Кабинет
Александр Чанцев

Макс Штирнер: Антислово борьбы

Очередное переиздание[1] Макса Штирнера (1806 — 1856), еще в серии с гово-рящим названием «Эксплозивная классика», дает повод поговорить об этой книге. Не о всех ее смыслах и посылах, конечно, их довольно много и, хотя они и укладываются в единый общий посыл, мы все же лучше потом только об этом посыле, слишком уж остальное дискретно и цветисто. Штирнер вполне логично мчится к цели, но на поворотах его заносит — не будем следовать за ним по его интеллектуальному серпантину везде, еще и нарушая ПДД.

Ударный трактат этот 1844 года. Наверняка, найдется, если покопаться, масса монографий, объясняющих, почему именно в этот период немцы бомбардировали мир такими книгами, которые этот самый мир должны были перевернуть и разобрать на молекулы. Ницше[2], Шпенглер, Вагнер и, не совсем немец, но вполне в этом ключе, Нордау… Синдром конца века, предчувствие войн и конца привычного мира, анализ мира в его трагической сейсмической неустойчивости — все это было тогда и есть сейчас. Потому и, возможно, так любопытно перечитывать эти книги в наше время. Будто ничего и не изменилось (в лучшую сторону уж точно).

Далеко не ходить, совершу банальное. Процитирую не какую-то критику и аналитику — ее и мало сравнительно было[3], возможно, в силу заполошности работы, оно и понятно, это приблизительно все равно что попытаться не обращать внимание на стиль и моральные эскапады Розанова и серьезно анализировать его философию — а Википедию. Итак, философия Штирнера «представляет собой радикальную номиналистическую и индивидуалистическую критику, с одной стороны, христианства, национализма и традиционной морали, а с другой — гуманизма, утилитаризма, либерализма и большинства участников расцветавшего тогда социалистического движения, вместо этого оправдывая антиморалистический (но не аморальный или асоциальный) эгоизм. Она оказала большое влияние на развитие анархизма, экзистенциализма, нигилизма и постмодернизма». Война со всеми дискурсами сразу, наступление на всех фронтах одновременно — каково, а? Неудивительно, что и «прилетело» Штирнеру со всех сторон — Энгельс и Фейербах, Фишер и Гесс пытались в своих отзывах закопать яркий макабрический цветок, что подошел бы для букета на столе Лотреамона.

А напрасно, кстати. И критика Штирнера такова, что ее мог бы использовать при легкой адаптации любой лагерь, и о том же Фейрбахе, например, Штирнер пишет весьма прозорливо. То есть пинает его изрядно, но при этом видит главное — никакой Фейербах не атеист и богоборец, а богоискатель он. «Вооружаясь силой отчаяния, Фейербах нападает на христианство во всем его объеме не для того, чтобы отбросить его, — о нет! — а для того, чтобы притянуть его к себе, чтобы с конечным напряжением вовлечь его, давно желанного, вечно далекого, с его неба и навеки сохранить у себя. Разве это не борьба последнего отчаяния, борьба не на жизнь, а на смерть, и в то же время разве это не христианская тоска и жажда потустороннего? Герой не хочет войти в потустороннее, а хочет притянуть его к себе и заставить сделать „посюстороннимˮ! И с тех пор весь мир кричит одни с большей, другие с меньшей сознательностью, — что главное — это то, что „здесьˮ, что небо должно спуститься на землю, и царство небесное осуществиться уже здесь». Тема криков от отчаяния вообще пронизывает эту книгу о мире Штирнер думает не лучшим образом: «Да, во всем мире есть духи и привидения. Но разве только в нем, внутри его? Нет, сам мир, „нечистˮ, насквозь жуткий, он блуждающая оболочка духа, он призрак». В привидения Штирнер, к слову, верил поболе Конан Дойля, мыслил, как тогда полагалось, не без антисемитизма (религия иудеев насквозь телесна и материальна, им никак не подняться до высот духа), а того же Нерона оправдывал, тот был одержимый не больше, утверждал он, чем те «добрые» люди, что его осуждали. Да и гуманной мысль Штирнера точно не была. «Просто живое существо, животное заботится о них столь же мало, как и ребенок. Но необразованные поистине не что иное, как дети, и, кто заботится только о своих жизненных потребностях, тот безразлично относится к духам; но так как он по сравнению с ними слаб, то он все же находится под их властью, и им управляют — мысли. В этом — смысл иерархии. Иерархия — господство мыслей, господство духа. И мы по сегодняшний день остаемся иерархичными, так как нас подавляют те, кто опираются на мысли. Мысли — святое». К ним мы и вернемся.

Так что да, заносило Штирнера. И вообще любопытно, как у него это в тексте реализуется. То — философский трактат неспешный, то вдруг — крики и проклятия, как у Чорана, если бы тот писал в духе Рембо[4] и Бодлера или немецкого экспрессионизма. Впрочем, в пределе, все они писали обо одном. Но есть нюансы, те виньетки, что, как мы и говорили, делает его чтение очень своевременным.

Взять хоты бы самые первые строчки: «Чего-чего только я ни должен считать своим делом. Во-первых, дело добра, затем дело Божие, интересы человечества, истину, свободу, гуманность, справедливость, а далее — дело моего народа, моего государя, моей родины; наконец, дело духа и тысячи других дел». Да, заменить-добавить на корпоративные ценности, идеологическую повестку, политические ценности, и живи — выживай — с этим хоть сейчас. «Но только мое не должно стать моим делом». И это при том — на второй странице Штирнер уже обобщает и обрисовывает общую рамку своих рассуждений — что интересы человечества весьма эгоистические. Эгоистические, но и крайне замкнутые из-за этого, этакая ценностная энтропия здесь: «Ну а как обстоит с человечеством, дело которого должно стать нашим? Разве это тоже дело кого-нибудь другого, разве человечество служит чему-нибудь высшему? Нет, человечество видит только себя, заботится только о человечестве, знает только одно дело — свое собственное. В целях своего развития оно измучивает, заставляя служить себе, целые народы, так же как и отдельные личности, а когда они свершили то, что требует от них человечество, то их из благодарности выбрасывают в мусорную яму истории. Так разве дело человеческое не чисто эгоистическое?» Здесь отмечен и важный для Штирнера мотив того, что индивид всегда будет крайним — его используют так или иначе, выхода за установленные прагматичные и довольно унылые рамки нет.

Попытка выхода была, это — христианство. С которым у Штирнера крайне сложные отношения, но, как и у Фейрбаха, это то отталкивание, что подчас ценнее притяжения и ему вообще равно. Первохристианам удалось стряхнуть все налипшие на человечестве подобные схемы, стреножившие его. «…Гораздо позже они познали, что их «истинная жизнь» была не борьба против власти земного, а „духовноеˮ, „отрекшеесяˮ от земного, и когда они это познали, то стали христианами, то есть „новымиˮ, новаторами по отношению к древним». Но и этот экзистенциальный прорыв схлопнулся довольно быстро в исторической перспективе — во времена Лютера: «…Реформация, как Сократ, взялась за воспитание сердца, и с тех пор заметно ослабело христианство в сердцах. Тем, что Лютер научил принимать дело христианства ближе к сердцу, этот шаг реформации неминуемо привел к тому, что и сердце облегчилось от тяжкого груза христианства. Сердце становилось со дня на день все менее христианским и теряло занимавшее его содержание, пока наконец ему ничего не осталось, кроме пустой сердечности, самой общей любви, любви к человеку, сознание свободы „самосознанияˮ». Была и другая параллельная, даже инкорпорированная в указанное первое — попытка не отпасть апостасийно от целого. Но крах потерпела и она, в то самое время конца Средневековья, которое самые разнообразные мыслители, от Эволы до Тростникова, указываю как водораздел, точный уж конец всего того, что еще как-то можно было считать золотым веком: «Для дворянина честь его семьи, его рода должна быть важнее, чем он сам. Только посредством своей корпорации, своего сословия отдельный человек приобщался к большим корпорациям, к государству — совершенно так же, как в католицизме, где единичная личность сносится с Богом только через священника. Этому положило конец третье сословие — тем, что оно мужественно стало отрицать себя как сословие. Оно решилось не быть более сословием рядом с другими сословиями, а поднять и обобщить себя — стать „нациейˮ». Штирнер вообще скептически относится как к нации и ее революциям, так и тому же упразднению крепостного права — это было освобождением от локальных правителей ради более глубинного подчинения монарху… То есть, как уже заметно, ко всем базовым понятиям нынешней цивилизации скептически он относится. И постепенно сложилась ситуация, подобная постмодернистской профанации и ироничному осмеянию и принижению всех больших идей (их будто ловили в воздухе и искусственно сажали, что БПЛА средствами РЭБ): «А теоретический интерес может относиться только к идее. Для чистой сердечности, или для чистой теории, люди существуют только для того, чтобы их критиковать, осмеивать и до конца презирать: они для него, как и для фанатического попа, нечисть и грязь». Постмодернистские дискурсы во всей их красе, право, это напоминает весьма: «В искусстве уже давно не только допускается уродливое, но даже признается необходимым и включается в него как таковое: искусство нуждается в злодее и т. д. И в религиозной области самые крайние либералы пошли так далеко, что рассматривают религиозного человека как гражданина государства, то есть религиозного злодея, они знать не хотят о судах над еретиками. Но возмущаться против „разумного законаˮ никому не дозволено под страхом самого тяжкого наказания. Не свободного движения, не утверждения личности желают либералы, а утверждения разума, господства разума, власти. Либералы — поборники, не веры — Бога, но разума, их господина. Они не терпят никакой невоспитанности, и поэтому никакого саморазвития и самоопределения: они опекают, несмотря на самых абсолютных властителей». Действительно, при всей нынешней почти обязательной западной проповеди гуманизма, ценности индивидуализма и прочего внимательного отношения к индивиду оное отношения проходит имплицитно под такой рамкой. То положение, когда человек важнее идеи, так и не было реализовано, лишь задекларировано. А реализованной оказалась та схема, в которой мы живем до сих пор: «…Подданные прозябают в подданстве, добродетельные люди в добродетели, либералы в „гуманизмеˮ и т. д., никогда не прикладывая к этим своим навязчивым идеям острый нож критики. Мысли эти стоят на твердой почве, непоколебимые, как мании безумцев, и кто в них усомнится, тот нападает на священное!» О, Штирнер даже либералов предвидел и выводит на сцену. На ту сцену, где человек декларативно бесконечно свободен, но на самом деле крайне беден, почти нищ в той провозглашаемой свободе, за которой ничего нет. Этакая прото-голая жизнь Агамбена: «Как нищенски мало осталось нам — собственно говоря, почти ничего! Все отодвинуто от нас, ни на что мы не имеем права претендовать, если оно нам не дается. Мы живем только еще милостью дающего. Ты не имеешь права поднять даже булавку, пока не достанешь себе разрешения на это. Разрешение — от кого? От уважения! Только если оно предоставит тебе ее как собственность, если ты можешь уважать ее как собственность, — только тогда ты смеешь взять ее.  И опять-таки ты де должен иметь ни одной мысли, не произносить ни одной фразы, не совершать ни одного деяния, оправданного только в тe6e, вместо того, чтобы получить санкцию от нравственности, разума или человечности. Счастливая непринужденность алчущего человечества, как безжалостно старались заклать тебя на алтаре принужденности и принуждения!» Провозглашен свободный город, но по факту он оказывается фуколдианским паноптикумом — «Но вокруг алтаря высится церковь, и ее стены все более и более расширяются. Что они заключают, то — свято. Ты не можешь обрести его, не можешь более прикоснуться к нему. Крича от мучительного голода, бродишь ты вокруг этих стен, дабы найти то немногое мирское, что еще осталось, и все пространнее становится круг, который ты свершаешь. Скоро та церковь охватит всю землю, и ты будешь изгнан к самому краю. Еще один шаг — и мир святого победит: ты падешь в бездну». Пустыня, как писала Татьяна Горичева, растет. И вытесняет то, что ею не является.

В этой пустыне человек обнаруживает себя полностью закабаленным — потому-то и мил оказался наш младогегельянец Штирнер анархистам, что против государства он бросается в настоящий крестный поход. «…Были изгнаны обособленные интересы, и самопожертвование во имя государства стало общим лозунгом. Нужно отречься от себя и жить только для государства. Нужно поступать „бескорыстноˮ и приносить пользу не себе, а государству. Оно, государство, сделалось поэтому истинной личностью, перед которой исчезает всякая обособленная личность: не я живу, оно живет во мне. Поэтому в сравнении с прежним корыстолюбием и самолюбием люди сделались самим бескорыстием и обезличенностью. Перед этим Богом — государством — исчез всякий эгоизм, и перед ним все были равны; они все были, без всякого отличия, „людьмиˮ, только „людьмиˮ». Контроль тотален и очень, очень похож на нынешний. «Богач ли ты или нищий до этого буржуазному государству нет дела: это предоставляется твоему усмотрению, только имей „хороший образ мыслейˮ. Вот что оно требует от тебя, считая своей важнейшей задачей внушать это всем. Поэтому оно предостерегает тебя от „злых подстрекательствˮ, держа „недовольныхˮ в узде и пытаясь придушить их возбуждающие речи цензурными запретами или штрафами или же заглушая их за тюремными стенами; людей же с „хорошим образом мыслейˮ оно делает цензорами и всеми способами старается, чтобы „доброжелательныеˮ приобретали моральное влияние на тебя». Настолько уже тогда, в 1844 году, все было ясно пророческим умам, просто очень умным людям, или ничего не меняется, но все так и есть же в нашем дивном не таком уж и новом мире.

Свобода в нынешнем — говорим про западный, про него же Штирнер и писал, да и восточные парадигмы как были, так и остались окраинной экзотикой на карте мира — либеральном мире провозглашается и повсеместно, но на поверку оказывается так, как сказано в «Единственном и его собственности»: «Свобода печати, между прочим, именно и есть такая свобода либерализма: либерал борется против цензуры, поскольку она — проявление личного произвола, а в других случаях он очень склонен подавлять эту свободу „законами о печатиˮ; это значит, что буржуазные либералы хотят свободы печати для себя, сами они остаются в рамках законности, и потому не подпадут под эти законы. Только либеральное, то есть законное, можно печатать: всему остальному грозят „законы о печатиˮ и „штрафыˮ[5]. Видя, что личная свобода обеспечена, совершенно не замечают, что если зайти несколько дальше, то водворится самая вопиющая неволя. Ибо насколько мы освободились от приказаний (ведь „никто не может нам приказыватьˮ), настолько же подчинились... закону. Началось закрепощение по всем формальностям права».

Свобода, как опять же писали крайне многие — но гораздо позже Штирнера, — оказывается лишь красивым лозунгом мира, который вовсю тебя использует: «Приблизительно так же действует и государственная машина: она приводит в движение колесики отдельных умов, ни один из которых не следует собственному побуждению. Всякую свободную деятельность государство старается затормозить и подавить своей цензурой, своим надзором, своей полицией, считая своим долгом так поступать, и таков действительно его долг — долг самосохранения. Государство хочет непременно что-то сделать из людей, и потому в нем живут только сделанные люди; всякий, кто хочет быть самим собой, — враг государства и ставится им ни во что. „Он — ничтоˮ означает, что государство не использовало его, что оно не предоставляет ему никакой должности, никакого служебного места, никакого промысла и т. п.». Механизмы, с помощью которых государство подчиняет человека, коварны и носят всеобъемлющий характер. И, к слову, под критикой их подписались бы и левые, и правые. Видимо, потому что эта критика оказывается совершенно верной. «В этом и состоит тот вид культуры и образования, который государство в состоянии мне дать; оно воспитывает меня, как „пригодное орудиеˮ, вырабатывает из меня „пригодного члена обществаˮ. Так должно поступать всякое государство демократическое, абсолютное или конституционное»[6]. Государство подчиняет себе все стороны жизни и, тем самым, извращает их, делает порочным даже самое неотъемлемое и естественное — и труд, и отдых: «У рабочего остается еще потребность в „высшем сознанииˮ, и, ввиду того, что деятельность его не может ее утолить, он удовлетворяет ее в часы отдыха. Поэтому рядом с его работой стоит его отдых, и он принужден выдавать и труд, и леность за человеческое, лентяя, отдыхающего — за истинно возвышенного. Он работает для того только, чтобы избавиться от работы: он хочет сделать работу свободной, чтобы освободиться от нее». Работа для того, чтобы не работать, — опять же очень близкая нашим дням темам, когда те же миллениалы, как пишут, часто работают год, два для того, чтобы потом какое-то продолжительное время отдыхать (хотя собственно понятие дауншифтерства изобрели не они, поколение Х как минимум этим еще вполне «грешило»).

Контроль государства распространяется и на внутренние сферы жизни человека. Неловко даже говорить про «We don’t need no thought control» из песни «Another Brick in the Wall» Pink Floyd с альбома «The Wall», да ведь Макс Штирнер писал обо всем об этом сто лет назад! «Если же я обнаруживаю мысли, которых оно не одобряет, то есть не может сделать своими, то оно мне абсолютно запрещает пользоваться ими, пускать их в обмен и обращение. Мои мысли свободны только тогда, когда государство дарует мне их своей милостью; то есть когда они — мысли государства».

Борьбу против государства, разумеется, Штирнер начал не первым. Не был он и самым последовательным — последовательность вообще не его конек — критиком системы. От Прудона и до Маркузе, от религиозных бунтовщиков Средневековья и нынешней бастующей в повязках от камер слежения со всевидящим оком ИИ-Саурона — знамя поднималось, выбивалось, передавалось из рук в руки, затаптывалось сапогами и берцами. Все это известно и даже понятно (но воз и ныне там). Интереснее и пора уже пришла поговорить о том, что Штирнер не низвергает молотом, а утверждает в своей работе.

Прежде всего он выступает за союз против государства. Но так как мысль эту он особо и не развивает, то и мы не будем. Дело, безусловно, хорошее, а там как пойдет (как не пошло и не пойдет никогда).

Его генеральные обобщения и посылки оказываются на этом фоне интереснее — в них есть та радикальность, что остается действительно актуальной и в наши дни. Ему, как уже кратко указывалось, одинаково немило ни христианство, ни предшествующее ему язычество, то есть те две религиозные глобальные парадигмы, что он видит существующими и определяющими. Обе нуждаются в полной зачистке: «Дохристианская и христианская эпохи преследуют противоположные цели; первая хочет идеализировать реальное, вторая — реализовать идеальное, первая ищет „святой духˮ, вторая „одухотворенную плотьˮ. Поэтому первая заканчивается бесчувственностью к реальному, „презрением к мируˮ, вторая „презрением к духуˮ. Противоположность реального и идеального непримирима, и одно никогда не может сделаться другим: если бы идеальное сделалось реальным, то оно не было бы более идеальным, а если бы реальное сделалось идеальным, то существовало бы только идеальное, а реального вовсе не было бы. Противоречие между ними можно преодолеть только тогда, когда уничтожат и то, и другое. Только в этом третьем, в том, что уничтожит, может наступить конец этой противоположности: иначе идея и реальность никогда не сольются друг с другом».

Но контроль — Берроуз бы сказал тут о «вирусе языка» (а Лори Андерсон спела бы одноименную песню) — тотальнее въелся в мозги, прошил всю матрицу человеческого мышления. Все уже давно отчуждено, дается человеку и принимается им готовым, схематизированным и извращенным: «Ни одна мысль не священна, ибо ни перед одной мыслью я не чувствую „благоговенияˮ; ни одно чувство не священно (нет священного чувства дружбы, материнского чувства и т. д.), ни одна вера не священна. Все они отчуждаемы, все они — моя отчужденная собственность, и они уничтожаются и создаются мною».

Самая речь нуждается в переизобретении, перепрофилировании и переосваивании. Не только реальность нуждается в пересборке, но и та номинация, которая — язык не как вирус, но как творение — и создает эту реальность. «Речь, или „словоˮ, более всего угнетает нас, ибо она идет на нас с целым войском навязчивых идей. Наблюдай-ка за собой во время процесса мышления, и ты заметишь, что подвигаешься вперед только благодаря тому, что в каждое мгновение прекращаешь мыслить и говорить. Не только во сне, но и во время самого глубокого размышления ты таишь молчание и становишься без-мысленным — и именно тогда-то более всего. И только благодаря этому отсутствию мыслей, этой „свободе мыслиˮ, так плохо понятой, или свободе от мыслей, ты обретаешь свое я. Только благодаря ей ты возвращаешься к употреблению речи как твоей собственности».

Призыв этого метафизически глобален, но и практически конкретен. И, главное, это то, с чем можно работать и в наши дни. Это — как раз та собственность индивидуального, отнять которую уже сложнее.

Неудивительно поэтому, что именно эту линию подхватили ведущие философы прошедшего века — и читали ли они Штирнера, разрабатывали его идеи или, скорее, самостоятельно пришли к осознанию той же проблематики, не столь уж и важно. Но трудно не заметить определенную философскую линию, этакий нерв европейской мысли — от призраков и разрушения идеи как формы власти — к анализу власти как структуры знания и наконец к возвращению призраков (опять же по Штирнеру!) в виде языка и письма. Штирнер, написавший свою книгу-манифест еще в 1844 году, первым радикально поставил вопрос: если идея овладевает человеком, то не становится ли она новой религией? У него уже власть предстает не только как внешний институт, но и как внутренняя оккупация сознания, где «призраки» — мораль, человечество, долг, истина и пр. — начинают жить собственной жизнью, зачастую враждебной для человека, этакий подавляющий сюзерен, могущественная метрополия. Эти «призраки в наших головах», «призраки идей» — или, как он их называл, feste Ideen[7], фиксированные идеи — Штирнер понимал как своеобразных паразитов духа. Любая идея, возведенная в ранг абсолютного, приобретает власть над личностью: она требует послушания, превращая человека в средство для ее осуществления. В этом — зарождение той линия, которую столетие спустя разовьет Фуко с его представлением о власти как производстве субъекта, а Деррида превратит штирнеровских «призраков» в методологию хонтологии[8] — идеи, продолжающие влиять после смерти. Идеи не умирают, они возвращаются и преследуют призраками. Призрак, по Деррида, это не просто возвращение прошлого, но та структура, что довлеет[9] над настоящим, а «наваждение относится к структуре всякого господства»[10]. Священное у него возвращается как призрак, неуничтожимое присутствие, окончательная зачистка которого невозможна, ибо любая деконструкция рождает новый след (этакие cookies) и отрицание священного остается в итоге в его тени. У Штирнера же любая «высшая идея» была формой дисциплинарного принуждения (отсюда, очевидно, и его борьба против всех «больших нарративов», религий и всего великого). И здесь уже на арену выходит Фуко, блистательно отработавший эту тему. У Фуко власть — сеть дискурсов, производящих субъекта. Штирнеровские идефикс превращаются у него в дисциплинарные практики. Посему анализ дисциплинарных практик у Фуко — от школы до тюрьмы, от исповеди до науки — можно без каких-либо натяжек идентифицировать вырастающими из штирнеровской критики внешних и внутренних идолов. Фуко делает сильный шаг вперед лишь тогда, когда демонстрирует, что и сама свобода — уже форма власти, когда она задана нормой, дискурсом, технологиями[11]. В том же, как бороться со всей этой окружившей человека как паноптикум матрицей, Фуко также наследует Штирнеру — или протаптывает те же заросшие за век дорожки[12]. У Штирнера «собственность над собой» — способ бытия, отрицающее любую внешнюю власть. Фуко охотно подхватывает и развивает эту мысль как этику самоформирования — практику свободы через самоуправление. Там, где Штирнер говорит о «собственности над собой» (Eigenheit), Фуко вводит понятие «технологий себя», практику свободы как самоуправление, как непрерывное формирование субъекта, не исходящее из внешнего принуждения, но неразрывно вплетенное в сети знания (ныне же во всемирную паутину и тенета ИИ?). «Забота о себе предполагает практику свободы, посредством которой человек управляет собой», как утверждает Фуко в «Надзирать и наказывать». Эта забота — не бегство от мира, а работа над собой, напоминающая штирнеровское утверждение личной силы: «Моя власть — это моя собственность. Это не дар богов, а моя сила».

Сообразив на троих, все трое сходятся в одном: свобода не дана, она постоянно вырывается из-под власти — власти идей, знания, языка. И если у Штирнера звучит гордое «ничто не свято для меня», то у Деррида это «ничто» становится самим пространством мысли, где призраки продолжают говорить. И бродить по Европе и другим частям света.


 



[1] Штирнер М. Единственный и его собственность. Перевод с немецкого Б. Гиммельфарба, М. Гохшилера. М., «АСТ», 2025. 480 стр.

 

[2] Будет вообще очень по-ницшеански и похоже: «Но ты, мой любезный читатель, наверное, хотя бы нечистокровный еврей — таковой не забрался бы со мной так далеко, — и мы можем пройти вместе еще кусок пути, пока и ты, быть может, повернешься ко мне спиной за то, что я смеюсь тебе в лицо».

 

[3] А уж про забвение после смерти и говорить нечего — даже словарь Брокгауза и Эфрона ошибся в авторстве «Единственного», приписав его какому-то Шмидту. Умер Штирнер, к слову, от укуса ядовитой мухи и последовавшего заражения крови — тот случай, когда мир вернул весь впрыснутый ему яд сторицей.

 

[4] Как и тот, оставил литературу ради торговой карьеры в Африке, так и Штирнер решил бросить сочинительство ради торговли молоком. Но был менее удачлив — бизнес тут же прогорел, молоко стухло невостребованным.

 

[5] Просто забавной полемики ради вспомним Гёте: «О свободе печати кричит только тот, кто намерен злоупотреблять ей».

 

[6] Позже Юнгер подтвердил справедливость этих мыслей, сформулировав свой приговор: «Сегодня каждый стóит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь» (Юнгер Э. Штурм. Перевод с немецкого В. Б. Микушевича.  М., «Ад Маргинем Пресс», 2025, стр. 13).

 

[7]  Само выражение idée fixe французского происхождения, появилось еще до Штирнера и вошло в психиатрический язык в 1820 — 1830 гг. Вскоре выражение стало популярным и употребительным в литературе, у Бальзака, Стендаля и Флобера. Штирнеровское feste Idee не суть медицинское понятие, а экзистенциально-философское, смысл французского выражения был развит и радикализирован. И когда idée fixe пришло в русскую литературу, оно имело двойную жизнь и в русском контексте несло отпечаток и французской медицинской, и немецкой философской традиции. Такая тяжелая семантическая нагрузка вызывала уже желание немного заземлить и профанировать понятие, и у Толстого, Достоевского, Тургенева, особенно у Салтыкова-Щедрина идея фикс чаще звучит в ироническом ключе, как блажь, монодеятельность ума, человек «с идеей».

 

[8]  Перевод-адаптация «призракология» кажется уводящим несколько в другие смысловые области, но все значения этого термина нужно, конечно, держать в голове и под рукой: и онтологию, и напрямую отсылающее к признакам haunt.

 

[9]  В английском переводе возникает как раз тот самый глагол: «The specter is not simply the past returning; it is the structure by which the present is haunted».

 

[10] Деррида Ж. Призраки Маркса. Перевод с французского Б. Скуратова. М., «Logos-altera; Ессе homo», 2006, стр. 56.

 

[11] Штирнер, как мы помним, доводит свою критику до конца, но о мотивах спасения говорит совсем скупо. Как и в случае с Гоголем и Достоевским, об аде писать оказалось гораздо интереснее, чем о чистилище и рае? Или просто разочаровался во всем и решил заняться торговлей молоком…

 

[12] Некоторые пролегомены к их компаративистике см. в работе: Newman Saul. Spectres of Freedom: Stirner and Foucault (2010) <https://theanarchistlibrary.org/library/saul-newman-stirner-and-foucault-toward-a-post-kantian-freed...;.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация