. И они плескались, плескались в нашем сером, военном небе, уставшем от света прожекторов. И наше серое военное небо стало вдруг светлеть и как бы смеяться, купаясь в этом веселом хлопанье крыльев.
Вся Преображенка задрала голову и смотрела. А там уже будто реяли белые паруса.
И вновь наш двор стал счастливым фрегатом, плывущим сквозь ночь. И белые живые паруса реяли над нами. А поднимал их к небу каждое утро Ваня Петров — бывший футболист, а ныне инвалид первой группы, добрый и красивый человек.
Вот и бригантина, и флибустьерское море, и наша береговая сухопутная жизнь!
Мишаня
Это было в сорок шестом. Война только что кончилась, только что прозрели затемненные дома и улицы, но по-прежнему всюду был тот черный ослепленный цвет войны.
И вот тогда средь этой серости и бедности явился откуда-то из тюрьмы ослепительный Мишаня. Он встал посреди двора, зевнул, и мы увидели, как в его пасти, сверкнув, взошло щедрое солнце блатного мира.
И столь нестерпимо весел был его блеск, что уже просто хотелось залезть Мишане в пасть и осторожно потрогать.
Ах, Мишаня, Мишаня, ведь ты тогда был королем нашей улицы. Тебя любили, уважали, возносили, боялись. И за тобой, как за бортом, всегда стлался пенистый шепот: «Жулик».
— Ну, бабушки, бабушки, и не стыдно вам? Какой же Мишаня жулик?
Вот довоенный Пашка — он и в самом деле был жулик. Пашка снимал белье и, завернувшись в простыни, прыгал ночью по крышам.
А Мишаня — нет, нет. Благородный разбойник. Новый Робин Гуд Преображенки. А как он добрел, выпив! Тогда Мишаня просто облипал и обсыпался рублями, будто цветочная клумба. И мило сделав из тех рублей птичек, он пускал их в ночь.
А вскоре дворник дядя Вася сшил себе из тех лепестков шуршащий коверкотовый костюм, серый в искорку. А мы знали о том и завидовали блатному. Ведь нам тоже хотелось вот так пылить добротой и ослеплять ночь своей щедростью.
Но как это сделать? Наши матери давали нам ежедневно только по гривеннику на школьный бублик. И если даже прикатить его потом на базар, все равно выпадала одна рублевая бумажка.
А куда с ней?
Оставалось одно: самому стать блатным. Но как? Залезть кому-то в карман, стащить на рынке? Нет, мы боялись толпы, боялись вспученных человеческих глаз. Вот тогда Борька Фирсов и сказал:
— Я все придумал, ребята. Там никого нет, пошли.
И мы пришли в какой-то чужой двор. И был он, как огромный провалившийся вниз колодец.
— Вот, — сказал Борька и ткнул в темное окно с розовой занавеской, — там продукты. Бей!
Борька протянул Ваське рукавицу.
Тот стукнул коленками и стал как-то странно выплясывать посреди огромного, пустого двора. И было жалко и в то же время смешно и противно на него смотреть.
Борька отвернулся и протянул рукавицу мне. Во мне тоже все дрогнуло. Но Борька завопил: «Бей». И в ответ все во мне тоже стало надрывно вопить: «Бей! Бей!»
Закрыв глаза, я ударил. Послышался треск стекла, и моя рука в рукавице в ту же минуту превратилась в красную трепещущую курицу. И сразу все вокруг закукарекало. Борька ловко подцепил продукты, и мы побежали. Казалось, весь кукарекающий двор бежит за нами и голосит, и хочет догнать. Отбежав, мы остановились. А Борька, тяжело дыша, стал молить прощении:
— Ребята, да я сам не знаю, как это вышло. А вы не обижайтесь, я все продам.
И он, правда, все продал. И к нам пришел вздох облегчения. Мы не ощущали более своего воровства. Все стало воспоминанием, рассказом о чем-то. И в том рассказе, радостно булькнув, потонула правда содеянного, и вместо нее явилась уже легенда.
И мы из простых жуликов, ограбивших чье-то окно, превратились в героев и храбрецов. И теперь за нами стлался радостно-зловещий слух: «Бандиты».
А мы презрительно улыбались толпе. И вскоре Борька, дабы закрепить наш блатной успех, вставил себе медную фиксу. И теперь они с Мишаней переговаривались точно два маяка, меж которыми пролегала золотая дорожка. А мы, ничего не подозревавшие, уже стремительно начали катиться по ней. И кто знает, где бы мы потом споткнулись, где бы разбили в кровь душу, но нам повезло.
Во второй раз мы взяли музыку, то есть музыкальную витрину. Там были маленький аккордеон и блестящая труба.
И вдруг уже не в моем воображении, а наяву, средь всей рыночности, прощально мяукнув, аккордеон тут же нырнул в мешок барыги.
А вот трубу никто брать не хотел.
— Ишь ты, — хохотали перекупщики.
— Труба, значит. Да ты, браток, с ней давай к Утесову. А нам на кой ляд?
Нимало не беспокоясь о своей участи, беспечная труба безмятежно покачивалась у меня на руках, и в ней в тот момент отражался весь Преображенский рынок.
Размашисто горланила и плескалась разноцветным тряпьем барахолка. Рядом с ней будто на веселых дрожжах всходил «обжорный» ряд и бурлил.
Кто-то совал в нос хрупкие огурчики, кто-то подносил на тарелочке студень. А какая-то огромная баба, завернув поросячий бидон в телогрейку, сотрясала хрюканьем и грозила напоить каждого заморским какавом.
А в небе над всей этой кутерьмой и роскошью бедности равнодушно проплывали преображенские облака и, перевалив за горизонт, уходили внутрь трубы, туда, в ее тоненькое горлышко.
И, всматриваясь в эти легкие облака, я неожиданно, совсем по-детски подумал: «Если сейчас сильно-сильно подуть, то дребезжащий рынок совсем осыплется, а из тоненького горлышка трубы выплывет воздушный замок».
Я так расфантазировался, что удивился. А потом сказал там, внутри себя: «Эх-эх! Какой же ты все-таки маленький, Генка!»
И вдруг средь рыночной сутолоки, лоскутного плесканья явилось мое детство. Сам плюшевый мишка протянул ко мне лапы и сказал: «Уа, уа! Как давно не виделись».
Еще не веря, я мотнул головой и увидел высокую худую старуху. Вот эта высохшая человеческая жердь и продавала сейчас мое детство.
— Возьми недорого, — тыкала она всем мишкой в живот, и медведь ревел с отчаянием. Его тоже никто не брал.
— Глупая бабка, ну кому нужны сейчас детские игрушки? И зачем ты их продаешь?
— А как же, милый! — Живая жердь качнулась ко мне и затрещала, разламываясь.
— Да ведь продукты из-за окна сволокли. Вот внучка и внушила: «Продай мои игрушки. Я все равно уже взрослая».
— Взрослая? — переспросил я. — А лет сколько?
— Да семь, — грустно заскрипела старуха.
Я чуть не стукнул ее, не вбил в асфальт. Тогда, в мои семь лет, когда войны не было, отец впервые принес мне Мишку. А с ним вот так… Что старухе нечего есть, я совсем не думал.
Тут из-под моей руки вспорхнул бойкий Васька.
— Бабуся, — неожиданно спросил он, — а у вас окно розовое?
— Розовое, — удивилась старуха, — с занавеской такой. А что, тоже купить хочешь?
— Да нет, — смутился Васька и принялся шарить по карманам.
Я уже смутно о чем-то догадывался и краснел. И здесь Борис сказал Ваське:
— Постой, деньги у меня.
Он залез в свой карман, выволок всю нашу выручку и сунул в дрожащую горсть старухи.
— Господи, родимые, и за что?
— Знаем, — коротко отчеканил Борис.
И мы нырнули в толпу, растворившись в ней, как сахарные таблетки.
— Да, — вздохнул Васька. — Я ж говорил, такую же колбасу мать недавно взяла по карточкам.
— Отстань, — зарычал на него Борька.
И, глядя куда-то в сторону, ругнулся.
— Все, к черту, завязываю.
Тут Борька согнулся, весь скрючился, будто и впрямь хотел завязаться в тугой узел. Я тоже стал завязываться, но вспомнил о трубе:
— Ну, а с ней как же?
— К черту... в утиль.
Мне стало жаль. Такое по-детски тоненькое горлышко, а ее в утиль…
Я растерялся.
Вдруг кто-то осторожно взял меня за плечо.
— Продаешь, парень?
— А ты что, — зашипел Борис, — норовишь подешевле купить?
— Почему подешевле, — тихо ответил однорукий дядька, — кабы были деньги... Труба-то хорошая.
— Да, собственно, кто вы такой? — зачирикал на него Васька.
Мужчина смущенно улыбался:
— Не помните, значит. Духовой оркестр, кинотеатр «Орион». Я трубач справа.
— Трубач справа, — хмыкнул Борис. — А сами, небось, играть-то...
— А ну, — встрепенулся музыкант.
И, взяв у меня трубу, опрокинул ее, как опрокидывает горький пьяница долгожданную рюмку. Я замер и ждал. Я думал: сейчас трубач дунет, и явится мой воздушный замок.
Явилось же совсем иное. То был наш довоенный орионовский садик с его чахлой травой по краям, фанерная эстрада и битые вазоны рядом с ней. Садик проплыл над нами и поплыл к рынку. А трубач все играл свой довоенный вальс. И там, вверху, танцевали наши молодые отцы и матери.
Музыкант окончил и протянул трубу. И не сговариваясь, мы закричали:
— Не надо. Возьмите ее себе.
— Нет, ребята, — смутился трубач, — я так не могу.
Но нас уже не было, мы опять растворились в толпе.
Вещей снова не было. И мы почувствовали облегчение, но оно было уже совсем не то, что в первый раз. Тогда явилась какая-то наглая радость, желание всех презирать, задирать. А ныне хотелось просто любить и жалеть. Любить ту, длиннющую старуху, того безрукого инвалида и даже блатного Мишаню.
Мишаня встретил нас, как всегда, во дворе, но солнце блатного мира больше не всходило в его пасти.
Только сейчас мы заметили у Мишани его грустный рот. А когда он нам улыбнулся, показалось, что усталая лошадь, сверкнув золотыми подковками, хочет покинуть арену цирка. И тогда Борька сказал:
— Мишань, зачем это тебе? Ты же добрый. Лучше завязывай.
В ответ Мишаня как-то по-лошадиному кивнул и исчез. А вскоре он, и правда, сошел с блатной арены — уехал куда-то.
Больше ни разу мы не ходили ни на одно блатное дело и даже не вспоминали о том. Так было горько и стыдно. И только вчера — где-то рядом играла наша труба. И плыл, и плыл над нами тот довоенный орионовский сад. Так и закончилась наша блатная жизнь.
Футбол
Где они сейчас мои друзья, приятели, знакомые? Где? На их место явились новые, а за новыми еще новые. И временами кажется, что я — дерево, с которого осень с шумом сбрасывает старую листву.
Вы скажете: «Вполне закономерно и, увы, неизбежно».
И все-таки как грустно летят эти листья. Им совсем не хочется отрываться от ветвей. А как дрожит само дерево?! Кто знает, может, это последняя его листва? И больше ее уже никогда не будет?!
И часто дерево спрашивает себя:
— Зачем сбрасывать листу? Неужели, чтобы умереть одному без ее грустного шепота?! Зачем?
И чем больше я живу, тем больше думаю об этом. Ведь моей листвы все меньше и меньше. И ее шепот уже не столь веселит и радует, сколь напоминает о былом. И пораженный странным открытием, я вдруг вспомнил слова: «Учись, добивайся, прокладывай дорогу!!!»
Вот я проложил и даже заасфальтировал и вымостил эту дорогу. А зачем? Тогда, молодой и глупый, я был счастлив. Я чувствовал своим плечом, своей рукой единение, связь с этим миром. Я задевал людей, терся о них, они задевали меня. Мы бурлили в одной квашне, пенились и выше восходили к небу. А теперь я выпекся. И вот — готовый пирожок. Быть может, и с редкой начинкой, но только уже сам по себе. Конечно, я как-никак стал личностью, но вот я оторвался от людей, и в моем теле остались раны. А зачем? Не хочу я этого. И если вы меня спросите, что я сейчас вспоминаю ночами? Я вам отвечу: это не защита диссертации, не после — диссертационный триумф, не даже — моя первая книжка. Смешно, но более всего в моей душе живет одно воспоминание. И знаете, о чем? О футболе.
Это было в 1947 году. Да, именно тогда футбол стал набирать силу и, как паровоз, наконец поднявшийся в гору, покатил.
В тот день был кубковый матч. Играть должен был «Спартак» и, кажется, ЦДКА. Ну да, именно «Спартак».
За «Спартак» тогда болела вся Преображенка. И болеть за него нам сам Бог велел. Мы были жители Сокольников и Преображенки. Дети промысловых артелей и голубятен. А именно оттуда и вышел «Спартак».
Правда, и за ЦДКА тоже болели. Но это все был народ гордый и тщеславный. На этом, абсолютно бескорыстном, футбольном матче они мечтали прославиться. Я злился и кричал на них за это. Прежде чем что-то делать, эти умники обязательно все просчитывали. Вот и за ЦДКА болели лишь потому, что не верили в победу «Спартака».
Мы же, настоящие спартаковцы, хоть и относились к нему немного с иронией, но все-таки верили в него. Да, по всем этим геометрическим законам он не должен был выиграть, но каждый говорил себе: «А вдруг?!» И для нас это было больше чем просто победа. Мы говорили себе: «Если выиграет „Спартак”, значит, я поступлю в институт. Если наши победят, значит, тетя Маша выздоровеет». Да и вообще, если выиграет «Спартак», сразу переменится многое.
Потому так и любили мы слушать рассказы старых спартаковцев — дядю Мишу и дядю Федю, то есть Федора Павловича. Они рассказывали нам о былой славе «Спартака», да еще размышляли над тем, как помочь любимой команде.
— А помнишь, — предавался памяти дядя Миша, — какой у него удар был? Штанга тряслась.
— Да… — подтверждал Федор Павлович. — А вот Василий Соколов играл с нами?!
— Тогда он был лучшим нападающим.
— Он был незаменим, — продолжал дядя Миша.
— «Спартачку» сейчас молодежь надо. И чтобы не перетягивали в другие команды, — вздыхал Федор Павлович.
— И не давить их надо, как они любят это делать, а помогать, — вторил дядя Миша.
— Но ничего. А вот мы письмо напишем, — подытожил Федор Павлович.
И вот мы написали письмо в Комитет и подписались всем двором. И вроде бы даже какую-то лепту внесли.
А завтра матч. Толпа у стадиона гудела. Прямо в метро внизу спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?» Куда там.
Давилась очередь, сверху лил дождь, а мы дрожали. Вдруг дядя Миша посмотрел в небо и сказал:
— Это хорошо. «Спартаку» в дождь везет.
Но ему не везло. Вначале ЦДКАовцы забивали. И мы совсем повесили носы. Хотя и знали, что «Спартак» не выиграет, но все равно было обидно.
И вдруг спартаковцы восстали. И тут вдохновение, и страх разрушили весь расчет. «Спартак» начал атаковать.
— Ну, — сказал дядя Миша, — теперь посмотрим, «Спартачок», кажется, жмет.
И «Спартак» правда жал. Как это получилось, неизвестно. Только спартаковцы бегали больше, и в тоже время успевали обратно к воротам. Вся команда была как единое целое. Как волна, откатывалась команда то туда, то сюда. Сквозь нее было трудно пройти, да и защититься от нее тоже было трудно.
Спартаковские болельщики чувствовали приближение чуда и орали. Я тоже орал. У нас было одно горло и одно сердце. На стадионе в этой всеобщей кадушке ощущаешь свое единство. Я чувствовал, как мы дышим, как любим.
И вдруг стадион взорвался. Я издали увидел мокрое поле, мокрый мяч и прекрасный вратарь ЦДКА пропускает гол. Стадион гремел, орал, прыгал, хлопал в ладоши. А болельщики ЦДКА сидели притихшие и недоумевавшие. На их глазах рушились все академические расчеты.
И это был триумф, в отличие от аксиом и жизненных теорем ЦДКовцев. Та победа дала нам праздничное освещение. И этот свет еще долго жил в наших душах. Это было сродни тому, как на ипподроме чудаки упорно ставят на слабых лошадей.
После матча автобус спартаковцев несли на руках. Хоть теперь многие говорят, что людям это не по плечу, но мы это видели. Да, многое сейчас стерлось, и я не точен в своих воспоминаниях, но что автобус несли на руках, это я точно помню. И еще помню, как мы ехали через Москву, обнявшись, и кричали всем, что «Спартак» взял кубок. И все улыбались. И только какой-то военный отвернулся. Он был ЦДКовец.
После мы немного выпили. И долго пересказывали друг другу матч. Наконец, устав, затихли, и было слышно, как во тьме ночи на чердаках воркуют голуби. И хромой дядя Миши вдруг сказал:
— А вы знаете ребята, я только сейчас понял: а война-то, кажется, кончилась.