Кабинет
Елена Долгопят

Черты лица

Три рассказа

Черты лица

 

 

Время имеет как минимум два измерения для одного человека. И это второе измерение является пространственно подобным, по нему можно передвигаться в прошлое и в будущее…

Джон Уильям Данн

 

Когда я нечаянно (второпях) пишу «болако» вместо «облако», я меняю не порядок букв, а ход (вектор) времени.

 

В начале сентября я ходила на Минаевский рынок (недалеко от института) фотографироваться на студенческий билет. Мастерская располагалась в дощатой пристройке к одноэтажному кирпичному зданию. Наступал вечер.

В пристройке оказалось тесно, накурено, фотограф усадил меня на табурет перед белым экраном, направил в лицо свет фонаря и попросил смотреть в объектив и не горбиться. За фотографией я вернулась на другой день, также к вечеру. Фотограф был занят, он просил не щуриться ослепленную фонарем худенькую женщину. Взглянул на предъявленную мной квитанцию и указал на длинный ящик типа каталожного, в нем теснились фотокарточки.

— Ищи себя, — велел мне фотограф.

Более он на меня внимания не обращал. Я перебирала фотографии одну за другой.

— Опять вы моргнули, — сердился он на женщину.

Я перебирала черно-белые снимки, черно-белые лица. Не сразу узнала себя. Взяла карточку.

Фотограф согнувшись стоял за фотоаппаратом.

— Внимание. Снимаю.

Я захватила еще несколько карточек (потом оказалось, что их пять) и сунула в карман.

Женщина уже поднималась с табурета.

— Нашла? — спросил меня фотограф.

— Да. Спасибо.

Я выбралась из пристройки, на рынке уже никакой торговли не было, если не считать ларька с горячими пончиками. Я попросила три штуки, продавщица положила пончики в бумажный пакет, он тут же промаслился, она насыпала в пакет сахарную пудру и подала мне.

 

Фотографии являлись моей страстью. Точнее, моей страстью было рисование с фотографий лиц. С детства я любила исподтишка (невидимкой) наблюдать за людьми. Но вдоволь понаблюдать не получалось, человек замечал мое внимание, и я прятала глаза. Как будто меня уличили в чем-то неприличном, даже преступном. Вот почему я не могла рисовать с натуры. С фотографиями работать просто; в них можно вглядываться сколько угодно.

Да и само по себе фотографическое изображение человеческого лица обладает несомненной для меня магией. Притягивает.

Я перерисовала множество лиц с черно-белых снимков из нашего домашнего альбома. В альбоме имелись и цветные фотографии, но они меня почему-то не привлекали. Может быть, цвет убивал тайну, которую я чувствовала в черно-белых, как бы ночных, изображениях?

Я не умела писать пейзажи, натюрморты; гипсовые головы или фигуры наводили на меня тоску, лишали воображения. Поэтому я не смогла ходить в художественную школу (брали всех), что уж говорить о поступлении в Суриковский, к примеру, институт. Я выбрала математику, потому что она мне легко давалась (как выяснилось, легко мне давалась только школьная математика).

Я украла фотографии как лекарство, без которого пропадала.

 

Рисовала я всегда на чем придется, на первых попавшихся листах, рисунки не берегла, я к ним охладевала, после того как работа была окончена, я смотрела на них даже с некоторым удивлением: что это? к чему? Я о них забывала. Так что о моих рисунках все знали (все на них натыкались), и дома, и в школе, и — впоследствии — в институте.

Восторгов рисунки ни у кого не вызывали, мне говорили, что все изображенные мной лица какие-то мрачные. Или грустные. Или печальные.  А мой сосед по парте Гриша сказал: они у тебя все больные. Я не обиделась, да он и не хотел меня обижать, сказал прямо, что думает. Мы с Гришкой пять лет просидели за одной партой и прекрасно ладили. После восьмого класса он ушел в ПТУ, я проучилась еще два года и уехала в далекую Москву.

Сказать-то Гриша сказал, но фотографии мне свои принес, целый ворох. Просил себя нарисовать, но я не нарисовала. Ни одна из его фотографий меня не притянула, вот и вся причина. Я так и объяснила. Гриша расстроился, но ненадолго.

Говорят, что после ПТУ он связался с какими-то бандитами, потом пропал. Убили? Может, и так.

Гриша мне сказал как-то раз:

— Толку из меня будет ноль.

— А из меня? — Я спросила.

— Ноль целых, две десятых.

Возможно, этих двух десятых достаточно. Для чего? Сама не знаю.

 

Остаться наедине с собой в общежитии почти немыслимо. Даже ночью на лестничной площадке кто-то курит (или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.), на кухне кто-то вдруг чистит картошку (или курит, или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.). Вот почему после обретения фотографий я сказалась больной и не поехала на занятия (староста обещала меня прикрыть на пару дней).

Они ушли, общага стихла.

Я не торопилась. Умылась, поставила чайник. Пока он нагревался и закипал, я стояла у окна кухни и смотрела на низкое небо. Птицы кружили над мясокомбинатом, над пивзаводом. Кто-то вошел и вышел. Я не оглядывалась.

Притащила огненный чайник в комнату, закрылась на замок.

Черный крепкий чай, серый с маслом хлеб, я посыпала его хрустящим сахарным песком, бутерброд мне казался вкуснее всякого пирожного.  Я была одна (забытые соседкой Татьяной очки пришлось спрятать в ее тумбочку — чтобы не смотрели). Я поела, убрала со стола, протерла клеенку, включила настольную лампу (угол был темный) и разложила фотографии. Всего пять. Я, трое незнакомцев и один, как оказалось, знакомец — молодой преподаватель Михаил Абрамович. Такие мне выпали карты (карточки). Такие лица.

Я выбрала Михаила Абрамовича. (Или это он выбрал меня.) Между собой мы звали его попросту — Мишей.

Что я знала о нем? Кроме того, что он защитил кандидатскую по неведомым мне автоматическим системам управления и вел у нас семинары по математическому анализу (коротко — матан), ничего.

Мне кажется, вглядываясь в лицо на скверного качества снимке, я забыла даже эти скудные сведения. Он был неизвестный. Страшно интересовал. И получился прямо стариком. Черные тени (провалы) в углах рта и под глазами, они уже имелись на жутковатом снимке. Я могла бы не обратить на них внимания, но не смогла. Тени оказались важны. Лицо без них не существовало.

Больше я в этот день никого не рисовала; ни времени, ни сил, ни желания не осталось, все израсходовала.

Собралась и пошла на волю.

По Огородному проезду добрела до кинотеатра, уже не помню его названия, а искать в интернете лень. Я любила дневные сеансы; народу человек пять, тишина, можно послоняться по фойе, посмотреть на лица киноактеров с больших скучных фотографий (эти парадные фотопортреты меня никогда не вдохновляли), можно взять у сонной буфетчицы стакан лимонада и коржик. Раздастся из динамика голос: сеанс начинается, просим вас пройти в зрительный зал. Посмотришь фильм, выберешься на свет божий, как будто вернешься из долгого путешествия. В первый миг все кажется чужим. И ты сама кажешься себе чужой. И все вокруг удивляет, даже обгорелая спичка. Через пару секунд ты вновь ко всему привыкаешь.

В общагу возвращаться не тянуло, кто-нибудь уже притащился в нашу комнату, вполне вероятно, самое время, а мне все еще хотелось побыть самой с собой.

На девятнадцатом автобусе я добралась до трех вокзалов (конечная), зашла в зал ожидания на Ярославском, бог знает зачем. Когда-то мы приезжали на Ярославский вокзал из Читы. Но тогдашний вокзал я не помнила, помнила только поезд, как стояла у окна в узком коридоре купейного вагона и смотрела в окно долго-долго.

Я поднялась на второй этаж, нашла свободное место. Посидела, пригрелась.

Народу полно, никто на меня внимания не обращал. Я достала из сумки тонкую школьную тетрадь, в которой нарисовала Мишу. Мне хотелось посмотреть на его портрет, но отчего-то было боязно. Наконец я решилась и открыла последнюю страницу.

Из-за темных, глубоких теней под глазами и в углах губ Миша на портрете казался совсем стариком. Словно в ответ моим мыслям я вдруг услышала:

— Кащей.

Это произнесла сидящая рядом со мной девочка. И добавила:

— Я его боюсь.

Я согласилась:

— Я тоже.

И поспешила закрыть тетрадь. Часть ее была исписана лекциями и решениями задач, которые разбирали на занятиях; бессистемные, неполные, кое-как сделанные записи.

 

На семинаре по матану я все смотрела на Мишу и недоумевала: ничего в нем не было от изображенного мной Кащея. От Кащея исходило что-то мрачное, недоброе, а Миша излучал покой и свет. Неяркий, тихий, согревающий свет.

Удивительное несовпадение. Случайное? А вдруг в тихом, вежливом, добром Мише и вправду таился мрак? Вдруг я (или фотография) угадала?

Неизвестно.

И бог бы с ним, но моя лучшая подружка Наташка влюбилась в Мишу, как только увидела. Она не умела и не хотела это скрывать, на семинарах садилась в самый первый ряд, глаз с Миши не сводила, подходила к нему после занятия, просила объяснить то и это. Миша объяснял, всегда терпеливо. Наташка говорила: как доктор больному.

Кроме семинаров по матану Миша вел что-то вроде кружка любителей классической музыки. Вел на общественных началах, так это тогда называлось, а на самом деле — по душевной потребности, вдохновенно; говорю как свидетель. Занятия проходили в нашем ДК, Наташка, понятное дело, посещала все, не пропускала. Я решила сходить после рисунка, так меня озадачившего. Хотела понаблюдать за Мишей в другой обстановке.

Мы собрались в небольшой прохладной комнате за длинным темным полированным столом; в его гладкой поверхности плавали световые блики и казалось, что стол — черная река. Нас было человек десять. Миша рассказывал о музыке, которую придумал (не совсем уместный глагол, пожалуй) герой романа Томаса Манна Леверкюн. Додекафония — вот как это называлось (я поначалу путала с какофонией). Или — серийная музыка. Слова звучали красиво, их значение от меня ускользало. Но слова мне очень нравились: серийная музыка, серийное мышление, серийное мироздание, магический квадрат.

Миша ввел удивительное понятие времени; это время оказалось многомерным и не совсем необратимым.

Он привел пример (который я не могла не запомнить):

Художник рисует пейзаж; пейзаж хорош, но чего-то в нем не хватает; точнее, не хватает кого-то, а именно — самого художника, который рисует этот пейзаж. Художник рисует пейзаж с художником, который рисует пейзаж. И вновь чего-то (кого-то) не хватает. Не хватает художника, который рисует художника, который рисует пейзаж. И так далее, до бесконечности.

Вы прямо сейчас можете найти эти рассуждения в интернете:

«Если за событием наблюдает один человек, то к четвертому измерению пространственно-временного континуума Эйнштейна-Минковского добавляется пятое, пространственно подобное. А если за первым наблюдателем наблюдает второй, то время-пространство становится уже шестимерным, и так до бесконечности, пределом которой является абсолютный наблюдатель — Бог».

Бог! Абсолютный наблюдатель.

Вообразите, услышать подобное в 1981 году, в СССР.

Все это было красиво, таинственно и непонятно.

Миша вынимал из конверта большую черную пластинку, ставил на проигрыватель, и мы слушали музыку и речитатив (это был Шёнберг, «Лунный Пьеро»). Таинственно и непонятно. Красиво? Пожалуй.

Поначалу я не могла сосредоточиться, отвлекалась.

Несколько человек сидели с закрытыми глазами, я разглядывала их лица. Внезапно один мальчик, его звали Олег, открыл глаза (светло-карие, теплые), мы встретились взглядами, и я поспешно уставилась в стол, в темную полированную поверхность, в смутные отражения, в размытые блики.

Один из бликов чуть подрагивал, словно дышал, я смотрела на него, смотрела, и вдруг стала слышать музыку (музыка проникла в меня).  Я вспомнила название — «Лунный Пьеро» — и подумала: лунная музыка. Но больше я ничего не думала, слушала.

Знаете, на что она походила в моем представлении? На квантовый мир. Не то чтобы я понимала в квантовой физике; но воображала пространство, бесконечное не вдаль (звезды, галактики, млечный путь и далее, далее), а вглубь. Я проваливалась в эту глубь (в эту суть) вещества, из которого и состоит мир. Проваливалась и провалилась.

И оказалась в каком-то месте. Наверное, в квартире. Трудно сказать. Пахло едой; кажется, жареной рыбой. Видела я мало. Одну только маленькую фарфоровую балеринку. Она стояла на носочках, вытянув вверх руки. Вся вытянувшись вверх.

Я почувствовала чье-то присутствие за спиной. Чье-то дыхание.

Оглянулась и увидела Мишу. Его растерянные, удивленные глаза.

Миг — и мы смотрим друг на друга в реальности. В прохладной комнате, сидя за длинным темным полированным столом.

Музыка играла, голос то ли пел, то ли выговаривал немецкие слова.

Губы пересохли, пить хотелось страшно.

Пластинка доиграла, остановилась. Миша снял ее с проигрывателя и бережно опустил в конверт. Сказал, что на следующем занятии мы будем слушать Шнитке. Наташка, Олег и еще несколько человек окружили Мишу, им хотелось поговорить. Я не вслушивалась, я все сидела и сидела за столом. Наконец они стали расходиться.

В комнате остались я, Миша и Наташка. Странная была ситуация. Никто явно не собирался уходить первым.

— Наташ, — обратилась я к подруге, — ты меня извини, но мне надо поговорить с Михаилом Абрамовичем наедине.

— О чем? — настороженно спросила Наташка.

— О музыке.

Наташка посмотрела на меня, на Мишу, ничуть, кажется, не удивленному моим желанием поговорить с ним наедине о музыке. Закинула на плечо сумку и, стуча высокими каблуками о старый паркет, направилась к выходу. Дверь она за собой не закрыла. Мы слышали угасающий тук-тук ее шагов.

Миша сказал:

— Пойдемте и мы, по дороге поговорим.

Мы вышли из клуба и увидели Наташку. Она стояла на крыльце и курила тонкую ментоловую сигарету. Мы прошли мимо, спустились на тротуар.

Трамвайные рельсы поблескивали в электрическом свете. Мы шагали в сторону Новослободки. Вскоре нас обогнал ярко-освещенный трамвай. Наташка сидела у окна.

Мы свернули в проулок.

— Я расскажу вам про балеринку, — пообещал Миша.

Я приведу этот его рассказ. Так, как помню. Так, как сумею передать.

 

Она стояла на книжной полке в нашем доме, я ее разбил. Я был один дома. Вернулся из школы, поел.

Балеринка стояла на стеллаже с медицинскими книгами, я хотел достать анатомический атлас, я любил его листать, разглядывать картинки. Также я любил разглядывать географические карты. Атлас с его картинками и схемами тоже был чем-то вроде карты, карты нашего тела. Я тогда думал, что тоже стану врачом, как отец.

Обычно я снимал балеринку, убирал на стол, чтобы беспрепятственно достать атлас, она его загораживала. Снял и в этот раз, но не убрал на стол, такой круглый стол под абажуром, а принялся зачем-то разглядывать. У нее были голубые глаза с черными зрачками, зрачок левого глаза чуть больше другого, и эта разность делала ее особенной, почти живой. Губки розовые, а волосы гладкие черные, собраны на затылке в пучок. Я на нее смотрел, смотрел и вдруг поцеловал. Черт меня дернул. Я поцеловал, а она выскользнула из руки, упала и разбилось. На великое множество мелких осколков. Мне казалось, я все собрал, но мы еще долго на них натыкались. Как будто  их был миллион, этих осколков, от одной маленькой балеринки.

Отец пришел с работы первым, у матери в ее библиотеке тянулось какое-то собрание.

Я сразу ему признался.

Отец меня не ругал, он устал, он оперировал с утра. Я посидел с ним на кухне, выпил чаю, он открыл к чаю банку сгущенки. Мы убрали посуду и пошли смотреть телевизор, мы его совсем недавно купили, еще не привыкли, марка называлась «Огонек», подходящее название, к нам на этот огонек и соседи захаживали.

Зазвонил дверной звонок.

— Мать вернулась, — сказал отец и поднялся открывать ей дверь. Поднялся и сказал мне строго. — Не говори ей, что ты разбил. Понял?

Я его послушал.

Мать сразу не заметила ее исчезновения, но увидела на полу крохотный белый осколок. Спросила:

— Что это?

И отец признался:

— Я разбил ее, прости.

Она заплакала так горько, как будто узнала, что близкий человек умер.

— Прости, — повторил отец.

— Да при чем тут мое прощение. Ты же не балеринку, ты всю нашу жизнь разбил.

Я знал, о чем она, знал эту историю.

Мать не раз меня предупреждала, чтобы я не касался балеринки, это хрупкое создание было залогом благополучия нашей семьи, чем-то вроде талисмана. Зачем мать ее держала на полке, а не в какой-нибудь дальней потайной шкатулке? А затем, что не хотела ее обидеть. Балеринке нравилось быть на виду, быть с нами. Отчего мать верила в эту гофманщину? Не знаю. Откуда она вообще все это взяла? Расскажу и эту историю. Семейную нашу легенду.

 

После женитьбы мои мама с папой (я — в будущем) поехали в Ленинград. Ходили по музеям и паркам, по улицам и площадям, а жили у маминых теток, двух сестер-старушек, тети Кати и тети Зои. Они их чудесно приняли. Своих детей не было, может, поэтому. И вот одна из сестер, Зоя, умерла во сне. Тихо, мирно и совершенно неожиданно. Ничто не предвещало. Спали сестры в одной комнате (второй не было) на раскладном диване, валетом, просыпались рано, а в это утро тетя Катя разоспалась и проснулась почти в девять, когда молодые уже поднялись и чем-то на кухне позвякивали. Тетя Катя хотела разбудить сестру, пощекотала ее ногу, а нога оказалась ледяная.

На кладбище мама не поехала, осталась помогать на кухне, накрывать на стол. Отец ездил, стоял у могилы, бросал землю на гроб. Тихие были похороны, и поминки были тихие. Пришли человек пять, все старики.

Через несколько дней молодые собрались уезжать. Тетю Катю звали в гости.

Тетя Катя отвечала, что никуда, конечно, уже не поедет, но спасибо. От сестры остались кое-какие вещицы: эта балеринка, портсигар, чуть ли не серебряный, перстень с голубым прозрачным камнем и с такими же камнями серьги.

Тетя Катя сказала:

— Возьмите себе на память что хотите.

Но они постеснялись, не взяли. А когда вернулись домой, обнаружили балеринку в дорожной сумке. Наверное, тетя Катя подложила. Они, конечно, написали ей, благодарили. Но тетя Катя ответила, что ничего им в сумки не подкладывала, но очень рада, что они взяли балеринку, ей (балеринке) с ними будет веселее, и она (балеринка) за ними присмотрит.

— Провалы в памяти, старческое.

Так решил отец. А мать уверовала в балеринку, в ее волшебные свойства, и считала ее залогом их семейного благополучия и даже счастья.

 

Надо сказать, они жили душа в душу. По крайней мере Миша вспоминал свое детство (до гибели балеринки) как счастливое время своей жизни. Что-то вроде земного рая, из которого их всех изгнали.

Закончил свою историю Миша примерно так:

 

Мать умерла в первую ночь после катастрофы с балеринкой. Умерла так же, как тетя Зоя, во сне. Врачи сказали: остановка сердца. Необъяснимая. На этом наша семья кончилась. Жили с отцом как чужие. Не сумел он меня простить. Не упрекал, но отдалился. Сидим, бывало, на одной кухне за одним столом, пьем чай, к примеру, и молчим. Радио вместо нас говорит. А мы как будто за тысячу лет друг от друга. Не за тысячу километров, а за тысячу лет — никакой надежды встретиться.

 

Во время Мишиной исповеди мы бродили по улицам и переулкам, по ночному лабиринту, и времени прошло столько, что ничто не ходило, ни метро, ни трамваи. Мы продрогли. Завернули в какой-то подъезд погреться (кодовых замков и в помине тогда не водилось), встали на площадке у окна.

Миша сказал:

— Почему я ее и вижу под гипнозом этой музыки, мне понятно. Но почему вы оказались со мной рядом, почему вы увидели то же? Не могу понять.

— У меня есть версия.

Я рассказала ему о фотографии, о рисунке, о возникшей таким образом связи между нами, о моем к нему приближении.

Он решил, что я права. По крайней мере другого (лучшего) объяснения мы придумать не могли.

Мы дошли до его дома на «Белорусской», там у него имелась комната в коммуналке. (Они с отцом разменяли их прежнюю двушку; отцу досталась отдельная однокомнатная квартира в Лосинке.) Миша постелил мне на диване, сам устроился на полу, на старом зимнем пальто.

Можно было, конечно, мне дошагать от Новослободки до Огородного, но общага была уже, конечно, заперта, а лезть по пожарной лестнице на третий этаж в надежде, что створка окна в туалете только прикрыта, мне не улыбалось, так что я сразу согласилась на предложение Миши переночевать у него.

Я уснула мгновенно, настолько устала (и двигаться, и думать, и чувствовать).

Утром я проснулась одна. На столе лежала записка:

«Пейте чай, кофе, не стесняйтесь. Дверь заприте, ключ положите под коврик».

Банка растворимого кофе (индийского), пачка чая (грузинского, конечно, черного) были на подоконнике. Там же стоял электрический чайник (совсем не такой безопасный и быстрый, как нынешние). На столе ждала меня чистая чашка с блюдцем и раскрытая пачка печенья, а также сахарница. Я умылась в общей ванной, почистила зубы чьей-то пастой (выдавила из тюбика себе на палец). Квартира была не огромная, всего три комнаты. Мальчик катался по коридору на трехколесном велосипеде. Из кухни пахло подгоревшим молоком.

Я пришла в институт ко второй паре. Села подальше, в последнем ряду. Наташка обернулась и посмотрела на меня. На перемене она потащила меня в буфет. Мы заняли очередь.

— Не успеем до звонка, — сказала я.

— Наплевать.

— У меня и так прогул по начерталке.

— Одним больше, одним меньше.

Я подумала: зачем я ее слушаюсь. И, ни слова не говоря, пошла из буфета.

Она догнала меня в коридоре (звенел звонок и отзвенел), взяла за руку, остановила.

— У меня один вопрос. Два. Ты почему дома не ночевала? Ты у Миши была?

Можно было и одним вопросом обойтись, вторым. На него я и ответила:

— Да.

Наташка не отпускала мою руку.

— Отпусти.

— Конечно, — сказала Наташка и отпустила. И проговорила тихо мне вслед: — Убью вас обоих.

Может быть, она и сдержала бы свое слово, кто знает, Наташка была натура страстная. Не знаю, почему я не призналась ей (долго ли было?), что нас с Мишей ничто не связывает, кроме рисунка и музыки. И балеринки. А ведь это уже много, слишком много, если подумать. Но я могла бы сказать, что между нами вовсе ничего нет и что ночевала я не у него. Могла бы.

 

Миша сказал мне (во время своей исповеди), что только «Лунный Пьеро» позволяет ему оказаться в том времени, когда балеринка была цела.

— Эта музыка, это пение, они вступают со мной в резонанс. И я могу ее видеть. Мне хочется взять ее в руки. Даже не взять, а схватить. Спрятать. Унести оттуда сюда. Исправить прошлое, наладить настоящее. Я так хочу это сделать, вы не представляете. Но я там лишь призрак. Я вижу, но ничего не могу сделать. Я хватаю вместо балеринки воздух. Даже не воздух, — ничто. И мгновенно оказываюсь в настоящем. Мне кажется, что если я смогу сосредоточиться на своем желании, если смогу всю мою энергию сконцентрировать и направить, то у меня получится. Получится взять ее.

Лет через десять после описываемых мной событий на экраны выйдет американский фильм «Призрак», думаю, его многие помнят. Герой фильма — призрак убитого человека. Он пытается вмешаться в события живой жизни. Ему нужно научиться воздействовать на предметы. У него получается. Сила его желания велика. Он преобразует ее в физическое действие.

У Миши не получалось вырвать балеринку из прошлого. Хотя он говорил, что сила его желания (его муки) может остановить на полном ходу скорый поезд.

Может быть.

 

После этого вечера, после Мишиной исповеди, мы с ним отдалились друг от друга. Само собой так вышло.

Наташка не могла этого не заметить. Не могу сказать, что она простила меня, Наташка была не из тех, кто прощает, но перестала обращать на меня внимание. Отпустила. Я скучала по нашей с ней дружбе, с Наташкой бывало весело, она, как и я, любила бродить по Москве, легко заговаривала с людьми, немедленно располагая их к себе. Мир поворачивался доброй стороной.

Однажды, в самом конце семинара, перед звонком, Миша объявил, что завтрашнее занятие клуба отменяется, точнее, переносится в консерваторию. В Малый зал. Будут исполнять «Лунного Пьеро».

— Билеты распроданы, но у меня есть возможность провести вас на балкон. Слушать придется стоя. Кто хочет, милости просим, встретимся у Чайковского в восемнадцать тридцать. Опоздавших не ждем.

Я подошла в восемнадцать пятьдесят, за пять минут до начала. Взяла лишний билет (десятку не пожалела, зато в партер). Конец ноября, выпал первый снег, тротуары обледенели, и было приятно очутиться в тепле. Когда я пробиралась на свое место, не удержалась и посмотрела на балкон. Никого не разглядела.

Люди переговаривались, покашливали. Инструменты тоже словно переговаривались и покашливали (скрипка, кларнет, альт, виолончель, фортепиано). Все это было для меня внове, впервые. Вышла на сцену высокая полная женщина в темном длинном платье. Приблизилась к пюпитру. Вышел дирижер. Я закрыла глаза, я хотела только слышать.

Я ни о чем не думала, не старалась ничего представить, я ни на чем не настаивала. Я точно прекратила свое существование. Может быть, поэтому я с такой легкостью вновь оказалась в Мишином видении, все в том же, с фарфоровой балеринкой. Без малейшего усилия, без раздумий, кажется, даже помимо воли, я взяла ее.

 

Она взяла балеринку и исчезла. Точнее, весь ее мир исчез. Как будто его выключили. Или, точнее говоря, переключили. На другой канал, скажем так.

На этом другом канале она училась все в том же институте, на том же факультете, но никакого Миши знать не знала, Миша у них не преподавал, он закончил Первый мед и работал хирургом-ортопедом. Отец с матерью гордились его успехами.

К слову сказать, никакой балеринки в их доме не водилось. И в Ленинград они не ездили сразу после женитьбы. Да и родственников у них там не имелось.

P. S.

Наша героиня рисовала портреты с черно-белых фотографий и в этом варианте реальности.

 


Жилец

 


В одной коммунальной квартире пустовала комната, ее жилец отбывал срок за убийство. В запертую комнату никто не наведывался в течение семи лет, одинокой Зине (первая дверь справа от входа) иногда слышался за стеной соседа шорох. Может быть, мышь там хозяйничала, кто знает.

Запертая комната разделяла две другие. Все три двери шли по правой стороне длинного коридора.

Сане было два года, когда жилец средней комнаты Николай исчез из квартиры. Санькина мать Эльвира тогда разрешила сыну играть в коридоре и немножко шуметь. При Николае по коридору ходить следовало только неслышным шагом, а возле его двери нельзя было дышать. Николай нигде не работал и почти всегда торчал дома, он как-то сказал Эльвире, что если малой будет ему досаждать, то лишится головы.

— Откручу, — обещал.

Николай был человек бывалый (на зоне бывал не раз), злой, так что, когда его вновь посадили (жаль, что не навсегда), квартира вздохнула и выдохнула.

Саня ползал по коридору, ходил, бегал, катался на трехколесном велике, коридор для него стал тогда вроде улицы. Иногда Саня бесстрашно подступал к средней двери и стучал в нее. Никто, разумеется, не отзывался, а более одного раза кряду Санька не стучал, опасался на всякий случай. К возвращению убийцы из мест заключения ему исполнилось десять лет, и он уже проходил мимо когда-то страшной двери равнодушно. Мир стал больше.

Коридор упирался в стену с двумя дверями, одна из которых вела в туалет, а другая в ванную. Слева же имелся проход на кухню, в которой всегда поддерживался порядок, в основном, руками Эльвиры (как и во всех местах общего пользования). Обитательница третьей комнаты, Зина, жила тихо, как будто нечаянно. Она работала в музее, носила очки, пахла пылью, ела аккуратно, не оставляя ни на полу, ни на столе даже крошки. У Зины на кухне имелся собственный маленький холодильник, в котором всегда стояла одна и та же кастрюля из нержавеющей стали, в кастрюле хранился то куриный бульон, то гречневая каша, то отварная картошка.

Зина насыщалась легко, быстро. Немного ей требовалось для поддержания жизненных сил. Пила она зеленый чай с шоколадными конфетами под названием «Ночные», странное название для конфет, «Ночные» были Зининой слабостью, возможно, именно из-за названия. Зина жила так тихо, что казалась, в ее комнате тоже никто обитает.

Семь прекрасных лет жильцы чувствовали себя в коммунальной квартире свободно, хозяевами. Эльвира ходила по утрам в ночной сорочке, включала на кухне радио, кричала сыну: марш завтракать! Или: марш зубы чистить! Или: ботинки надень, холодина на улице! Она работала парикмахершей (стилистом, как сейчас принято выражаться), иногда клиентки являлись на дом, Эльвира стригла их на кухне. Во-первых, светлее, во-вторых, тут же, под боком, кран с водой. А в комнату Эльвира водить чужих не любила, зачем им смотреть на их житье? Все равно что в свою душу дать заглянуть первому встречному.

Квартира была в хорошем старом доме недалеко от «Белорусской» и самой главной улицы страны, но в глубине, подальше от шума, во дворах. Прекрасная квартира.

 

Николай вышел на волю 1 декабря 2003 года.

От ворот колонии до автобусной остановки добрался пешим ходом, терпеливо (равнодушно к утекающему времени) дождался автобуса. Все пассажиры догадались, что он из колонии, откуда еще.

Выглядел Николай прилично. Выбрит, подстрижен. Одет во все новое, приобретенное нарочно к выходу. Арестовали Николая летом, в легких брюках и футболке по морозу не пойдешь. Да он бы в любом случае купил все новое, такая у него была примета. Старое Николай с собой в новую жизнь не брал, так что был налегке. Документы, небольшие деньги, ключи от дома рассовал по карманам.

Николай смотрел на вольный мир, не являясь еще (или никогда) его частью. С нелюбовью. В то же время мир этот притягивал, обещал что-то даже прекрасное (морочил). В зале ожидания на вокзале Николай наблюдал, как немолодая женщина красит губы перед крохотным зеркальцем. Не мог, не хотел отвести глаз. Хруст поедаемых мальчишкой-подростком картофельных чипсов также притягивал Николая, сам звук.

Николаю не хотелось поцеловать губы или съесть чипсы. Хотелось только смотреть и слушать. Не то чтобы ему самому хотелось, а как будто какому-то высшему над ним существу хотелось, чтобы Николай томился темным необъяснимым желанием. Чтобы он готов был остаться на этом видавшем виды вокзале, пропустить свой поезд, лишь бы видеть и слышать.

Женщина спрятала помаду и зеркальце и потеряла для него интерес, а хруст чипсов вдруг показался Николаю омерзительным, жирным.

В вагоне он взял черный чай с сахаром и долго сидел с ним за столиком у окна простого плацкартного вагона, полного народа. Полка Николаю досталась верхняя, тетка, на чьем месте он расположился у окна, не гнала хмурого пассажира, не говорила, что хочет наконец разобрать постель, лечь, вытянуть усталые ноги. Нет, сидела у прохода, терпела, пока ему не наскучило сидеть.

Николай забрался наверх. Ворочался, ворочался и затих.

Поезд прибыл в Москву поздно, в двенадцатом часу ночи. Николай вышел с толпой, спустился в метро на Кольцевую линию, доехал до Белорусской. У вокзала топтались, маялись ночные люди: пассажиры, водители, попрошайки, проститутки; курили, переговаривались, возвращались внутрь, в тепло. Николай пересек улицу и зашагал по Второй Брестской к себе.

Он не торопился. Шел полузнакомой, ставшей чужой улицей. (Улицы умеют исчезать из реальности мгновенно, обернешься, а их нет. Улицы, деревья, дома. Электрический свет. Все.)

Фальшивые улицы, фальшивый свет, фальшивый воздух.

Он им дышал и сам становился фальшивым, кем-то другим.

Машин полно во дворе, стада спящих металлических животных с погасшими стеклянными глазами.

Возле двери в подъезд Николай увидел домофон. Он не знал, как им пользоваться, семь лет назад о домофонах не слыхали. Попытался прочитать, что там написано, на этой штуке с кнопками, но ничего не разглядел в полумраке, к тому же зрение стало подводить.

Не подъезд, а сейф, хранит невесть что, каких-то нелепых людишек, бережет их сон. Сны.

Николай стоял в оцепенении, ему почти не хотелось заходить туда, в эту дверь, потому что потом предстояло преодолеть еще одну дверь, и тоже еще не свою, общую. А вдруг там цепочка изнутри, и тогда придется звонить этим теткам, ждать, когда выползут, откроют. Он так ясно вообразил эту металлическую цепочку, что поверил в ее существование. Цепочка была несомненно.

Николай замерз стоять и отправился назад, к «Белорусской». Покемарил до утра на деревянном сиденье в зале ожидания. То ли ему привиделось в полусне, то ли и в самом деле увидел он склонившегося над ним человека. Человек с молодым лицом смотрел на Николая. Смотрел и вдруг перестал, исчез.

Утром (уже прохожие появились) Николай вернулся к дому.

Квартира была на первом этаже, впрочем, высоком. Окна комнат смотрели во двор. Так что дожидаясь, когда отворят дверь, Николай мог видеть все три окна. Его, среднее, было, конечно, грязное, страшное, семь лет не мыли, не отворяли, не раздвигали сомкнутых там внутри занавесок. Под окнами располагался газон, соседка (он позабыл ее имя) так за ним ухаживала, как будто это был ее личный райский сад. Росла на газоне рябина, росла сирень, росли цветы, то одни, то другие, в зависимости от сезона и вдохновения соседки. Росли кусты шиповника, они образовывали что-то вроде колючей ограды. Зимой белел (свежий) или серел (старый) снег, чернели ветки. Ягод на рябине в этот раз не было, то ли не уродились, то ли птицы уже все поели. Николай стоял, курил, ждал. Когда дверь в подъезд отворилась изнутри, он бросил сигарету на газон, в снег.

Пропустил выходящих из подъезда девиц и проскользнул внутрь.

Отворил квартиру (никакой цепочки не оказалось, воображение обмануло), переступил порог. В самом конце коридора виднелся свет. Из кухни. Слышался из ванной шум воды. Николай приблизился к своей комнате, вставил в замочную скважину ключ. Повернул. И шагнул в свое жилище. Нору, берлогу, убежище.

 

Никто не заметил его появления.

Эльвира готовила завтрак, Зина тоже находилась на кухне, пила свой забеленный молоком кофе, жевала бутерброд с сыром. Она говорила, что насыщается этим бутербродом до самого обеда, наверняка, скудного, какой еще может быть обед у рядового музейного сотрудника, прозябающего где-нибудь за шкафом в фондовом отделе. Для простого смертного фонды показались бы чем-то вроде склада. Наподобие склада улик в криминальном фильме. Улики прошлого. Прошлого не исправить, мертвых не воскресить, счастье (оно было?) не вернуть.

Ни о чем подобном Зина не думала, насыщалась, наслаждалась почти семейным уютом общей кухни. Общей жизни.

Эльвира с мальчишкой ушли, а Зина все медлила, пригревшись у батареи, позабыв о времени, которого у нее всегда имелось вдоволь. В музее, конечно, соблюдали режим рабочего дня, но соблюдали без фанатизма. Так любила выражаться (по разным поводам) зав. отделом плакатов: а ты без фанатизма. Бутерброд незаметно кончился, кофе остыл. Зина ополоснула чашку, почистила зубы, оделась и направилась на работу.

Ключи она уже приготовила, держала в руке.

Зина вдруг остановилось. Ей почудилось какое-то движение за средней дверью. Какой-то как будто шорох. И даже не шорох, а что-то совсем эфемерное. Как будто вздох. Все та же мышь? Но мышь не вздыхает.

Изумленная и даже напуганная Зина вплотную приблизилась к жутковатой, облупленной двери (они с Эльвирой не решались ее покрасить, привести в божеский вид, не решались касаться ее, и только маленький, лет четырех, Санька нарисовал фломастером точку, но никто из взрослых ее не заметил).

Зина подождала и ничего не дождалась, ни ползвука.

Она вышла из квартиры, заперла дверь и услышала звонкий мальчишеский голос: дерзишь! Голос доносился с верхнего этажа. Зина посмотрела на часы и поспешила вон из подъезда.

 

Иногда Саньке хотелось вернуться домой поскорее, тогда он выбирал короткий путь (Лесная улица, «Белорусская», 2-я Брестская, проулок, дворы). Но чаще всего он домой не торопился, сворачивал с Лесной в боковые улицы; чудилось, что они не стоят на месте, меняют свое (и твое) положение, свое (и твое) направление движения; предугадать невозможно, куда они выведут, к Новослободской или к Тверской.

Санька забирался в какой-нибудь автобус и ехал, пока не надоест. Такой он был бродяга (мать так говорила — бродяга), не любил сидеть долго на одном месте, тем более в замкнутом пространстве, любил жить вольно, без цели, без смысла. Но школу (пока по крайней мере) не прогуливал, на уроках успевал, с товарищами ладил, хотя и не сближался ни с кем. Ему бывало интересно узнать кого-нибудь поближе, но самому не хотелось, чтобы его кто-то узнавал поближе. Хотя никакой тайны в его маленькой жизни не было, а все-таки казалось, что тайна есть.

Оттепельный декабрьский день, серый, смутный. С утра Санька задумал бродяжить, а после уроков расхотел, потянуло домой. Он почувствовал, что дома быть необходимо, случится беда, если он не поторопится.

Бежал по Лесной. Мимо медленно проходил освещенный трамвай, в нем сидели пассажиры, за ними можно было наблюдать, как за рыбами в аквариуме, в другой раз Санька бы непременно наблюдал, тем более что трамвай встал на светофоре. Но сегодня было не до трамвая.

Санька бежал. На ходу стянул шапку со взмокшей головы и сунул в карман.

У подъезда остановился (как будто не успел и уже поздно было торопиться) и внимательно посмотрел на окна их квартиры. Ничего особенного. Окна и окна. Темные. Среднее — замызганное; занавески изнутри задвинуты. У Зины тоже занавески были задвинуты. Она их всегда так оставляла, когда уходила.

Санька перевел дух, вошел в подъезд, поднялся на площадку, помедлил, прислушиваясь и решительно отворил дверь. Он вступил в темный коридор и тут же понял, что не один в доме. Запах подсказал. Запах сигаретного дыма. Санька неслышно стянул ботинки и тихим воровским шагом прошел коридором до кухни. Двери в комнаты все были заперты. Двери и двери. Обычные, сто тысяч раз виденные. Но Саньке они все-таки показались странными.

На кухне он тоже не заметил ничего особенного. Но все привычное все же чудилось не совсем привычном, точно было сдвинуто. Не само по себе, а вместе с кухней, домом, улицей, городом и миром. Санька увидел на подоконнике блюдце с окурком. И понял, что курил сосед. Явился. Как будто с того света.

Санька не мог заставить себя жить привычной жизнью, мыть руки, ставить чайник, доставать банку с вареньем, читать «Трех мушкетеров», смотреть телик. Санька вернулся из кухни в коридор, постоял в полумраке, приблизился к средней двери. Ничего за ней не расслышал. Поднял руку и постучал. Ничего, ни звука в ответ. Санька несильно толкнул дверь, и дверь приоткрылась. В полумрак. Санька приоткрыл дверь шире и заглянул в комнату.

На кровати лежал человек, глаза его смотрели на Саньку. Глаза показались черными-черными. Санька поспешно закрыл дверь.

Ничего. Тихо.

Вернулся на кухню, взял коробок спичек. Чиркнул спичкой о шершавый борт коробка (звук показался страшно громким). Вспыхнуло маленькое пламя. Санька поставил на огонь чайник. Поставил на стол кружку. Достал чайный пакетик. Стоял и ждал, когда чайник закипит. Ничего не происходило, ничего.

 

Соседям Николай не досаждал; не то что в прежние времена, которых Санька не помнил. В прежние времена (мать рассказывала) Николай жил буйно, выпивал, дрался. Однажды на кухне Зина попала ему под тяжелую руку. В милицию Зина не пошла, побоялась. Она всегда говорила, что Николай — убийца, до того еще, как он убил. Впрочем, кто знает, что было до того.

Прежнего Николая не то что Зина, всякий человек опасался, прохожий он, мент или бандит, не важно. От одного взгляда прежнего Николая человеку становилось не по себе, кем бы он ни был. (Кстати, за его комнату все эти семь лет исправно платила Эльвира, так как Николай велел ей платить.)

И вот он вернулся, но уже другим. То ли постарел, то ли заболел, то ли сломался.

Ослаб Николай, вот и все. Это чувствовалось сразу, с первого взгляда. И даже раньше. По тишине, стоявшей в его комнате. Удивительно. Ведь тихо было и прежде — семь лет тишины. Но другой. Прежняя тишина была мертвая, а новая тишина была живая. И это казалось страшнее.

Поначалу соседи затаились, но постепенно осмелели. И даже когда Николай вошел на кухню (через пару недель после возвращения), Эльвира не прекратила щелкать ножницами и говорить клиентке насчет ее прекрасных, густых волос («Это все кефир, — радостно признавалась клиентка и добавляла, — и гены, конечно»).

Николай посмотрел на них черными, запавшими глазами и вернулся к себе. А зачем заходил, никто не спросил, может, воды попить.

Зина совсем уже перестала его бояться, а только жалела. Варила ему куриный бульон и звала есть. Выходил он, когда квартира пустела (Санька в школе, тетки на работе). Тогда и ел Зинин бульон. Разогревал и ел вприкуску с черным хлебом. Курил. Сигареты ему тоже Зина покупала.

Как-то раз, ближе к весне, она осмелела и сказала: «Николай, вам нужен воздух, движение». Он только посмотрел на нее, и она замолчала. Вспомнила, как на этот Новый год принесла ему кусок торта и салат. Постучала, вошла с тарелками (стопочку опрокинула, вот и расхрабрилась до последнего). Торт Николай есть не стал. Салата немного пожевал. Оливье с колбасой. Они были тогда вдвоем во всей квартире, Зина и Николай. Эльвира и Санька встречали Новый год на Таганке, у очередного Эльвириного приятеля. Санька звал его Мишей, у Миши была машина; больше ничего о нем Зина не знала и знать не хотела.

 

В солнечный апрельский день отменили последний урок, физкультуру, и Санька вернулся домой раньше обычного. Николай сидел на кухне с кружкой горячего чая. Он слышал, как Санька отворяет дверь, как входит, как стягивает ботинки, как шагает по коридору. Николай хотел бы убраться к себе, но так ему покойно, тепло сиделось на кухне, так лень было шевелиться. И чай в кружке горячий, и славно коротать время возле него.

Санька вошел на кухню, сказал: «Здравствуйте».

Николай молчал. Смотрел, как пар поднимается над кружкой. Санька не уходил. Его притягивал этот страшный человек. Страшный, потерявший силу, и потому несчастный.

Санька поставил себе кружку, бросил в нее пакетик и два куска сахара, залил горячей водой из чайника. Сел за стол и тоже принялся смотреть на поднимающийся пар. Поднял глаза на Николая и сказал: «У нас физру отменили, у Калины дочка заболела, часто болеет, маленькая еще. Калина — потому что Калинина».

К чему он это говорил, зачем это было слушать Николаю? Но вот сидел и слушал, не обрывал. Николая не раздражал этот мальчишеский голос, вот что удивительно. И белиберда про Калину не раздражала.

Мальчик стал пить чай, Николай не пил, сидел так.

Санька сказал: «Мать макароны сварила, я не хочу, а вы хотите? я могу разогреть, с колбасой».

Николай не отвечал.

 

Через несколько дней Зина и Эльвира совещались по поводу Николая. Совещались они подальше от дома, ушли в булочную и там говорили. Зина предлагала позвать одну старуху, она может помочь Николаю. Возродить его к жизни, так выразилась Зина.

— Старуха надежная, у нас в музее давно ее знают, она когда-то полы у нас мыла и вылечила секретаршу директора от мигрени наложением рук.

— Руки помыла, прежде чем накладывать? Шучу.

— Я секретарше про нашего Николая рассказывала, а Валечка (так звали секретаршу) рассказала старухе, они поддерживают отношения, старуха обещала помочь.

— Лучше не надо.

— Думаешь, не поможет?

— Боюсь, что поможет. Николаю поможет, а нам с тобой житья не станет, опять пьянки, гулянки, драки. Не знаю, как ты, а я не хочу.

Зина подумала и даже согласилась, но потом, втайне, конечно, от Эльвиры, привела в дом старуху, когда Николай был один в доме (нарочно взяла день за свой счет). Старуха входила к Николаю в комнату, смотрела в его черные глаза. Зине она объяснила, что помочь Николаю никак невозможно.

— Срок его вышел, — так сказала.

Но бутылку водки (она брала только водкой) взяла.

 

Умер Николай в начале холодного июня, сирень еще цвела.

 


Несентиментальный рождественский рассказ

 


Леша встречал Новый год один. Точнее, собирался встречать один. Гостей по крайней мере не звал. Елку не наряжал, с едой не заморачивался. Отварил картошки, потому что любил отварную картошку. Со сливочным маслом. Все у него было на столе, что любил. Банка красной икры, свежий серый хлеб. Бутылку водки достал из холодильника. На сладкое ничего, сладкое Леша не понимал. Отрава.

Чай заварил, черный, крепкий. Что еще надо? Сигарету. Вот она, милая.

Он закурил, включил телик. Показывали, конечно, «С легким паром».

Выкурил сигарету, выпил, поел картошки, выпил. Налил чаю, съел бутерброд с икрой. Хорошо. Налил еще стопку. Сказал Жене Лукашину: будем. И выпил.

Фильм кончился. Президент поздравил с наступающим. До Нового года оставалось несколько секунд. Леша подумал, что надо что-то загадать под звон курантов. Чтобы все были здоровы. А кто все, перечислять долго, там и без того знают. А где там? Где всё про всех знают. А если нет никакого там? Ну, значит, нет.

Куранты пробили полночь. Леша выпил. Подогрел чайник. Намазал бутерброд икрой. По телику показывали концерт, телик надоел, Леша его выключил. За окном взрывались петарды. Визжала обезумевшая собака. Вдруг все это стихло. Леша секунду наслаждался тишиной, пока не услышал писк. Совсем рядом, на кухне. Леша сидел с торца стола, у стены, так что видел всю кухню. Писк раздавался. Леша не шевелился, прислушивался.

Нет, все-таки не на кухне. Но в квартире. Близко.

Леша поднялся, стараясь не шуметь, не стучать, но совсем неслышно у Леши не получилось; и стулом двинул, и ступил громко.

Писк оборвался. Леша замер. Постоял, постоял и вновь услышал. Даже не писк, а такое вот — очень тихое — а-а-а-а-а.

Леша вышел из кухни. За окном рвались вновь петарды, все заглушали. Леша дождался паузы. Ни писка, ни а-а-а-а-а, ни звука. Что же это было?

Леша шагнул в прихожую. Тишина, тишина. За дверью, в подъезде, кто-то захохотал диким хохотом. Как будто не человек, а дьявол, но не настоящий, оперный. (Как-то раз Леша наткнулся по телику на оперу, посмотрел немного, послушал, правда, надолго его не хватило.)

Леша зажег в прихожей свет и увидел у самой двери клетку, высотой чуть выше его колена, а в клетке — небольшого росточка женщину (с Лешину развернутую ладонь, примерно такую). Ошалевший от такого видения Леша наклонился к женщине. Она загородила свое лицо (личико) ладонями (ладошками).

— Это, — сказал Леша.

И замолчал. Он бы сказал: ни ха-ха себе (так он выражался), но и на это «ни ха-ха» не решился.

Женщина в клетке опустилась на колени и зарыдала. Вполне слышно, вполне.

Леша сел на корточки, потрогал прутья клетки (металл) и негромко попросил:

— Это. Не надо. Не надо плакать.

Расслышал сквозь всхлипы:

— Я не плачу.

— Ну да. Вот. И не надо. Надо это. Поговорить.

Как ни странно, она успокоилась. По крайней мере, перестала плакать и пищать. Молчала и смотрела на него снизу вверх. Шмыгнула крохотным носиком.

— Я вот не понимаю, — сказал Леша. — Вы кто?

— Я Аня.

— Так. Ясно.

— А вы кто?

— Леша. Так меня зовут. Вы мне скажите. Вы как здесь у меня очутились? И вообще. Отчего вы такая маленькая. И в клетке.

— Я не знаю.

— Нет?

— Нет.

— Или знаю.

— Да?

— Да.

— Ну. Вы уж определитесь.

— Я попробую. Расскажу, как все было.

— Хорошо. А можно. Я вас унесу на кухню. Там теплее. И мне на корточках неудобно сидеть.

— Да, да, конечно. Только не качайте очень, а то меня тошнит.

Он перенес клетку так бережно, как мог, раз, может быть, только качнул (и услышал ее тихое «ох»).

Водрузил клетку на стол (сдвинув посуду и бутылку), опустился на свое излюбленное место — с торца. Женщину он с рассказом не торопил, сидел, смотрел на нее. В клетке, кстати, была дверца. И снаружи ее можно было открыть, всего лишь сдвинув щеколду, но Леша открывать не торопился. Мало ли. Пусть это неизвестное науке (или известное?) существо побудет пока под замком. Так оно Леше было спокойнее.

Она сказала тихо:

— Жарко.

И расстегнула пуховик.

— Да вы скидывайте его и это, садитесь прямо на него, что уж стоять.

Он бы поискал какую-нибудь коробочку, баночку, деревяшку, которую можно приспособить для ее сидения, но тогда бы пришлось отворять дверцу (чтобы просунуть эту деревяшку, баночку, коробочку), чего, как мы уже объяснили, он пока делать решительно не хотел.

Женщина сняла пуховик, свернула, положила на пол клетки, но садиться не стала. Приблизилась к частой решетке, взялась с прутья тонюсенькими трогательными пальчиками. Посмотрела на него жалобно.

Он спросил обыденно:

— Я закурю? Ничего?

— Да. Ничего. Только не в мою сторону.

— Я вбок, вбок. И форточку отворю. Да?

— Да.

— Не простынете?

— Да пуховик же. Надену, если замерзну.

Она молчала, пока он ходил отворять форточку, пока закуривал.

Наконец он устроился на свое место и стал дымить вбок и тихонько стряхивать пепел (пепельницей служило блюдце).

Аня начала свой рассказ.

— Еще вчера я была нормальным человеком. Обыкновенным. Ехала в электричке на дачу к подруге, встречать Новый год. В двадцать один час пятнадцать минут отправился поезд от Ярославского вокзала. Почти ночь (зимой вечер сразу становится ночью), чуток боязно в полупустом вагоне. Но настроение у всех предпраздничное, приподнятое, как-то это в воздухе. У меня, правда, поначалу не очень было настроение, я с мужем поругалась, ну не то чтобы поругалась, без ругани обошлись. Мы думали в ресторане Новый год встречать, столик забронировали. Вдруг ему звонят утром 31 декабря и говорят, что кто-то там у них заболел и не согласится ли он отдежурить эту ночь, и он тут же соглашается. Меня больше всего поразило, что тут же. Мог хотя бы попытаться отказаться, мог и со мной посоветоваться. Но нет. Я ни в чем его не упрекнула, ни полслова. Вообще ничего ему не стала говорить. Молчала. Он что-нибудь спросит — я молчу. Собрала ему с собой еды. Позвонила Верке, сама собралась мигом и раньше него выскочила из дома.

— А муж ваш, он кем работает?

— Врач. На скорой. Его Сережей зовут.

— Очень приятно, — глупо сказал Леша, очень уж хотел быть вежливым с несчастной малюткой.

Она нелепости его реплики не заметила. Сказала:

— Спасибо.

И продолжила:

— Ну вот, я пока ехала в электричке, отошла. Думала позвонить ему, но все-таки не стала. Сдержала себя. Мог бы и он позвонить. Или ему не до меня, мало ли там что, на дежурстве. Тем более Новый год. Врагу не пожелаешь. Но злость ушла, и слава богу, мне злой быть тяжело.

— Я тоже. Не люблю злиться. Мне жена говорит, что я мирный чеченец.

— Вы чеченец? — Она посмотрела на него удивленно. — Не похожи.

— Я русский. Жена так говорит. Присказка у нее такая.

— А кто она у вас?

— Русская.

— Я насчет занятий. В смысле, где работает.

— Дома сидит. С детьми. Они к ее матери уехали Новый год встречать, а я остался. Вот мы точно разругались, разорались, детей напугали. Очень уж моей Наташке хотелось к матери на Новый год, а мне вот совсем не хотелось, мне лучше смерть, чем к ее матери на глаза. Тем более, я только что из рейса, по дому соскучился. Я дальнобойщик. Вот так и вышло, что они уехали, а я остался. Уже не злюсь (мирный чеченец), а вот она на мои звонки не отвечает.

Она молчала, смотрела на него.

— Вы извините. Я вас прервал.

— Вы меня извините. Я тут свалилась на вашу голову.

— Да ничего, бывает. (Бывает?) Вы продолжайте, рассказывайте.

— Продолжаю. Короче, электричка. Апельсинами пахнет. Мама с мальчиком едет, очистила ему апельсин и дает по дольке. Парень сидит в красном колпаке. А на потолке кто-то умудрился звезды наклеить, из фольги. Серебряные и золотые. Я даже сфотографировала.

Она вынула из крохотной сумочки крохотный смартфон, потыкала в него крохотным пальчиком, экран осветился. Леша наклонился, чтобы рассмотреть, что там, сходил даже за лупой (от деда осталась, в медной круглой оправе, раритет).

Действительно, звезды. Правда, какие-то темные.

И вдруг экран погас.

— Разрядился! Так и знала. И не зарядишь. Последняя ниточка оборвалась.

— Да подождите, подождите, чего вы, у меня же есть телефон, я позвоню вашему мужу, помните номер?

— Не помню. Да и что вы ему скажете, что? Он в жизни не поверит в эту клетку, пока не увидит своими глазами. Я бы Верке сейчас позвонила, но тоже номер не помню.

— Стоп. Стоп. Только не плачьте. Я этого не вынесу.

Леша оторвал клочок от бумажной салфетки, просунул ей в клетку.

Она промокнула слезы. Высморкалась. Помолчала.

— Рассказывать дальше?

— Конечно.

— Ладно. Спасибо. В общем, электричка. Едем. Мы едем, а по проходу тащится старуха, откуда она взялась, я не видела. Горбатая, нос крючком, рот запал, опирается на палку. Идет, никого не трогает, и вдруг останавливается возле меня и просит: дочка, подай на пропитание. У меня наличных нет, если не считать тысячной бумажки, вот здесь, в этой сумке, во внутреннем кармане, вожу на всякий пожарный. Но не отдавать же тысячную. Я говорю: нет наличных денег, бабушка, простите. Она говорит: Бог простит. И я оказываюсь в клетке, в темноте, на полу, и только слышу громкий разговор этот про баню 31 декабря. Значит, телевизор. Значит, «С легким паром». Я даже обрадовалась. Я ведь не сразу поняла, что стала маленькой.

Она вновь заплакала, и Леша, уже не раздумывая, отворил клетку.

— Выбирайтесь, Аня. Покушать хотите? А может, выпить?

— Выпить.

— Понимаю.

Леша так хотел ей, несчастной, угодить! Вспомнил про детские игрушки, сообразил, что можно использовать и креслице, и столик. Клетку Леша убрал. На пол. Протер кухонный стол, постелил салфетку, на салфетку поставил кукольный столик, кукольное креслице. Аня уселась в креслице.

— Удобно?

— Как по мне.

Леша нашел в шкатулке с нитками наперсток, вымыл, вытер насухо, поставил на столик перед ней. Оторвал кусочек фольги (хранилась в кухонном шкафчике), обрезал края, вышла тарелка. В нее он положил несколько икринок, несколько хлебных крошек. Аня попросила плеснуть в наперсток на самое донышко, наперсток был великоват, почти как ведро нормальному человеку. Правда, небольшое ведро, чуть выше щиколотки.

Он налил себе стопку. Сказал:

— Ну, Аня. Будем.

— Будем.

Леша посмотрел, как она поднимает наперсток обеими ручками. Как отпивает. Глотает. Птичка.

Выпил. Закусывать не стал. Аня съела несколько крошек и несколько икринок. Леша сказал:

— С Новым годом.

— Да уж.

— Когда ваш Сережа с дежурства вернется?

— Утром. Часам к девяти обычно.

— Ну вот и хорошо, завтра утром я вас к нему аккуратненько доставлю, а пока будем устраиваться спать, я вам наволочку чистую сложу, будет как постель. Только вот где? На столе здесь никак нельзя, боюсь, встанете, не сообразите спросонья, пойдете и упадете со стола вниз. Поэтому я вам в клетке все-таки постелю, от греха подальше, а клетку в большой комнате поставлю, на диван, а сам в маленькой комнате лягу, там у нас детская, но кровати у девчонок нормальные, помещусь. А мы с Наташкой на диване спим, он раскладывается. А если вам надо, то я отнесу вас в ванную, и там в рукомойник пущу воду тоненькой струйкой, и вы там ополоснетесь и все сделаете, что требуется, а я смотреть не буду, отвернусь, вы меня крикните, когда всё, а вытереться я вам от полотенца отрежу полоску, Наташка меня убьет, но не до конца.

Он носил ее на своей ладони (она сидела, поджав под себя ноги) и в ванную, и в клетку (ночевать).

Просунул руку в дверцу. Аня сошла с руки и вдруг наклонилась и ткнулась губками в его палец. Он этот тычок всю ночь чувствовал. Точнее, остаток ночи, пока лежал без сна до утра, до света.

Завтракать она отказалась (он думал сварить манку), надела свой пуховик, так и ждала в пуховике, пока Леша соберется.

Он закрыл ее в клетке, клетку завернул в большой Наташкин шарф и аккуратно доставил в машину, уместил на сиденье рядом с собой, шарф размотал. Аня стояла всю дорогу у решетки, держалась за прутья. Леша вел осторожно, плавно, но ее все-таки укачало (она не жаловалась, но он видел, как побледнело ее личико).

Утром первого января ехать было хорошо, свободно.

Механический голос подсказывал:

— Через сто метров поверните направо.

Аня жила в солидном сталинском доме. Большой двор, старые деревья, кто-то уже выставил на улицу елку, ветер трепал обрывки мишуры на еще зеленых живых ветках.

С клеткой в руках (вновь обернул ее в шарф — от чужих глаз) Леша подошел к подъезду, набрал код.

— Кто? — спросил мужской голос.

Леша поднес к домофону смартфон, включил загодя сделанную запись.

— Сережа, милый, это я.

Домофон запищал, Леша отворил дверь.

Через полчаса он вернулся к машине со свернутым шарфом в руке.

 

Домой возвращаться не хотелось, и Леша кружил по городу, как будто оставленному людьми, брошенному. Нет, прохожие, машины встречались, но и они казались брошенными вместе с городом, как бы забытыми в нем. Денек был серый, ветреный. Леша увидел кофейню с уютно светящимися окнами, припарковался.

Девушка за стойкой посмотрела на него сонными глазами и сказала: «С новым годом». Леша выпил кофе, съел сэндвич с ветчиной. Вышел на улицу, выкурил сигарету. Сел в машину, поехал. Не домой, нет, домой не тянуло.

Прокатил по Садовому. Сходил в кино (в «Атриуме» на Курской), прогулялся по торговому центру, вернулся к машине. Город оживал, просыпался.

Леша вернулся домой вечером. У его двери стояла завернутая в чей-то потертый палантин клетка.

 

Леша не понимал: да как так можно взять и оставить живого человека, родного человека, близкого, на лестничной площадке у чужой двери, как? А если бы клетку схватили и унесли злые люди? Что за зверь этот Сережа? А еще врач, а еще на скорой. Ну хорошо, не смог стерпеть такого превращения, испугался, ладно, но вот так оставить, в темноте, одну, маленькую, беззащитную.

— Дождался хотя бы меня, — недоумевал Леша.

Аня же, чистая душа, оправдывала своего Сережу, прощала.

— Он опомнится, приедет за мной, примчится, вот увидите.

— Да, конечно, — соглашался Леша. Хотя и не верил в Сережино возвращение ни секунды.

Так и зажили они вместе, Леша и маленькая Аня. Смотрели телик, разговаривали о всякой всячине, ходили на балкон дышать воздухом. Леша приобрел через интернет изумительный фарфоровый сервиз для кукол: крохотные чашечки, блюдечки и чайничек, снаружи розовые, а внутри белые (три тысячи не пожалел). Также купил маленькую кукольную одежду: изящное черное платье, джинсы, в точности как настоящие (и карманы, и строчка). Блузку. Свитер. Прелесть.

— Ну что вы, зачем, — говорила Аня.

Но ясно было, что ей приятно.

Шестого января вернулась Наташка с девчонками. Поначалу Леша клетку спрятал в кладовку, а потом, когда уже поели, наговорились, расслабились, сказал, что у него сюрприз, и вынес клетку.

Девчонки страшно хотели Аню взять в руки, поиграть с ней, но Леша запретил, клетку водрузил на шкаф, на самый верх.

— Вы, девчонки, не обижайтесь, но я вам головы оторву, если вы за ней туда полезете. Потому что живой человек, не игрушка, вот почему.

И Наташка его поддержала, вот счастье.

— Оставьте бедняжку в покое, — так и сказала.

Девчонки покрутились, покрутились вокруг шкафа и отправились в свою комнату спать.

Леша, прежде чем улечься, сто раз подходил к шкафу, спрашивал Аню, удобно ли ей, не надо ли чего. В конце концов Аня сделал вид, что уже спит, в игрушечной кровати, на игрушечной простыне, под игрушечным одеялом (все приобретено Лешей через интернет, наилучшего качества, кроватка деревянная, белье — чистый хлопок, да не абы какой, египетский). В темноте и в тишине Аня и в самом деле уснула. Разбудило ее близкое теплое дыхание. Аня открыла глаза. На нее смотрели громадные Наташкины глаза.

— Будешь кричать, — прошептала Наташка, — прибью.

Сняла клетку со шкафа.

Три часа ночи. Дом спал.

Наташка вынесла клетку из дома, прошла пару остановок до круглосуточного супермаркета и оставила на крыльце. Дверцу отворила настежь.

— Я бы могла тебя разорвать. Да руки неохота марать. Пусть тебя кошка съест. Или мальчишка какой-нибудь с тобой нехорошее сделает. Пусть.  И пусть я после этого в ад пропаду. Наплевать.

 

Леша сладко проспал до утра, очнулся от запаха только что испеченных оладий, улыбнулся, открыл глаза.

Он приблизился к шкафу, чтобы сказать малютке: доброе утро.

Клетки не было.

 

Аня надеялась пробраться в сияющий светом теплый магазин, подступала к раздвижным дверям, но двери ее не замечали, не отворялись. Аня думала дождаться посетителя и пронестись внутрь вслед за ним. Вдруг черно-серая громадная птица (ворона) подхватила Аню и понесла. Выше, выше. Дальше, дальше. Город сиял из темноты огнями.

Вдруг ворона разжала клюв, и Аня полетела вниз.

Аня кричала, но кто ее слышал?

 

Леша метался по округе, спрашивал прохожих, они смотрели на него изумленно, некоторые испуганно шарахались в сторону. Целый день, до темноты, не чувствуя холода, голода, жажды, собственного тела, бегал Леша по городу. Вместе с темнотой накрыло его отчаяние, и Леша побрел тихо, по-стариковски, не зная куда, не зная зачем. Вдруг старуха остановила его:

— Сынок. Подай бабушке на пропитание.

Старуха была горбатая, нос крючком, рот запал, опиралась на палку.

— Сынок.

— Да. Сейчас.

Он трясущимися руками расстегнул куртку, вынул бумажник, из него пятисотенную и карточку. Сказал:

— Зарплатная, там сто пятьдесят. Тысяч. Я блокировать не буду, не думайте.

— А пин-код?

— Да, да, конечно, я напишу, у вас нет ручки и бумажки?

— Я так запомню.

 

Ворона спикировала вслед за Аней, нагнала, схватила и доставила обратно на крыльцо, поставила бережно, вежливо.

Едва Анины ноги коснулись крыльца, она превратилась в нормального роста женщину. Долго смотрела на свои руки, на свое отражение в стекле витрины, на прохожих. Увидела Лешу. И Леша увидел ее. (Что-то тут не то со временем и с пространством, но в сказке вечно что-нибудь не то со временем и с пространством.)

Они зашли в супермаркет, выпили кофе. Чувствовали себя друг с другом неловко.

Аня сказала:

— Мне пора. Куплю домой что-нибудь. Молоко. Сережа любит молоко.

Леша смотрел ей вслед и жалел, что его малютки, его крохи, больше нет на свете.


 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация