Кабинет
Сергей Шаргунов

Зачем я здесь

Юрий Казаков: недописанная жизнь. Начало

Моему сыну — Ивану Шаргунову

Человек без биографии

 

Однажды совсем юным я услышал, что у писателя Юрия Казакова где-то в лесу в деревянном доме остались рассказы, и другие бумаги, и пленки с какими-то беседами, но все это сгинуло — залито водой, сгорело, украдено…

Помню, огорчился и в ту же минуту вообразил: пропавшее можно отыскать. Вот было бы открытие! Я даже представил, как пробираюсь зарослями к заколоченному дому или выхожу на след кем-то унесенного.

Вообще-то, так и случилось.

Надеюсь, вся эта книга — открытие.

На каждой странице.

Открытие — Казакова.

Нашлось столько неизвестного! Прекрасная проза, письма, дневники, кинохроника, аудиозаписи…

При слове «Казаков» иной читатель, даже просвещенный, особенно из молодых, наморщит лоб, вспоминая, кто это.

Но много ли о нем знают даже те, кто его ценит? Почти ничего…

До того, как приняться за книгу, я тоже имел скудные представления о Казакове. Мне казалось, с ним ничего такого не происходило — человек без биографии. Жизнь без особых потрясений. Не сидел, не воевал, не протестовал. Много пил, писал прозрачные и призрачные рассказы, надолго замолчал и умер. Распался в тени.

Конечно, думая о нем, готовишься к погружению в студеные глубины, в сумрак уединенности, когда за отсутствием спецэффектов скрывается тайна, которая чувствуется в каждой строке. Он и сам говорил, что сокровенный сюжет гораздо важнее закрученной фабульности и что можно «прожить жизнь, бедную внешними событиями», но «возвыситься до выражения эпохи».

Про эпоху, между прочим, — отдельная мысль. Парадокс постороннего. Человек не закрашен никаким цветом, и через него особенно различимо время в лицах и приметах. Это точно подходит Казакову, потому что, вбирая и порождая столь многое, он умудрялся сохранять обособленность.

При этом оказалось, что тихий образ никак не исчерпывает его биографию. Казаков снова и снова, порой помимо своей воли, становился знаковым героем ключевых событий. Исторического и социального, лихого и остросюжетного хватало с избытком.

В конце концов, убедился я, кто как не он позволяет разносторонне разглядывать эпоху.

Дитя Арбата с избяной душой, он был у истоков городской и деревенской прозы. Звезда поколения шестидесятников, новый европеец, в чьей литературе — свобода личности и джазовые ритмы. И он же — почвенник, молившийся на старую Россию, защитник поруганных святынь, певец простонародья.

С дебютного рассказа — классик. И самозванец, которого изничтожали рецензиями и запретами. Изрешеченный сотнями очередей «автоматчиков партии». Литературный крестник поэта-сталиниста Журавлева и лидера оттепельных либералов прозаика Паустовского. Но и обидно отвергнутый в двух главных журналах оттепели — в «Новом мире» Твардовским и в «Юности» Катаевым.

Утащивший Евтушенко от кремлевской опалы в тайгу. Близкий Трифонову и Белову, Аксенову и Астафьеву, Окуджаве и Солоухину, Галичу и Распутину, Вознесенскому и Абрамову, и никому из них. Хлопнувший дверью в журнале «Молодая гвардия», верный автор журнала «Наш современник». Заступник диссидентов, обложивший их отборной бранью. Понукавший Домбровского написать главные книги. Собутыльник и сосед Венедикта Ерофеева. Тот, кого так хотел видеть рядом с собой Солженицын.

Мечтавший о Париже и посетивший его, но прежде всего для встречи с родиной — стариками-изгнанниками бунинского круга.

Может быть, все дело в том, что Казаков — русский через край. В его судьбе с какой-то поразительной зримостью явлена гениальность и гибельность русского человека.

А может быть, размышляя о нем, надо винить и благодарить его стихийный дар, непостижимую «музыку сфер», вольно протекавшую сквозь него.

Казаков — лучший рассказчик в России второй половины двадцатого века.

Но и здесь одни противоречия! Большой писатель малых форм. Традиционный и вызывающий, в чьих сочинениях — ангельский язык и инфернальный излом, напряженный драматизм и тонкий подтекст, резкость деталей и приглушенность красок.

Человек одновременно книжный и варварский, одержимый литературой и внелитературный, как бы случайный…

Во всем он разный! Сумрачный и солнечный. Сердитый и сердечный. Жестокий и жертвенный.

Он был очарован Севером и изводился им. Был крайне скуп и безоглядно щедр в поддержке всяких, даже незнакомых талантов (дал путь в литературу двум идейным антиподам, о которых в книге). Жарко любил, но с болезненным наслаждением губил любовь. Желал создать семью, но, создав, отринул. Долго искал дом, но, обретя, проклял. Боготворил жизнь и тяготел к смерти.

Он прогремел на весь мир, хорошо зарабатывал, собирался отхватить Нобелевскую премию и бедствовал в прижизненном полузабвении.

Одержимый успехом и поражением. Восхвалявший себя и уничижавший. Сделавший себя и себя разрушивший.

Глуховатый музыкант. Поющий заика.

Чего же в нем больше? Что остается? Что настоящее?

Одиночество.

Человек раннего ухода, навсегда в литературе и навсегда «недо», и это особенно больно.

Недописавший, недоживший…

А все-таки сбывшийся.

 

Бег по полю

 

Огромное поле, на котором две группы людей: плачущие женщины с детьми и мужчины, выстроенные в ряд под охраной других мужчин с собаками. На насыпи — буро-красные вагоны-теплушки.

Мать близоруко щурится и спрашивает сына: видит ли он папу. Мальчик видит, отец тоже находит их глазами, улыбается, машет рукой, но непонятно, почему им нельзя друг к другу.

Вдруг по толпе проносится гул: «Детям можно! Детям можно!», и вот уже несколько мальчиков и девочек бегут по полю. Мать говорит, волнуясь:

— Беги, сыночек, к папе скорей, скажи, что мы его ждем!

Он срывается и мчит со всех ног…

Маленький мальчик бежит по огромному полю.

Он бежит к отцу.

Он соскучился, они давно не виделись, он ждет, что отец обнимет, возьмет на руки, прижмет. Отец все ближе, кажется, чувствуется родной запах, но лицо его становится растерянным и несчастным, начинается какое-то волнение, бешено лают собаки, грубо кричат мужчины в гимнастерках, а другие мужчины, среди которых отец, садятся на корточки, руки за голову.

Перед мальчиком с громовым лаем распахивает пасть гигантская овчарка. Совсем близко ее мокрые клыки, длинный язык. Сейчас она вцепится ему в лицо… Собаку оттягивает человек в форме, другой рукой хватает мальчика за шею и бьет сапогом. Это ужасно больно — удар в копчик, — мальчик летит кубарем, вскакивает и бежит обратно, через все цветущее поле, в сторону мамы, неразличимой в слезном тумане, и почему-то улыбается.

Откуда-то он знает, что надо улыбаться. Он улыбается дерзко, блаженно, ободряюще. Эта улыбка для мамы, и для всех, и для себя самого.

Он бежит от отца, улыбаясь сквозь слезы.

Когда Юра добегает до мамы, он уже заика.

Пройдут годы, и он признается: «Я стал писателем, потому что был заикой».

 

Там ли родился?

 

«Дети Арбата» — можно сказать, мем.

Знаменитый роман жившего здесь до самого ареста Анатолия Рыбакова, в центре которого судьбы жертв репрессий, преимущественно интеллигенции. Другой местный обитатель Булат Окуджава воспел «арбатство, растворенное в крови».

Арбат не просто улица, но символ и миф в известной радикальной попытке воспринимать литературу, разделенной этически, эстетически и даже этнически.

Для одних, настроенных «прогрессивно», — это как бы духовная родина, место света и тепла, для других, «почвенников» — чуждое пространство, вызывающее раздраженную насмешливость.

Среди вторых поэт Станислав Куняев, создатель коллективного образа арбатских жителей, по его мнению, космополитической элиты раннего большевизма:

 

Радуюсь, что не возрос на Арбате,

Что обошло мою душу проклятье,

Радуюсь, что моя Родина — Русь —

Вся: от Калуги и аж до Камчатки,

Что не арбатских страстей отпечатки

В сердце, а великорусская грусть!..

 

Положение Казакова в этой распре особое, он ломал шаблон.

Казаков любим «русской партией» и лично Куняевым, к которому хорошо относился. Но житель дома 30 мог повторить и за близким ему Окуджавой, жившим в детские годы в доме 43, наискосок:

 

Я — дворянин с арбатского двора,

своим двором введенный во дворянство.

 

Казаков говорил об арбатской общности и избранности («даже население иное» по сравнению с Москвой), об особом явлении двора и о том, как круто быть самым центровым: «Мы считали, что мы лучшие ребята в мире! Родились не только в Москве, в столице нашей Родины, но и в „столице Москвы” — на Арбате. Мы друг друга называли земляками».

В стихотворении 1953 года о месте возрастания и соседях Казаков как бы заранее принимал вызов, повторяя из «Руслана и Людмилы»:

 

Здесь русский дух,

Здесь Русью пахнет!

 

На Арбате жили Пушкин, Лермонтов, Бунин, Алексей Лосев…

А вот еще один голос, словно бы тоже в продолжение арбатской полемики, с рефреном: «Ты, русский, гражданин Арбата». Для писателя Бориса Зайцева это навсегда была «Улица святителя Николая» — из-за трех Никольских храмов, заливавших все своим звоном, так и называлось его эссе 1921 года (храмы взорвут в начале 30-х). В поэтичных причитаниях Зайцева есть что-то и от куняевского пафоса воздаяния Арбату, но через казни и выселения другой элиты, не советской, а дореволюционной: «Ты и шумел и веселился, богател и беззаботничал — ты поплатился»; есть и странное ощущение вечной обреченности этой улицы на сочетание пестрой легкомысленной суеты и причастности величию культуры; есть и то, что напрямую относится к семье Казакова, — заполнение «покоев важных», когда происходила смена хозяев и «вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползала, из темных нор своих, и вверх задвигалась. „Попировали, и довольно! Нынче наш черед!”».

C дворянином Зайцевым, глубоким стариком, некогда жителем Арбата, встретится в Париже сорокалетний Казаков, сын мастерового, человек, родившийся из той, изгнавшей его собеседника бури, и даже запишет их разговор на пленку.

Исходная геолокация жизни видится и случайной, и промыслительной.

Даже рождение ребенка в этом месте — словно бы вызов предкам, обрыв деревенской дороги.

Родители Казакова вышли из крестьян.

Конечно, самим своим появлением на свет он уже стал зеркальцем русской революции, случившейся десятью годами ранее.

То, что в значительной степени вызвало и продолжило революцию — превращение деревенского народа в городской.

Павел Гаврилович Казаков родился в 1901 году в деревне Пензево Дорогобужского уезда, Устинья Андреевна (Иустина Андриановна) Команенкова[1] в деревне Букатино на берегу реки Яблоньки в 1898 году (но потом на два года уменьшила в документах свой возраст). Земляки по Смоленщине, Москва позвала их, еще юных, на заработки. Поначалу Устинья жила у своей сестры Марфы, вышедшей замуж за купца. Сестра Павла Таисия была в услужении у немца-врача, имевшего частную клинику, а потом стала его женой.

О трудах, знакомстве и отношениях родителей Казаков написал рассказ, к несчастью, не сохранившийся.

Среди прочего революция изменила правила собственности и принесла повсеместную «уплотниловку» — так семейная пара Казаковых получила комнату в доходном, кофейно-кремово-праздничном доме, разбитом на коммуналки. Квартира 29 находилась на пятом, последнем этаже. Окно кухни выходило на Спасопесковский храм, окно комнаты — в сторону Вахтанговского театра. Ютились в пятнадцатиметровой комнате, разгороженной старой мебелью.

Дом, где они жили, — особый. Сегодня зазывная реклама именует его «украшением Арбата», справедливо смакуя плавные линии фасада, узорчатые балконы и разнообразие эркеров.

В XIX веке на том же месте находился особняк с тем же адресом и множеством знаменитых жильцов, среди которых поэт Алексей Плещеев, при Николае Первом прошедший арест и ссылку, чьи стихи наверняка знал маленький Юра:

 

Травка зеленеет,

Солнышко блестит;

Ласточка с весною

В сени к нам летит.

 

Нынешний дом построен в 1904-м — восемь подъездов с квартирами. Здесь жили художник-реалист Сергей Иванов, путешественник и военный географ Петр Козлов, тут же располагалась редакция ежегодника «Вся Москва» легендарного Алексея Суворина, пережившая своего издателя, но переставшая выходить в то время, когда списки жильцов, в том числе этого дома, уж слишком резко стали меняться.

В колодце казаковского двора — отгороженность от мира, чувство старины. Зайдя сюда, понимаешь, почему его так вдохновляли петербургские строения.

И, конечно, этот дом всегда притягивал детвору, толпившуюся у витрин зоомагазина с рыбками и птичками. Он сохранялся там же сквозь все эпохи, открытый еще при Российской империи.

 

На Арбате, в магазине,

За окном устроен сад.

Там летает голубь синий,

Снегири в саду свистят, —

 

писала в 1938-м Агния Барто про мальчика, которому удается убедить маму купить птицу с ярко-розовой грудкой. Тогда одиннадцатилетний Юра жил с мамой, уже без отца — было не до снегирей…

«Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне».

Это тоже его признание.

Там ли родился? — вечное сомнение, сменявшее городскую горделивость.

Его тянуло на Смоленскую землю, на русском Севере он и вовсе открыл вторую родину, все время куда-то ехал, забираясь подальше, поглубже, селился в старых избах, наконец обрел собственный дом среди леса.

«Он был ясный», — так отвечала Устинья Андреевна всем, кто спрашивал ее о Юре в детстве.

Он помнил себя совсем маленьким, вернее, помнил ощущение защищенности и ее пение: «У меня это осталось — голос матери, дремота от колыбельной, счастье тепла, засыпания, здоровья. Странно!»

На ранней семейной фотографии светлый малыш с милой полуулыбкой сидит на коленях отца, чей взгляд кажется отстраненно-туманным, а женщина, упершаяся рукой в мужнино плечо, смотрит властно. Она и впрямь была волевой — глава семьи на все времена.

Благодаря матери он с детства жил среди народных обычаев, слов, лечений. Она своим протяжным голосом рассказывала сказки, ее речь цвела удивительными оборотами, читала она, правда, по складам. Они вместе пели старинные песни.

В дом наведывалась деревенская родня, приезжала бабушка, чьи руки и чемодан источали особенный милый запах. С утра она выпивала чашек пять чаю из привезенной с собой темной большой чашки и садилась гадать.

Юношей на Смоленщине он вдохнет кладбищенские запахи разнотравья и его затрясет: «Комок стал у меня в горле, и теперь те поля и перелески, те облака и небо, те широкие пыльные дороги — моя родина».

Было ли это связью с одним лишь крестьянством?

Возлюбленная Казакова Марина Литвинова вспоминала его маленькие ступни при большом росте, небольшие для мужчины руки, черты лица и форму головы, и вообще необычное лицо — аристократическая порода. Она ссылалась на рассказы Устиньи Андреевны о прабабке, крепостной красотке, подвизавшейся в доме князя Мещерского, от которого та и понесла.

И казаковской подруге Тамаре Жирмунской Устинья Андреевна говорила, толкая в бок и показывая на сына:

— Смотрите, какой профиль, Мещерский же!

Князь-поэт Николай Мещерский — внук историка Карамзина и брат консервативного литератора Владимира Мещерского. Кстати, оба брата были начисто лысы. Имение Николая Мещерского Дугино располагалось в Сычевском уезде Смоленской губернии, том самом, где родилась мать Казакова. Вообще, если вглядеться в портретную галерею Мещерских, недавно вновь обретенную, пожалуй, можно обнаружить сходство с Юрием Павловичем: лбы, уши, глаза.

Когда в начале 70-х казахский прозаик Нурпеисов обиделся, что Казаков зовет его «баем» и «мурзой», тот успокоил: «Зови меня князем…»

А на одной из фотографий сын сантехника так себя и подписал: «Князь Мещерский»[2].

— Я — Рюрикович! — твердо заявил он в конце 70-х в охотничьей избушке[3].

Звучит несколько комично, напоминает небезызвестное «Очень приятно, царь», но в этом весь Казаков — быть о себе высочайшего мнения на грани потешного абсурда, переходящего в трагизм.

Вот и литературовед Владимир Турбин, казаковский ровесник, предполагал, что «в предыдущем воплощении» он наверняка был северным боярином с богатой озерно-лесной вотчиной. А писатель Гарий Немченко и вовсе махнул в античность: «У него было лицо римского императора».

История семьи и рода всегда занимала Казакова.

Литературовед Игорь Кузьмичев, общавшийся с ним, говорит об образах предков, проглядывающих в его прозе: один — донской казак, после войны 1812 года получил землю в Смоленской губернии, другой — слепой странник и молитвенник…

Об этом ослепшем прадеде не раз слышали от Казакова многие — тот с мальчиком-поводырем ходил в Иерусалим, ко Гробу Господню, и, вернувшись спустя семь лет блужданий, еще долго жил в деревне и умер древним старцем. Судя по метрикам, звали его Дементием, происходил он из деревни Наливки.

По воспоминанию жены Казакова Тамары Судник, от слепого предка ему достался маленький кипарисовый складень — иконы на небольших створках — и, взяв его в руки, Юрий Павлович всякий раз говорил о мечте тоже добраться до Святой Земли.

Как не вспомнить вдохновлявшую его слепоту героев (музыкант в одном из ранних утраченных рассказов «Подвиг», старуха из «Северного дневника», незрячий гончий пес, пианист в «Проклятом Севере»), и страсть к дороге, готовность идти до изнеможения с утра до ночи по диким безлюдным пространствам…

Казаков, хотя и любил княжескую легенду, все же в автобиографии представлял себя первым книжным и просто образованным человеком в роду.

Едва его отец попал в Москву, жизнь сразу примагнитила к печатному слову — стал работником в типографии. Потом Павел Гаврилович был плотником, сантехником, быстро, как выражался сын, пролетаризировался. Мама успела послужить нянькой в господских домах, после революции оказалась на каком-то военном заводе, где отравилась газом.

 

Роковое пиво

 

Казаков не любил обращаться к детству: бедность, почти нищета.

«В детстве я болел постоянно». Он припоминал рюмку холодного пива, после которой из одной болезни его перенесло в другую. Сквозь жар и бред над ним приплясывали скелеты и дули ледяным дыханием. Мальчик перестал дышать, мать разбудила отца, закричала, чтобы бежал за врачом. Символично, что и реанимировал ребенка тоже алкоголь — влитый сквозь сжатые зубки кагор.

Его первые воспоминания были окрашены страхом. Например, грузовик казался чудовищем, которое хочет его схватить и забрать у мамы.

Она рассказывала ему сказку о загадочных кабиасах. Собака лаяла ночами, слыша, как эти злые существа поют: «Войдем в избушку, съедим старушку» и их отгоняя. А старик и старуха никого не видели, сердились, что пес их будит, сначала отрубили ему лапу, потом хвост, на третий раз — голову, а тут и кабиасы подоспели: ворвались в избушку и съели старика и старушку.

Он гулял с мамой в треугольном сквере на площади «Собачья площадка» и рассматривал колонну с львиными головами, которые принимал за собачьи[4].

Устинья, или Туся, как называл ее муж, иногда брала сына на Трехгорный пивной завод, где работала в амбулатории. Маленький Юра бегал, лазил и играл в мрачном здании, похожем на каземат, с цехами и подвалами: пахло йодом, пивом, асфальтом, и спустя десятилетия ему снилось это зловещее место. Павел Гаврилович, монтер в 5-й конторе Мосремонта, был мастером на все руки. Юре запомнилось из детства, как открыто и наивно, «по-смоленски» улыбался отец.

Мальчику было пять, когда отца увели.

Любитель залить за ворот, как-то после работы он задержался в пивной, где в компании работяг заговорил о голоде в деревне, изъятии продовольствия у крестьян и Тамбовском восстании. Роковое пиво… Или не только пиво.

Кто-то донес. 9 января 1933 года тридцатиоднолетний мужчина был арестован, а 15 января осужден.

Казаков Павел Гаврилович, русский, из кустарей, родители — безземельные крестьяне, образование низшее, монтер по отоплению, осужден тройкой полномочного представительства ОГПУ по Московской области за «антисоветскую агитацию» и приговорен к трем годам высылки.

Его мотало по Северу, по лесоповалам и лесным комбинатам… Одним из первых мест его трудов стал Каргополь. Во время деревообработки повредил палец. Нежелательный элемент для Арбата, в то время не просто проезжей, а режимной улицы, правительственной трассы.

Здесь постоянно курсировал Сталин с ближней кунцевской дачи в Кремль и обратно.

Юра с мистическим трепетом наблюдал движение лимузина сквозь вьюжную ночь. Перед сном он воображал покушение на вождя, как тот выпадает из машины и стонет, однако и то, как его спасает, мысленно тащил к себе в комнату… Позже в нее набивалось все благодарное Политбюро. Проси что хочешь…

Пока Юра подрастал, из его дома забирали людей. Расстреляны были семь жителей: врач-ученый, инженер, адвокат, два сотрудника Наркоматов, директор Мособлпечатьсоюза, школьный учитель.

На семью легла печать печали, но мать не сдавалась. Хваткая и решительная, она делала все, чтобы поставить сына на ноги и вывести в люди. Ее опека простиралась на судьбу Казакова до самого конца. Она жила с ним под одной крышей (и пережила его), вела хозяйство, переезжала за ним в разные места, круто разбиралась с его женщинами. Казаков со всей своей мужицкой уверенной силой всегда оставался «при маме».

В 1937-м и 38-м он жил и учился в школе в Загорске, куда его вывезла мать, в те же места, где им спустя десятилетия суждено будет заканчивать жизнь. Там на строительстве оптико-механического завода находился Павел Гаврилович, которого потом перекинут опять подальше от дома.

Казаков вспоминал, что завод строили «пердячим паром», грунт из котлованов вывозили на лошадях, кирпичи таскали на спинах. Он выпрашивал у матери деньжонки и покупал дешевые тонкие папироски «Красная звезда». С мальчишками вертелся на конском дворе, и в обмен на табак возчики доверяли им лошадей — купать или забирать в ночное. Позднее он понял, что этим только делал жизнь мужиков легче.

Об учебе в Загорске — его юношеские тетрадные записи. Мальчик попадает в чужую школу, где ему кричат: «Новенький! Конопатый!»

Ребята плюют вниз с лестницы, пытаясь попасть в бумажный комок.

— Слюней нет, — жалуется один из них хриплым голосом.

— А ты о кислом думай, о лимоне, — советует будущий писатель. — Как будто лимон ешь.

За окном он видит мать. Она жалобно смотрит вверх, но он знает, что не может ничего увидеть, потому что близорука. Ему становится досадно и неприятно, и он направляется к печке. Там малыши играют в «пристенок»: бросают монетки о стену. Когда монетка ударяет его в ногу, парень с раскосыми глазами командует: «Отойди, зараза!» — и новичок отходит, покраснев.

 

«Воздух был красным»

 

Ему было тринадцать, когда началась война.

Как и многие подростки тех лет, ночью он дежурил на крыше, чтобы сбрасывать «зажигалки».

В июле 1941-го стал свидетелем потрясшей его картины. Фугасная бомба попала в театр Вахтангова, расположенный рядом.

Страшный сокрушительный удар. Погибли люди, среди них — два дежуривших на крыше артиста.

Сын писателя Алексей рассказал мне, что отец не раз вспоминал, как на его глазах авиабомба падает на красивое здание и, словно в замедленной съемке, пробивает одно перекрытие за другим, а потом, разорвавшись, оставляет одни руины.

Об этом же — в повести, которую он писал всю жизнь.

Все накрыла взрывная волна. Его отшвырнуло, чуть не сбросило с крыши, ударило о трубу и этим спасло. Он потерял сознание.

Очнувшись, он шел по озаренному пожаром Арбату среди осколков, обломков и кровавых тел. Убитые, раненые, крики, стоны… «Воздух был красным». «Вспоминаю эту ночь, всю как бы в красном свете», — вторила Казакову Людмила Целиковская, народная артистка, тогдашняя студентка, уже игравшая в Вахтанговском и спасшаяся в его подвале.

С тех пор Казаков боялся высоты (и взрослым продолжал бояться, радуясь, что страх не передался сыну). А сны про бомбежку мучили по ночам.

К нему кинулась всклокоченная мать с мокрыми от слез очками:

— Сы… Сыно-чек! Га! Жив? Жив? А мне сказали… Га!

Это же вспоминала Устинья Андреевна, которая бегала по Арбату в поисках Юры и обнаружила его, оглушенного, ошалелого, от ужаса наклавшего в штаны.

В той повести появлялась их ослепительная соседка Наталья Андросова, праправнучка Николая Первого, последняя из семьи Романовых в СССР. Она жила в подвале соседнего дома № 32 и была на десять лет старше. Князь и княгиня… Она тоже дежурила на крыше и тушила «зажигалки». Герой-подросток направил пристальный взгляд туда, где под узкой военной юбкой «нежно светились ноги в шелковых чулках», и почувствовал «горячий толчок» и одновременно «царапину первой детской ревности» к тому, кто с ней. Казакову зачем-то понадобилось убить ее немецким налетом: «откинутая и вывернутая нога», «все было задрано до живота»… Андросова прочитала это уже после смерти соседа, которого помнила, и не обиделась, пожелав ему царствия небесного. Она хорошо знала творческих людей.

Прирожденная спортсменка, в детстве она скакала на лошадях, в 30-е участвовала в физкультпараде на Красной площади и, изображая античную статую дискобола, проплыла на платформе перед вождем на мавзолее. Юрий Нагибин называл ее «королевой Арбата». В высоких крагах она носилась по Арбату и Садовому кольцу на красном мотоцикле «индиан-скаут», и ей козыряли милиционеры. Полет продолжался в аттракционе «Гонки по вертикали» в парке Горького по стенам специального деревянного сооружения, напоминавшего бочку. Казаков в толпе зрителей с трибуны, расположенной сверху, наблюдал это страшное чудо, эти смертельные трюки, опасные зигзаги, когда она, «выписывая эллипс своей судьбы», поднималась все выше, набирая все большую скорость — бледная, с развевающимися рыжими локонами. Она осталась в городе, к которому подступали немцы, несмотря на возможность эвакуации, работала водителем «полуторки». Потом вернулась в мотогонки, где падала, разбивалась (однажды ей и впрямь изувечило ногу, из колена торчали кости), но не сдавалась и покоряла вертикаль до 1967-го. Вознесенскому она призналась, что, летая по стене, читает про себя стихи.

В свою последнюю весну, в 1982-м, Юрий Павлович приведет сына-подростка в парк Горького — показать то, что завораживало когда-то: мотогонки по стенам.

Осень первого года войны: осажденная опустевшая Москва, патрули, паника, пепел от сожженных бумаг, немецкие листовки, «как снег, с неба, и в листовках обещания сладкой жизни».

Юра провел в Москве всю войну и подрастал на ее фоне. Он говорил, что время было гнетущее еще из-за того, что все происходило на территории огромного города, погрузившегося во тьму, миллионы людей опрокинуло в ненормальную жизнь, и дети сравнялись в страдании со взрослыми.

«Вся жизнь моя прошла при карточках», — казалось ему, едва он оборачивался на детство, в котором почти не было игрушек, но особенно тяжко пришлось в войну, соединившую голод и холод. С мамой соглашались на любую работу: вместе возили дрова для топки бани, разгружали баржи, чистили кирками лед на Крымском мосту, на загородных полях палками выковыривали неубранную морковь, сгребали в мешки капустные листья, оставшиеся после уборки урожая, дома квасили их в ванной, и Устинья Андреевна варила щи.

Однажды, когда очень хотелось есть, они с приятелем украли простыни, висевшие во дворе, и продали их на рынке. Казаков стыдился этой истории.

Все эти годы он работал грузчиком — дров, угля, рулонов бумаги, кирпича; устроился слесарем, по примеру отца; преодолевая страх, лез на крыши и чистил снег.

Но тогда же в кино он смотрел голливудский любовный мюзикл «Серенада Солнечной долины», благодаря союзническим отношениям с Америкой попавший на экран. Фильм манил невероятной жизнью и завораживал джазом. По сюжету, на горнолыжный курорт приезжает биг-бэнд — оркестр Гленна Миллера. Герои лихо рассекают на лыжах, выступают в шоу на льду, поют и танцуют.

От всего этого не отрывал глаз худой подросток: «Я смотрел на экран, как на тот свет, мне не верилось, что люди могут так жить где-нибудь. Потому что каждый раз после кино я шел в свою темную грязную конуру…» Зимой комната была промерзшей.

Часто, покачиваясь от усталости, он брел на Арбат, 2, в здание ресторана «Прага» — там тогда была библиотека имени Некрасова. Потом, обращаясь к тем дням, он не мог понять: зачем ему понадобились книги, причем не какие-нибудь, а особенные?

Юра набирал все, что было про охоту, и сидел в читальном зале до закрытия. Это было будто свидание с отцом, который, он знал, находился в северном лесу, полном зверья и птиц.

Мальчик узнавал, как ставить капканы и силки, где залегают медведи, когда сбрасывают рога лоси, и, точно диковинные заклинания, запоминал названия ружей всех марок: Ланкастер, Вестлей, Скотт, Зауэр, Лепаж…

На Неглинной, 11, был старинный охотничий магазин, уцелевший после революции.

Здесь, посреди города, где не так много оставалось мужчин, Юра приобщался к звероватому царству: попадались «сытые бандитские хари», от которых пахло водкой и салом, предлагавшие купить затрофеенный «вальтер» или «парабеллум». Место привлекало убогих: калеки и такие же, как и он, «гугнивые, заики, помешанные на охоте», вероятно, через эту болезненную близость к оружию справлялись с немощью, поднимались над собой. Были и мальчишки, мечтавшие о фронте. Юра с пробуждающимся казаковским писательским чутьем видел, слушал, обонял…

Еще ни разу не узнав, что такое настоящая охота, за талоны на хлеб и крупу, полученные на приработке, он выменял старую берданку.

С ней и поедет к отцу.

 

Жильные струны

 

Музыкальная одаренность Казакова проявилась очень рано. Он называл это «природными данными».

В его детстве Павел Гаврилович играл на старинной гитаре, с переборами, как-то несовременно, и напевал несколько загадочных песен, Бог знает откуда пришедших.

Юре было четыре года, когда в дом попала балалайка и он тренькал на ней, сидя на сундуке в темноватом коридоре, умиляя соседей: «Что-то у меня получалось складное».

Мать говорила, что еще в детском саду удивлялись, какой «Юрочка музыкальный»: «Приведу его домой — в руки балалайку… Он радио слушает и мотивы подбирает. Залихватски „цыганочку” играл…» Казаков припоминал, как наигрывал «барыню». Он действительно очень любил радио. Особо хлопотной (занимали деньги, с кем-то переписывались, выбирали) стала покупка для него патефона с пластинками народного хора имени Пятницкого.

Ему нравилась тогда эстрада — Утесов, Дунаевский… На изменение его вкусов повлиял одноклассник Шура Чинаев, занимавшийся в музыкальной школе. Когда они шли по улице после уроков, приятель напевал ему что-нибудь из симфоний, из опер, из скрипичных и виолончельных концертов. По признанию Казакова, так постепенно до него стала доходить «вся прелесть, глубина и красота серьезной музыки».

Был 1942-й, когда он пришел в музыкальную школу и стал совмещать учебу с тяжелым трудом. Утро после ночного налета, аэростаты на улицах, а приятели идут на занятия и говорят о Бетховене… Сначала Казаков учился по тому же, что и Шура, классу виолончели, но быстро понял: виртуозом не стать, пальцы уже не такие гибкие, как у тех, кто помладше, и взялся за контрабас: тут мог рассчитывать на успех.

Громоздкий инструмент, за которым играют стоя, требующий усердия и умения, звучащий низко и сурово. Орудие джаза.

Одни и те же руки день за днем занимались грубой работой и музыкой.

Он любил обыкновенные упражнения для пианистов старых композиторов послебаховских времен, слушал этюды, предназначенные для развития техники, и наслаждаться ими готов был бесконечно.

А в редкое свободное время предпочитал скитаться с приятелями арбатскими дворами и переулками. В гости друг к другу не ходили, ведь все жили в коммуналках, где в комнате — по несколько человек.

В конце 1942-го Павел Гаврилович сообщал в письме: «Завтра буду стараться достать картофель, я от Юры получил два письма и фотокарточку, он что-то надувшись вроде. Чем недоволен? Но так мне очень понравился. Хороший парень… Только учится плохо».

Много позже Юрий Павлович делился с приятелем[5]: «А вообще‑то грустно, как начнешь перебирать юность, не знаю, как у тебя, — у меня это самое печальное время. Хоть брось!»

Он и бросил.

Не доучился в школах. Купил аттестат на рынке в Мытищах — с его слов рассказывала Марина Литвинова. Сам же он в одной из анкет писал: «8 классов окончил в 1944 г. на курсах экстерната». В справке с размытой печатью о «прослушанной программе» нет ни одной тройки.

Хотелось определиться с делом жизни, денег не было, а матушка отличалась прижимистостью.

Впрочем, и отзывчивостью. В квартире появилась сирота Лиля Демьянова. По справкам из Жилуправления — племянница Устиньи. Но спустя несколько десятилетий та рассказывала, будто ехала в поезде и на каком-то полустанке произошел несчастный случай, погибли мужчина и женщина (вышли что-то купить и попали под другой поезд), а в вагоне осталась их девочка, которую она и удочерила.

В 1944-м Юра поступил в строительный техникум Наркомстроя.

Строителя из него не вышло. Хотя нравилось чертить геометрические фигуры.

В декабре 1944-го «за самовольный уход с лекции и пропуски учебных занятий» ему объявили выговор и назначили «3 наряда на хозработы». В феврале 1945-го «за плохую успеваемость и выявившуюся полную неспособность к продолжению обучения» Казаков был не допущен к экзаменам, исключен из техникума и направлен в распоряжение райвоенкомата.

Под конец войны Государственный комитет обороны объявил призыв некоторых категорий молодых людей 1927 года рождения. Мальчишки шли следом за фронтом, были саперами и связистами, но и участвовали в боях, получали ранения, погибали. «Старик, учись», — посоветовал военком. Казаков восстановился в техникуме.

Оказавшись в Германии через двадцать лет, он брел мимо могил молодых солдат, умерших уже после победы, и представлял, как все-таки попал бы в последний призыв, воевал бы и простился с жизнью в каком-нибудь конце мая «в госпитале, в великих мучениях».

Мать заболела, и опять надо было трудиться, одновременно продолжая учиться. Судя по всему, это была душевная болезнь. Она перестала работать и стала инвалидом 2-й группы, справки о чем выдавал «нервно-психиатрический диспансер Киевского района».

Юру окончательно выгнали из техникума.

Он поступил в типографию при зоопарке — упаковщиком в бумагорезальный цех. Зоопарк издавал печатную продукцию (например, в 1946-м вышла книжка «Медведь», в финале которой герой приручал лесного медвежонка[6]). В дневнике Казаков вспоминал, как опьянялся запахами бумаги и клея среди тяжеловесных машин.

Родители рассчитывали, что он выберет надежную денежную профессию, станет инженером или врачом, но в первом послевоенном году он вернулся к музыке. Поступил в училище имени Гнесиных на улице Воровского[7]. На его заявлении от 3 июля 1947 года стоит подпись основательницы и директора Елены Фабиановны Гнесиной, которой было уже за семьдесят. Она отнеслась к нему тепло.

Поступая, Казаков указал зарплату отца — 800 рублей. По тем временам весьма неплохое жалованье. Или преувеличил, подтверждая, что сможет платить за обучение (в 1940 — 1956 годах после средней школы оно было платным).

Казаков попал в класс профессора Владимира Хоменко, талантливого контрабасиста и педагога. Наставник был строг, но приветлив, старался понять учеников, а белорусский акцент добавлял его голосу мягкую задушевность.

Юра занимался музыкой упорно, все дни напролет, по шесть-восемь часов. Такой волевой натиск расположил к нему учителя, который при этом подметил в его характере противоречие. Казаков был самолюбив, и когда что-то получалось, краснел от удовольствия, радовался, как дитя, однако легко погружался в отчаяние и уныние, замыкался и замолкал. «Чувствовал себя не в своей тарелке», — выразился Хоменко.

Ученик быстро понял: есть пианисты, скрипачи, виолончелисты, которые могут выбиться в знаменитости, и все остальные, чья участь — стараться попасть в оркестр, а с возрастом получить преподавательскую работу. Если б пораньше взяться за скрипку… Например, как скрипач Виктор Пикайзен, обучавшийся с пяти лет. В школе его освободили от общеобразовательных предметов, потому что он занимался по четырнадцать часов в сутки. Терял сознание, шла кровь из носу, но с юных лет начались первые премии и золотые медали… Впоследствии Казаков размышлял: если бы его родители были обеспеченными интеллигентными людьми, заметив его музыкальные способности, они немедленно купили бы ему рояль, наняли бы учителя. «Если б я стал играть с детства, с пяти лет на рояле, то кто знает, кем бы я был».

Когда Хоменко спросил его: «Почему ты выбрал контрабас?» — Казаков честно объяснил, что причина в пальцах, а потом блеснул неожиданной эрудицией, так что учитель даже записал за ним: «В эпоху Возрождения знаменитый Веронезе изобразил великого Тициана, играющего на контрабасе». «Ему есть что сказать», — пометил в дневнике профессор.

Казаков изводил дом нескончаемым нудением контрабаса. Все терпели: парень учится… Но то и дело, бросив играть, принимался слушать: из окон четвертого этажа их дома разносились звуки рояля и женское пение. Поначалу он не знал, кто эти соседи.

Обладательницу сопрано звали Нина Дорлиак, на тот момент она жила в арбатской квартире своей матери, профессора Московской консерватории. Аккомпанировал ей муж, Святослав Рихтер, один из главных пианистов века. Война лишила его родителей: отца убили в Одессе перед отступлением советских войск, мать ушла с немцами, и он долгое время считал ее погибшей.

В 1961-м, когда Казаков приехал в Тарусу к Константину Паустовскому и они отправились к реке на рыбалку, их обогнала серая американская машина, как оказалось, принадлежавшая Рихтеру. Паустовский рассказал впечатлившее Казакова: прежде чем здесь поселиться и начать возводить дом-башню, Рихтер привез рояль в избушку бакенщика: «Так и жил — рояль и больше ничего…» Дивные звуки летели над рекой, как когда-то над арбатским двором.

Уже незадолго до смерти Казаков задумал рассказ о пианисте и композиторе и стал изучать во всех подробностях, как устроена жизнь… Разумеется, Рихтера. Того, кто таинственно присутствовал рядом — намек на возможность другой биографии.

Казаков признавался Хоменко в мечте стать знаменитым певцом. «Говорят, у меня прекрасный бас». Или дирижером. А может быть, композитором.

И все же тогда в послевоенной юности он понимал, что всего важнее техника игры, и ее оттачивал — готовился зарабатывать. Чем лучше играешь — тем выше тебе цена. И ничего страшного, «если ты можешь издать на трубе серебристый звук неимоверной чистоты и мощи и не читал Толстого».

Но в отличие от многих своих соучеников он обсуждал книги с наставником и царапал какие-то истории в тетрадях. Так хотелось. Однажды признался: «Нет-нет, да и проскользнет грешная мысль стать поэтом или писателем…»

Еще осенью 1946-го, только поступив в Гнесинку, девятнадцатилетний Казаков написал маленькую «Поэму о контрабасисте».

 

Когда-то был он молод,

Надежды полон, сил,

Невзгоды, дождь и холод

Легко переносил.

 

Прилежно занимался,

Уроки посещал,

С размахом жить собрался

И — музыкантом стал.

 

Устроиться ему случилось

В оркестр небольшой.

Уж как ему служилось?

Играл, как заводной!

 

Пришла пора жениться —

Женился наш герой,

На свадьбе в лоск напился

Во славу «молодой».

 

Шли годы чередою незаметной,

Контрабасист старел…

Как прежде был он бедным,

Таков и наш удел!

 

Но вот настало время:

Сыграв прилежно номер,

Контрабасист однажды

Пришел домой и — помер…

.........................

 

Печально контрабас

Один в углу стоит…

И, пылью покрываясь,

Изредка гудит.

 

Никто теперь не встанет

С ним рядом, бок о бок,

По жильным струнам, старым,

Смычком не проведет…

 

Между прочим, предсказание одиночества инструмента. Он уже стал знаменитым писателем и давно не играл, а в его комнате на Арбате за шкафом все стоял контрабас — спутник юности.

Его сыну достанется смычок.

 

Чудо осечки

 

Писатель, которого первым полюбил Казаков. Нетрудно предположить причины этого интереса к охотнику, воспевателю природы. Как было не сделать шаг к нему от библиотечных книг про силки на куропаток…

Михаил Пришвин.

«Он выше людей, — записал Казаков, — и немного напоминает мне этакого бога-берендея, с доброй усмешкой глядящего на свой народ». Но выше человека оказывался и весь бессловесный мир: «Читать его — наслаждение, почти равное наслаждению живой природой».

А следующим признанием молодой контрабасист, пожалуй, и вступил в литературу: «Очень хочется написать что-нибудь хорошее о природе, но не знаю, как взяться за это дело. Попробую в лесу внимательнее наблюдать и потом записывать».

Через недолгое время он, пока нигде не публиковавшийся, забавно сообщил дневнику: «Природа и рассказы о ней — старая моя страстишка».

Казакова впечатлили пришвинские записки «За волшебным колобком» (1908) — о путешествии на Север. Туда тянуло вслед за подневольным отцом и писателем, который пустился в странствия по собственному хотению. Воспринять суровое пространство не как наказание, а как праздник. Тогда же затеплилась мысль — однажды посостязаться с Пришвиным в северных путях и наблюдениях.

Он мог бы даже познакомиться со стариком, умершим в начале 1954-го, и жалел, что этого не случилось. Позднее он пошлет его вдове Валерии Дмитриевне посвященный ему рассказ «Арктур — гончий пес» и наведается в гости в их дом в деревню Дунино.

Казаков был одержим Пришвиным на протяжении, как подсчитывал, лет восьми, выискивая каждую его страницу. В конце концов он пришел к выводу, что тот «загубил свой талант», хорошо писал только от первого лица об увиденном, а вещи «на выдуманный сюжет» — искусственны. Это был и урок самопознания: у него тоже по-настоящему получалось рассказывать о том, что прошел. Он, конечно, не читал смелых и тайных записей Михаила Михайловича, осознававшего: «За каждую строчку моего дневника — 10 лет расстрела», но чувствовал силу его свободолюбия. «Горьким прикрывался всю жизнь, а сам не любил его, — рассуждал Казаков в одном из писем[8]. — Что за манера во всех переизданиях в свои книги вставлять слова Горького о нем (да и слова фальшивые между нами: великий сын земли и проч. слащавости). Нет, старик был себе на уме! А с другой стороны: в нем хватало самостоятельности и честности, чтобы не стать лакировщиком тогда, когда таковыми были почти все».

«Возвращение к себе первоначальному», — романтично называл свои путешествия Пришвин, для Казакова это было буквально так: в 1947-м он поехал сначала на землю предков, потом к отцу.

Он впервые очутился в Смоленской области, на земле, изувеченной войной, в деревне матери: пепелища и руины, люди, выживающие в землянках, холмики братских могил…

Тот самый Сычевский район, где революция и война не оставили камня на камне от имения князя Мещерского.

Мысленно он видел старинную деревушку, солому на крышах, свою маму, маленькую девочку в армячке, с курчавившимися по вискам волосиками. Она бежала по лужам, подгоняя хворостинкой гусей, и босые ноги ее были в цыпках.

После двадцатилетний музыкант с той самой выменянной на карточки винтовкой прибыл к отцу в городок Лузу, недавно переданный из Архангельской области в Кировскую.

Серые избы, хлеб с мякиной, идущий по пашне босой, в портках мужик, бросающий зерно из короба, как встарь — никаких тракторов…

Там Казаков влюбился в библиотекаршу и, чтобы доказать ей, что не «фу-фу», взял у нее Канта и Белинского. Это пожалуйста — при всей нищете. Однажды он захватил с собой на охоту старый том «неистового Виссариона». Убив трех чирков, поздно пришел в деревню, устроился в избу на ночлег и упросил хозяйку ощипать и отварить птичек. Утром, разбуженный на чердаке солнцем, понял, что проспал охоту, на которую надо выходить затемно, и решил поваляться в сене и отдохнуть. Закурил, открыл Белинского, и увлекся! На чердаке было гнездо ласточек, летавших через окошко под гомон птенцов, но охотник читал, не обращая на них внимания. Так зачитался, что очнулся в полдень и спустился к хозяйке, которая накормила его нежнейшим чирком, протомившимся всю ночь в русской печке. «Мы утей не едим», — сказала она с вятским выговором. Он окунал горбушку хлеба в душистую жижу, пил молоко из крынки и ощущал двойное блаженство — от пиршества и книги, продолжая читать за едой. Тогда он толком не знал писателей и произведения, подвергнутые Белинским разбору, но захватила и передалась сама страсть автора к литературе. «Писатели были для него как формула для математика. Он их доказывал!» — тогдашнее впечатление Казакова.

Библиотекаршу звали Александрой Овчинниковой, чьи депрессивные вирши «в бытие свое в прекрасной стране Лузании» он переписал в тетрадь:

 

Умереть… забыться сном беспечности…

Умереть, уснуть, уснуть, уснуть, уснуть…

Раствориться безвозвратно в вечности…

Маленькой молекулой мелькнуть…

 

Там же на реке Лузе произошел ужасный случай. Юрий вдвоем с местным, увязавшимся за ним пареньком гонял уток, пуляя из ружья. Были очень голодны, в лесу объедались брусникой… Набрели на заброшенное маленькое поле с турнепсом — кормовой репой, выдрали по паре увесистых штуковин и решили очистить их ножом и съесть в стогу сена, окруженном изгородью от лосей. Паренек подлезал под изгородь первым, а Казаков, как он говорил, машинально нажал на спусковой крючок. Сам себя не понял. Раздался громкий щелчок, охотник открыл затвор, увидел желто-золотистый патрон: чудо, осечка. Иначе — выстрел в упор, которым он раздробил бы таз товарищу и не смог бы спасти и дотащить — находились за двенадцать километров от поселка. Полился холодный пот, гулко заколотилось сердце… Чуть не стал убийцей.

В начале 1949-го он снова был в Лузе. Обзавелся не только ружьем и лыжами, но и дабы ловить картины природы — фотоаппаратом, который придавал ему солидность. Как-то их с отцом остановил парень и долго толковал о несправедливости к нему начальства. Выяснилось, он принял младшего Казакова за представителя ЦК Комсомола. «Думали семга, а ин свинка», — и здесь припомнился Пришвин.

В другой раз их с отцом обогнала симпатичная девушка и все оглядывалась. «Возможно, я показался ей смешным в очках и с аппаратом, который болтался на животе», — решил Юрий. Он искал девичьего общества и через пару дней отправился на танцы в рабочий клуб. Аккордеонист играл плохо, но никто не обращал внимания на музыку, танцевали кто фокстрот, кто танго, а кто и вальс. Одеты все были разнообразно: валенки и туфли, телогрейки и цветастые платья…

Вновь отца он навестил в августе. Приехал и через год, летом 1950-го. И в то же время писал про девушку с длинными ресницами, ласково ее попрекая: «Ты ведешь странный образ жизни». Ночью она танцует с «безлицым», а тот, нагнувшись, впивается длинным поцелуем. «В тебе назревает страшное томление… Еще миг, и ты со стоном отдаешься новому поцелую». Холодный хват, криво усмехнувшись, удаляется сквозь зеленоватый рассвет, а повествователь «томится желанием» утешить обманутую и уставшую с губами, «припухшими от поцелуев». Разносторонний любовный треугольник…

Покидая Лузу, он записал в дневнике: «Никогда еще не испытывал такой тоски… С грустью думаю о превратности судеб человеческих».

В 1951-м Юрий вместе с матерью уже в Солге, в Архангельской области, куда переместился Павел Гаврилович. Маленький железнодорожный поселок, близ которого в те годы возводился домостроительный комбинат. Очередное глухое место, где единственная достопримечательность, сохранившаяся до нашего времени, — вантовый мост через реку Вель. Эта металлическая разборная конструкция привезена из покоренной Германии.

Там, в Солге, судя по дневнику, Казаков познакомился с девушкой по имени Лиля Ганенко. Она показалась ему влюбленной, а он будто бы остался к ней равнодушен и высказал себе сомнения в прочности чувств и женской верности, которые ему суждено повторять: «Она обещала помнить меня всю жизнь. Смешно! И ведь когда давала это обещание, наверное, и сама верила ему, была искренна… И такие же клятвы будут даваться другому…»

(А Лиля, напомню, еще и имя его приемной сестры.)

В другой записной книжке Казакова самого начала 50-х я нашел любовную «Сказку о красивой девушке», названной Лилией. Сказочник был внимателен к природе, он подробно и нежно рассказывал о путях мелкой речки среди кустов и деревьев, которая, попав в выемку, останавливается, кружится и журчит с другой стороны омута, в столбах света, уходящих в глубину. Держась за ветки, сюда спустилась девушка и разделась. «Природа редко наделяет женщин красивыми ногами», — странное сварливое замечание, впрочем, эта особа была прекрасна всем телом. С девушкой, закончившей купание и выжимавшей темные волосы, познакомился парень-охотник: некрасив, мощная фигура, серые глаза, старый пиджак и штаны, заправленные в болотные сапоги. Цинизм целомудренника: «Он знал многих женщин и привык относиться к ним с легким презрением, прикрытым добродушной усмешкой». Эта девушка изумила его, пройдя мимо, как будто он дерево. И сразу заворожила: «Губы ее были способны унести человека в небытие». Он целовал «сырой след маленькой ноги» и сходил с ума. Романтичный вуайерист раздвигал ветви, заслышав плеск, но видел уток, больше не хотел их стрелять и переставал носить с собой ружье. Наконец, когда вода почернела и из-за холода стало уже не до купаний, он встретил ее, побледневшую, с тенями подглазий, и начал признаваться в любви.

Сказка обрывалась восклицанием: «Ни хрена не получается что-то!» и продолжалась дневниковой тоской: «Любимая! Радость моя! Лилия печали! Как я хочу вновь увидеть тебя…» Он страдал от мысли, что она далеко, за сотни километров, которые хочется к ней ползти.

Далее следовали лесные наблюдения, за которыми тот Казаков, которого знает читатель его книг: «Туман расползался клочьями и поднимался вверх. Из клочьев тумана выплывали бревна. Это шел лес „на низ”. Бревна казались совсем черными на расплавленном золоте реки». Там же, возле костра, кто-то бормотал о мечте — дождаться, «когда прилетят обратно наши люди». Ожидание космических полетов или возвращения из неволи? То и другое — предсказание, переходившее в очередную сказку: «Люди эти поедут к Сталину…  и милиционеры будут улыбаться, апельсины всем раздавать…»

Другая сказка называлась «Удивленные розы». Белая невинная роза росла рядом с красной, страстной. Их навещал лишь садовник, который вонял своей прокуренной трубкой. Однажды они услышали в саду объяснения в любви, парень целовал девушку и перочинным ножом срезал их для нее. У роз случился глубокий обморок. Они пришли в себя ночью в вазе в комнате девушки, мучаясь от боли. «Мы… умрем?» — Голос белой розы вздрагивал. Красная роза долго молчала и шепнула: «Любовь выше смерти». Белая роза покраснела от смущения и сладкого страдания, но в темноте это было невозможно заметить. «Любовь побеждает смерть», — вспоминается и обретает жестокий смысл сталинская запись в книге Горького.

И еще сказка — о сосне на севере. Она дружила с грибами и брусникой, по ней бегал дятел и щекотал своим крепким носом. А потом деревья начали валить, среди остальных и ее, самоуверенную. Отрубили сучья, выволокли на берег реки, которую раньше она видела только издали, распилили и вместе с другими бревнами сложили в большой штабель. Лес рубят…

Казаков жил в Москве один, родители оставались в Солге. «Тяжело на душе… Очень плохо складывается жизнь. Отца вижу раза два-три в год. Мама тоже часто и надолго уезжает к нему».

«Отца я вообще не вижу годами», — выдох октября 1951-го о том, что родители в Солге вот уже три месяца.

«Я так ждал отца в Москву, так хотел с ним увидеться, а теперь ему и остановиться негде. Т. к. квартира у тетушки[9] под подозрением». На Арбат нельзя, к сестре тоже — не для неблагонадежного.

Временами мама возвращалась к сыну, и Павел Гаврилович писал им письма. «Записался в библиотеку, — иронизировал он над собой, — взял „Анну Каренину”, и сейчас, конечно, только и делов — читать». «Устроился ли Юрий на работу и как у него литературные дела?» — узнавал он в том же 1951-м, а себе просил привезти лучку и сахару, которых не было. «Ты мне снишься во сне, вижу все время плохо, то больного, то пьяного», — беспокоилась Устинья Андреевна.

Иногда отец все же наведывался в столицу. Казаков вспоминал, что целое лето проработал у него на предприятии подручным. Это были мастерские Министерства путей сообщения за километр от Ярославского вокзала в четырехугольной мрачной башне с острой крышей, где выпускали детали для вагонов. Юра гнул железо, делал скобы и углы для вагонеток. Разделил тяжесть труда пораженного в правах. Одно время после войны он работал с отцом подручным слесаря: устанавливали в домах новые батареи вместо размороженных.

Но задерживаться в Москве, а уж тем более дома, было нельзя.

Запись в ноябре 1951-го об отбытии Павла Гавриловича в костромской город: «Сегодня уехал отец в Шарью. Очень как-то тяжело от этого и пусто на сердце… Ведь я его год не увижу теперь. А может… и совсем. Очень тяжелая судьба у моего папы, очень тяжелая, и я его жалею всем сердцем, но помочь, к сожалению, не могу».

На вокзале, когда уже простились, случилось ужасное: поезд встал, кого-то раздавило, Юра с матерью бросились смотреть: кого… «Не отец ли?» Оказалось, какой-то парень.

Через неделю мама уехала в Батуми отдохнуть, снова вокзал и новый кошмар: опаздывали на поезд, «бежали как сумасшедшие». Теперь он беспокоился за мать: «не случилось бы с сердцем плохо».

И сиротливое: «Вот и опять я остался один».

Учась в Гнесинке, он получал выговоры за пропуски занятий и, несмотря на будто бы высокие заработки отца, несколько лет подряд сообщал в учебную часть, что находится «в очень тяжелых материальных условиях», прося разрешить ему не платить за обучение. Каждый раз на прошении было наискосок милосердно начертано: «Освободить».

В 1951-м он окончил Гнесинку. В характеристике вуза говорилось, что он может быть «артистом оркестра средней квалификации» или «преподавать в детских школах по классу контрабаса, но имеет ощутимый дефект речи — заикание». Выпускаясь, Казаков получил «тройки» по литературе, истории СССР, гармонии и даже специальности.

Куда идти дальше? Мать хотела, чтобы поступил в Консерваторию.

Выяснилось, экзамены начинаются не восьмого августа в его день рождения, как думал, а второго. К тому же он был совершенно «растренирован» — не держал контрабаса в руках с середины июня. Экзамены он провалил, причем не только в Консерватории, но и еще в двух институтах. «Неужели я такой уж неспособный чурбан? Не думаю. Нет. Просто все еще слишком легко отношусь к жизни. Это в мои-то годы!» Он пытался сравнивать себя с людьми «железной воли», покинувшими эту жизнь молодыми завоевателями — критиком Добролюбовым и красным командиром Лазо.

Никуда не поступив, Казаков стал искать работу по специальности. Он пробовался в театре Станиславского и Немировича-Данченко, обивал пороги в Комитете по делам искусств. Отказывая, ему объясняли: слишком много музыкантов, а оркестров недостаточно. «Обидно, конечно, что в нашем государстве есть такая специальность — музыкант, в которой не особенно нуждаются». Не было средств даже на подарок матери в день рождения: «Хоть бы сгорели эти деньги!» Вдобавок она постоянно находилась на Севере, а в дневник даже врывался крик: «Безобразие!» из-за непонимания, на что жить. «Дохожу до страшного отчаяния и зверской тоски…» Он пробовал устроиться грузчиком на фабрику «Красный Октябрь». И туда не брали. Просился в отдел фотохроники ТАСС. С горя готов был податься в провинцию, хватался за слушок, что нужны контрабасисты в Улан-Удэ, с надеждой ждал ответа из театра оперы и балета в Свердловске…

Как рассказывала Тамара Судник, когда дело доходило до оформления, отказывали из-за отца. Об этом же, ссылаясь на Казакова, говорила Марина Литвинова: «Его не брали играть в оркестре театра, потому что он был сын осужденного». Театры посещает начальство. Кто знает, что может пронести в оркестровую яму мститель — бомбу или берданку.

И все же ему довелось играть в оркестрах Вахтанговского театра (того самого, на его глазах разрушенного) и даже, рассказывают, Большого.

Судя по казаковской анкете, единственным местом, где он проработал официально, было Объединение музыкальных коллективов в 1952 году — и то меньше полугода.

Из дневника следует, что Павел Гаврилович ругал Юру за то, что тот без работы. Но почему ругал, если его же судимость была тому причиной? Мог ли ему об этом прямо сказать сын или щадил?

Типичная запись: «Решилось! Я — уволен. И снова я вольная птица без гроша в кармане…»

Уход Казакова в писания может показаться вынужденным.

Провалившись на всех экзаменах, не найдя постоянной работы по профессии, захотел напечататься.

 

Газета с дырой

 

Но и с литературой легко не вышло.

В 1951-м он попробовал себя в драматургии. Пьесу под названием «Новый станок» пристроить не удалось. И сразу восклицание: «Неужели всем моим произведениям предстоит такая же судьба?» Весь год он дорабатывал пьесу, но получал отрицательные отзывы. «Снова и снова злоба и отчаяние охватывают меня. Ведь я отлично понимаю, что, например, будь автор этой пьесы не Юрий Казаков, а Погодин[10], например, ее с огромным удовольствием напечатали бы».

Можно ли согласиться? Пожалуй. Со скидкой на эпоху.

Действие пьесы происходило в комнате заводского общежития, «на стенах портреты вождей». Главная интрига — кому достанется новый станок. Работать на нем желал герой-передовик: «Он у меня в руках, как скрипка, заиграет». Он же собирался уволиться с завода, узнав, что «станочек» передадут другому рабочему, который с трудом выполнял план, но потом выяснялось, что этот отстающий токарь недавно втянулся в работу и теперь решено «воспитать из него стахановца». Под занавес эгоиста стыдили все, включая невесту и парторга, и учили «коммунистическому сознанию», а в сущности, монашескому смирению: пусть последний станет первым.

Интересно, что один из персонажей носил фамилию писателя, который скоро станет главным для Казакова и о котором он тогда еще не знал, но выглядит сцена сюрреалистически: «Как ураган, врывается запыхавшийся Бунин. Он в замасленном комбинезоне, руки и лицо перепачканы».

Во время мытарств пьесы Казаков писал о придавившем его унынии:  «Удивительно, как влияет на творчество (я говорю о себе, конечно) неудача».

Все его записки начинающего литератора можно было бы назвать «Дневником неудачника», но такая книга уже есть. «Плохое предчувствие», «злой рок», «настроение пакостное»…

«Почему же никак не удается мне пробиться?» — негодовал он, призывал себя прекратить писать и сознавался, что уже не сможет.

«Пусть неудачны все мои произведения, — монолог советского Мартина Идена, — пусть каждый раз отказывают мне в редакциях, я снова и снова буду браться за перо!»

Недаром ему так нравились Джек Лондон и его герой.

Когда впоследствии Андрей Битов пожаловался, что не печатают, Казаков на своем опыте посоветовал делать побольше копий и рассылать сразу в двенадцать редакций. Пускай все откажут, надо отправить им же через год.

Вырваться из нищеты и стыда… Заикание он гасил, при разговоре взмахивая рукой. Распушал волосы, стараясь скрыть лысину, которая появилась и увеличивалась с юных лет. И страстно хотел удостовериться, что его личность что-то значит, увидев фамилию «Казаков» хоть где-нибудь напечатанной.

Такая идея давно крутилась в голове: быть писателем — «чем-то выделиться из людей». Музыкант оркестра — всего-навсего «марионетка», известны только дирижеры, а писатель — солист.

Работа в стол… Один рассказ, другой, третий, очерк, снова пьеса, превращение рассказа в пьесу — с постоянными переписываниями и сомнениями: так ли бывает у настоящих писателей? «Ворошить слова», — называл он это, будто палкой роясь в сырой листве.

Он задумал повесть и готов был пожертвовать любым временем, пускай годами, лишь бы получилось. Он пытался склеивать рассказ из уже написанного. Он взялся за новую пьесу «Большое дело». Он просил дядю Федю (брата матери, фронтовика, работавшего в заводской многотиражке) помочь напечатать его писания на машинке: «А то вообще — гроб!» Он разносил их по редакциям. Везде — отвергали. «Так ответили, что ужас». Он пошел с пьесой во Всесоюзный дом народного творчества, понес в альманах «Молодая гвардия».

И вот в 1952 году случилась первая удача — «Новый станок» все-таки вышел, правда, в «Сборнике пьес для кружков художественной самодеятельности».

Его фамилия наконец-то была напечатана.

«Дало ли мне это радость? Так… чуть-чуть… совсем немного». Хотелось большего.

Выбор профессии мог быть разным. Так, окончив семь классов, переехала в подмосковное общежитие его приемная сестра — учиться в сельскохозяйственном техникуме. Потом она станет работать зоотехником и часто наведываться к Устинье Андреевне, а та — к ней. Муж, которого она встретит в совхозе, будет называть Юру братом.

Кое-какие «башли» стала приносить игра на танцплощадках. Он сожалел, сколь равнодушны его коллеги-музыканты к искусству, о чем ни спросишь — книга, картина, симфония — на все ответ: «Ничего».

А чего хотел бы он? Всего!

Теплыми вечерами пространство под открытым небом заполняла молодежь, которой предлагался «па-де-грас». Одновременно с внедрением сдержанно-величавого танца царских времен, не предполагавшего объятия, государство в духе ждановского постановления о культуре стало приглушать западную музыку, само слово «джазовый» заменяя на «эстрадный». «Джазы разогнали, — вспоминал Казаков свои злоключения, — а в симфонических оркестрах не было вакантных мест». С наступлением холодов «эстрадные оркестры» перемещались с танцверанд в кинотеатры: за полчаса до сеанса зрители ели бутерброды в буфете и прогуливались по фойе под живую музыку.

Однажды, когда начался фильм и оркестранты отдыхали, заговорили о том, чья работа тяжелее: их или писателей.

— А я сейчас напишу рассказ, напечатаю и получу гораздо больше, чем здесь! — заявил Казаков[11].

Вероятно, в то время он ждал, когда же выйдет первая газетная публикация.

А обстояло все так: он написал рассказ, набрался отваги, отнес в газету «Московский комсомолец». Сначала звонил в редакцию, но каждый раз просили перезвонить, потом пригласили зайти к завотделом, который обнадежил: возможно, пойдет. Наконец позвонили домой и позвали в типографию в Потаповский переулок, где под гул машин выдали длинные и влажные листы гранок. Автор всмотрелся в каждую глубоко оттиснутую буковку, что-то поправил, подписался…

И началось ожидание.

Он отыскал стенд «Московского комсомольца» неподалеку от дома в Кривоарбатском переулке, и разозлился, почему такая чудесная газета висит в таком довольно пустынном месте.

Дождался: газета вышла 17 января 1953 года.

Когда Казаков увидел свой рассказ на шесть колонок с нестандартным изящным шрифтом заголовка, его «как током ударило». Он вообразил: этим утром тысячи и тысячи глаз впитывают эти слова, стал представлять своих читателей. Он долго ждал на холоде, пока в переулке никого не будет, достал ключ и откромсал большой кусок газетного листа еще сырой от клейстера.

Оставив рваную дыру, свернул вырезанную бумагу и поспешил домой.

Странно, почему не купил газету. Видимо, нетерпение…

Конечно, он был прав: за слова платили щедро, не сравнить с музицированием в фойе. Но главное — слава. А еще главнее — будущее. Как продолжить публиковаться?

Название фельетонное — «Обиженный полисмен», сюжет — простенький. Американский полицейский в парке на берегу моря напал на целующуюся чернокожую парочку, избил парня на глазах девушки, обзывая его вонючей тварью, а ее шлюхой.

И все же такое чувство, что в газетном тексте важнее жестокой сценки — дыхание моря сквозь заросли. С первых строк — импрессионистичное любование: «На землю и море опускается вечер. В лучах заката море кажется пепельно-розовым».

Как показывает архив, первоначальный текст, предложенный в газету, был красочнее и лиричнее: лиловые облачка, россыпи огоньков, пряный запах кипарисов, луна, которая «позеленела, потом стала голубоватой». И полицейский казался человечнее, а американский досуг притягательным: «Он вдруг представил себе ярко освещенный бар на углу Майори-стрит, частым гостем которого был, знакомого бармена, с изумительной быстротой и ловкостью смешивающего коктейли, тепло от ярких огней, музыки и говора, вспомнил „Малютку Джесси” — огромную, рыжеволосую, с буйным характером женщину, вспомнил, что сегодня должен посидеть с ней в баре, а потом… Полисмен хрустнул пальцами, улыбнулся и, остановившись, медленно с наслаждением закурил».

Было в черновике и другое:

«Полисмен подмигнул ей.

— Ты, красотка, пока помолчи. С тобой мы после поговорим…

Девушка расплакалась от бессильной ярости к насильнику».

И все это под звучание оркестра у самого моря, когда «глухо поет контрабас».

 

День перемен

 

В дневниках Казакова времен позднего сталинизма нет политики и идеологии, разве что в духе тогдашнего «упора на национальное» читается пассаж об услышанном по радио Шаляпине: «Ставишь вопрос: мог ли где-нибудь в иной стране родиться такой человек? И отвечаешь: нет, не мог! Не мог! Ибо колоссально талантлив наш народ, и, кажется, нет границ его таланту… Уверен, что его песня, его голос будут жить, и особенно у нас — русских — вечно…»

Казаков так действительно чувствовал. Он любил петь русские песни, и, когда пел, все заикание пропадало.

Весной 1953 года он предлагал всем рассказ о трагедии жителя Западной Германии — архитектор по образованию не может найти работу, стал боксером, но его по-прежнему преследует нужда. Курт согласился на сделку: рухнуть в пятом раунде, поддавшись сопернику-американцу, и получить за это тысячу долларов, но в процессе поединка решился на бунт — «пусть его вышвырнут потом». Он побеждает ненавистного янки, хотя и не увидит больше ринга, под «оглушающий, опрокидывающий все на своем пути рев» простых немцев.

С «Тысячами долларов» Казаков заглянул даже в журнал «Работница».

Елена Тарасова, заведовавшая там отделом литературы, вспоминала, как услышала голос, прошитый заиканием. В комнате было еще три стола с сотрудницами, и посетитель, к ее удивлению, попросил о разговоре наедине. Он был высок и широкоплеч, в лыжном костюме, но «как-то не по-мужски белолиц, с легким, нежным румянцем на щеках», зато светлые глаза смотрели проницательно, и удивляло в нем сочетание доверчивости и «насмешливой грубоватости». Протянув рукопись, он потребовал тут же ее прочитать, а когда женщина согласилась, встал с дивана: «Пойду покурю». Талант, по признанию Тарасовой, чувствовался сразу, хотя рассказ показался ей подражательным, вспомнился Джек Лондон. Услышав отказ, молодой человек поделился мечтой — отправиться на лодках по рекам Скандинавии — и на полном серьезе попросил послать его от журнала в Швецию или Норвегию. Прозвучало до смеха наивно и даже провокационно. Вероятно, сквозь железный занавес, превращая его в призрачный, поманил тот самый «волшебный колобок» — ведь в своей повести Пришвин не только исследовал русский Север, а отправился на корабле в Норвегию и «вокруг Скандинавского полуострова поплыл домой». Правда, было это в 1907 году, когда норвежцы и поморы свободно и с любопытством наведывались друг к другу.

К удивлению Тарасовой, спустя всего несколько дней она увидела Казакова у себя дома — его привел муж.

Николай Тарасов возглавлял литотдел газеты «Советский спорт», и туда молодой автор понес тот самый рассказ про боксеров.

Рассказ попросили переделать, но одновременно сильно обрадовали: оценив стиль, предложили стать постоянным сотрудником — писать на заданные темы.

Казаков заполнил анкету, составил автобиографию и был представлен замглавного — устраиваться.

«Вдруг как с неба счастье. Я уже было подумал, что наконец-то Бог и судьба сжалились над бедным человеком. Ан нет! Не тут-то было! И тут жизнь подставила мне подножку».

Вместо обещанной работы все то же — рассказ надо переделывать, а о трудоустройстве он и не спросил.

Казаков связывал неудачу с заиканием. Но могли ли в газете — не на радио же — отвергнуть заику? Похоже на мнительность.

Дефект речи рождал комплекс неполноценности и то спотыкание в словах, которое, по свидетельству многих, ему даже шло, делало милым, казалось ему чуть ли не признаком обреченности.

В своем дневнике за второе марта 1953-го Казаков утверждал, будто газетный начальник, встретивший его «шикарной улыбкой», едва заслышав заикание, «увял, поблек»: «Так и пропала моя корр. работа ни за понюшку табаку.  А я-то уж было размечтался».

Позднее Казаков передавал[12] редакционный диалог едва ли не с мазохистичным восторгом. Якобы он спросил: «А к-к-как же штатная д-д-должность?» и получил жесткое: «Даже не заикайтесь!»

Но тот день, при другой оптике, можно было расписать как победный.

Казаков долго, до самого вечера беседовал с главным по литературе Тарасовым, который так проникся молодым дарованием, что притащил к себе домой, где обнаружил, что гость уже знаком с его женой. Больше всех повторной встрече с редакторшей поразился Казаков. Женщина накрыла на стол, поставила выпить.

Казаков захмелел и, бесцеремонно обратившись к хозяину на «ты» и назвав «старичком», принялся рассказывать, как играет на контрабасе в маленьком оркестре районного кинотеатра, и удивляться, какие похожие советы, не сговариваясь, дали ему супруги.

— Старичок, тебе повезло, но мне вроде не меньше… — загадочно вещал начинающий.

Что до устройства в редакцию, уже через несколько дней он записал в дневник, что на работу его приняли. Пятого марта 1953 года.

Но и тут помертвел в ожидании нового подвоха.

В ночь с пятого на шестое Казакова мучила бессонница.

«Не спится. Сижу и размышляю над своей судьбой и вообще обо всем. Последние дни мне упорно „везло”».

Отчего-то даже реальную удачу — рассказ понравился сразу в «МК» и «Совспорте», и в последний взяли-таки корреспондентом — он заключал в кавычки и принимался перечислять злоключения, напоминая уже героя Кафки: заполнил анкету, «с великим трудом достал справку из домоуправления», сдал все секретарю, редактора на месте не оказалось, но на следующее утро договорился приехать в редакцию за назначением. Казалось бы, вот оно… И опять — срыв.

«Сегодня утром над страной разнеслась тяжелая весть — умер Сталин…»

И далее, без сожалений и размышлений о вожде, переживания о себе, подставленном этой кончиной: начнутся перемены в правительстве, затронут Комитет по делам спорта, перекинутся на газету: «Будет другой редактор, другая будет и обстановка… Я почему-то уверен, что мне не повезет и на этот раз. Так уж паршиво складывается жизнь моя. Что делать?»

Словно закрепляя проигрыш, он не поехал в редакцию за счастливым документом («До меня ли там сейчас!») и остался дома слушать «трагические мелодии» по радио.

И все же ему повезло без кавычек.

В газету взяли, пусть и внештатным корреспондентом — пиши и получай деньги.

А обстановка и впрямь стала другой.

Павел Гаврилович вскоре вернулся к семье на Арбат.

 

Исполнение мечты

 

Борьба за успех наиболее откровенно выражается в спорте.

Предельно ясный итог: выиграл или проиграл. Многое в жизни, особенно натурам целеустремленным, нравится мерить спортивными категориями — так проще.

В 1953-м альманах «Молодая гвардия» опубликовал тот самый рассказ про взбунтовавшегося боксера, рядом — стихи молодого Евгения Евтушенко, с которым жизнь еще сблизит Казакова.

Кстати, публикация первого стихотворения Евтушенко случилась не где-нибудь, а в «Советском спорте» (и тоже при участии Николая Тарасова, которое поэт называл отцовским). Здесь Евтушенко напечатал десятки стихотворений, причем сюжеты некоторых могли вдохновлять Казакова. Например, «Судьба боксера» 1949 года — о герое по имени Джим, который выиграл бой у чемпиона, но унижен и изгнан на улицу боссом и бредет по Нью-Йорку, неся единственное утешение — портрет Сталина[13].

Свое будущее в этой газете при другом политическом раскладе Евтушенко предсказывал так:

 

А вдруг бы я, почти без лицемерия,

зарифмовал бы: «Верю я» и «Берия»?

и стал не зэком без роду и племени —

лауреатом бериевской премии?

 

Казаков вспоминал одно из первых газетных заданий — отправился на легкоатлетический сбор под Москвой. Там у воды под солнцем среди «бронзовых богов», необычайно стройных, высоких и ловких, у него случился очередной приступ тоски: «показался себе в тот день ничтожным и слабым». Может быть, лучше уйти в спорт? Наивный первичный рефлекс соперничества. Перед ним бегали и прыгали его ровесники и те, кто моложе, у кого уже сложилась судьба. Лучшие из людей, освещенные божественной тайной успеха. Он смотрел, восхищаясь и завидуя: эти парни войдут в историю — «в прекрасную историю роста человеческой мощи». А он?

В своих очерках Казаков писал о чертах характера, проявлениях воли и мастерства, которые позволяют достигать побед в чем угодно.

13 июня 1953 года «Советский спорт» напечатал очерк «Исполнение мечты» о Трофиме Ломакине, штангисте из сибирского села. «Люди маловерные, — были и такие, — люди торопливые в выводах даже разочаровывались в нем». Путь паренька, однажды любопытства ради поднявшего тяжесть, прямиком к олимпийскому золоту[14]. Казаков сравнивал его с музыкантом: «За этой непринужденной простотой и легкостью таится огромный, напряженный труд долгих часов, месяцев, лет».

А вот дальнейшая судьба этого самородка, бившего мировые рекорды. Из-за пьяной грубости Ломакина не включат в олимпийскую сборную, и начнется его падение. Уход из спорта, алкоголизм, тюрьма… 13 июня 1973 года — ровно двадцать лет спустя после выхода статьи Казакова! — Трофим Ломакин будет найден на рассвете разбившимся насмерть под двадцатиметровой стеной возле московского стадиона «Юных пионеров». Пишут, перед гибелью он был сильно пьян.

Позднее, рецензируя прозу другого автора «Советского спорта» Юрия Трифонова, Казаков писал, что с рывком спортсмена сравним рассказ, если он настоящий. «Писатель должен быть так же, как спортсмен, собран, напряжен», — утверждал он, развивая метафизику меткости. Главный грех — неудача: для спортсмена промахнуться, не допрыгнуть, не поднять груз, для писателя — уйти «в область штампа». Знал он это или подозревал, с древнегреческого слово «грех» (амартия) переводится мимо. Судя по всему, победа над словами была для него равносильна праведности.

В той же газете вышел рассказ Казакова «Голубое озеро»[15] о бегуне Уотерсе, который очутился «в страшной пустоте», поняв, что ему не быть чемпионом мира, и решившись ради выигрышных 10 000 долларов вколоть себе адский допинг. Перед смертельным броском он в полутемной раздевалке вспоминал голубое озеро, лес, девочку по имени Грэт и мечтал поселиться на природе, купить там дом. На последней прямой, когда стадион заревел, «словно большой зверь», он споткнулся и «мутное пятно солнца прочертило кривую».

Причудливая прелюдия к этому рассказу — очерк «Новичок»[16] о советском бегуне Владимире Окорокове, который поразил всех победным темпом, должен был прийти первым, но под конец отстал, «хотя запас сил у него еще был велик». Какой-то фатум.

В марте 1954-го вышел очерк «Председатель колхоза» о поездке в Горьковскую область. Кажется, важнее героя публикации, кандидата в депутаты Верховного Совета СССР «с крупными чертами лица» Ивана Емельянова — пейзаж, с которого все начиналось, и сама возможность вырваться на природу ранней весны: «Широкая, раздольная уходит вдаль и сливается там с голубым небом ослепительно белая лента Волги». Это был Городец, столько давший ему литературно.

В одном из последних очерков в этой газете под банальным названием «Спортивная юность»[17] Казаков, уже зная, что ему действительно интересно, и не сдерживаясь, создал этюд о природе. Он вообразил мальчишку с мячом — куропаткой, которая дремала на песке, но услышала, как щелкнул сучок под ногой охотника, и тревожно вытянулась: «И наступает тогда такой краткий, такой томительный миг: птица собралась, чуть присела», а охотник «даже глаза опускает, боясь взглядом своим вспугнуть ее», но «раздается громкое „фррр”, и птица…» — конец этюда.

 

На лестнице Литинститута

 

11 июня 1953 года, как бы прощаясь с собой прежним, Казаков посвятил стихотворение Саше Павлову, арбатскому жителю, который называл его лучшим другом. Шутливая шпанливая импровизация — гимн местной молодежи с именами, паролями и подробностями, известными их кругу:

 

Ах, друг мой милый!

Где б ты ни был

В тайге сибирской,

В Закарпатье,

Душой ты будешь — на Арбате!

Здесь мы бродили,

Здесь мы влюблялись,

Здесь мы творили,

Здесь целовались...

Здесь Пушкин жил,

Толстой ходил,

Отсюда Павлов —

(Кривоарбатский старожил,

Тот, что однажды заложил

Кальсоны ветхие в ломбарде) —

Вот-вот «Теорией» бабахнет,

Все расшибет ей в прах и пух!

Здесь русский дух,

Здесь Русью пахнет!

Здесь скоро Нина

Кошмарной жертвой

Дворянина

Али-Ругу-Оглы падет,

Как листья осенью спадают...

Да! На Арбате все бывает!

Здесь Кадыков с гитарой бродит,

Он песню страстную заводит, —

Тоску на всех жильцов наводит.

Жильцы вздыхают и не спят,

Звонят в милицию, кричат...

Но понапрасну. Не таков

Герой арбатский, Кадыков,

Чтобы кого-нибудь бояться:

Не каждый с ним захочет драться!

Семья его дружна, обильна,

Пред ним милиция — бессильна.

Здесь Котов, стоя у ворот,

Исправно врет...

Шестой уж год!

И все вокруг ему внимает,

Никто его не прерывает.

Еще бы! Нужно вам

Пример с него брать, соплякам.

А вот и Леня-Зверь шагает,

Он сам с собою рассуждает

О том, о сем и обо всем,

А больше, как он... с ней... вдвоем...

Да! На Арбате все бывает!

Так пусть же вечно будет нам

Милей сестры, роднее брата

Во всей Москве район Арбата!

 

Как сложилось у Нины с напористым Али-Ругу-Оглы, пала ли она в его объятия? А что Леня-Зверь, перешел от любовных фантазий к делу? Загремел ли в тюрьму гроза округи Кадыков? А Котов с его вдохновенным сочинительством — на что надоумил автора стиха? А этот самый Саша Павлов из Кривоарбатского переулка, между прочим, величавший себя покорным слугой Казакова? Юрий вспоминал друга всю жизнь и говорил, что тот потом женился на русской харбинке.

Стихотворение об арбатских приятелях было написано накануне перехода в другую компанию.

Тем летом Казаков снова, в четвертый раз пытался поступить и рассуждал в дневнике: «Знания мне нужны, как столяру рубанок».

Он подал документы в Литинститут.

«Знания, которые даст мне Литературный институт, постоянное общение с мастерами слова, ведущими творческие семинары в институте, помогут стать мне настоящим писателем», — прямо выразил он надежды на бумаге, написанной при поступлении.

Родители не верили, что его примут.

«Анкетный лист» абитуриента Казакова. На вопрос: «Привлекались ли к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям (когда, где и за что именно) Ваши ближайшие родственники» следовал ответ: «Не привлекались, наказаниям не подвергались». Вероятно, решил утаить судьбу отца. А если бы выяснилось, что обманывает?

Тогда же, в июле 1953-го Казаков написал «Автобиографию», где сообщил о творческих планах: «Работаю сейчас над циклом рассказов, в которых хочу показать изумительную красоту природы нашей и людей, так или иначе, обогащающих ее и изменяющих ее облик. Есть интересные замыслы, есть желание работать, я думаю, есть силы для выполнения задуманного». В сущности, знал о своей литературе наперед…

По всем предметам на вступительных экзаменах он получил одинаковые оценки — «хорошо», но ни разу «отлично».

Поэт из Ростова-на-Дону Василий Бетаки, поступавший с ним тогда же и поступивший, а впоследствии сотрудник радио «Свобода»[18] и журнала «Континент», вспоминал, что абитуриент Казаков ужасно боялся экзамена по иностранному языку в отличие от него, неплохо владевшего немецким. В течение двух дней экзамены принимали разные преподаватели, поэтому фотография Бетаки была мылом приклеена на экзаменационный листок Казакова. Вася сдал за Юру, а на следующий день за себя. А если бы подлог обнаружили?

В Литинститут Казаков пришел уже пробудившись как писатель, но еще без литературы. Он предоставил рассказы из иностранной жизни и две одноактные пьесы о производстве.

В августе 1953-го он стоял на лестнице Литинститута и одну за другой, одну от другой курил папиросы. Опять провал… Да и чего еще ожидать? Страшный конкурс — больше ста человек на место, недосягаемые ступени к званию писателя. Мимо шли вверх и вниз, а спускались почти все с несчастными лицами. Наконец, прикончив полпачки, он поднялся в учебную часть.

— Казаков? Вы приняты.

Под конец жизни он вспоминал, что его судьбу решил поэт Василий Журавлев, одиозный для прогрессивной общественности из-за своего, как говорится, «топорного патриотизма».

Фронтовик, деревенский мужик, работавший в альманахе «Молодая гвардия», он прочел антизападный рассказ «Тысяча долларов», всмотрелся в светлое лицо юного автора и сразу перешел на ты:

— Слушай, ты кто такой?

— Я музыкант, — сказал Юра.

— Какой музыкант? Ты — писатель. Хочешь учиться в Литературном институте?

— Конечно, хочу. Но я не надеюсь даже туда попасть.

— Ну-ну, «не надеюсь»… Ты меня слушай. Я тебя туда, поверь, устрою.

Рассказ вышел в альманахе[19]. Журавлев, некогда получивший рекомендацию в Литинститут от Горького, теперь вел там семинар поэзии и как преподаватель имел влияние.

«Он буквально вынудил меня написать заявление и действительно помог мне туда поступить, — говорил Казаков. — Я считаю, если б не Журавлев, я бы не поступил».

Добавлю: если бы не этот шаг, неизвестно, возникла бы его прекрасная проза.

Действительно, к анкете поступающего была приложена рекомендация на бланке «Молодой гвардии» с подписью Журавлева и похвалой за два рассказа («написанные лаконично, своеобразно»).

Рецензент, преподаватель Литинститута прозаик Владимир Лидин подверг прочитанное полному разносу, отметив, что все написано «с чужих образов», а язык рассказов «штампованный и не радует ни одной находкой».

Из всего поданного его немного заинтересовала сатирическая пьеса «Култышкин» о начальнике планового отдела — тем, как подан «образ наглого и ничтожного человека». «У автора некоторые способности драматурга есть, — снисходительно заметил Лидин, — и в этом направлении ему и нужно работать».

Взяли заочником.

На контрабасе он играл до самого начала учебы.

Интересно, мог ли он стать драматургом? В его рассказах — психологичность диалогов и отношений, жизненные ситуации, конфликт (часто героя с самим собой), изменение картины мира вместе с переменами в человеке. При всем том Казаков ценил занимательность. Он страшно любил детективы, юмористические рассказы О. Генри с неожиданными развязками, все пугающе-таинственное, в отрочестве зачитывался «Вием». И все-таки почти сразу выбрал свою творческую манеру, основанную на «внутреннем сюжете». Он быстро остыл к драматургии, и уже на первом курсе стал вольным слушателем семинара прозы.

Поступая, он написал в графе «национальность» — русский, русскими крестьянами назвал родителей. Но позднее в учебной карточке неожиданно записался украинцем. Может быть, так наивно пытался закрепиться: украинцем считался лидер страны, любивший ходить в вышиванке и благоволивший Украине[20]. А может, дело в национальных квотах? Интересно, что в графе «член ВЛКСМ» у Казакова поставлен прочерк. Не приняли в комсомол из-за отца?

Семинар драматургии вел борец с «космополитами» профессор и драматург Борис Ромашов, лауреат Сталинской премии первой степени за пьесу «Великая сила», направленную против «низкопоклонства перед западной лженаукой генетикой». «Эх, дать бы им по морде, — горячился он и четко обозначал объект неприязни: — двурушники, мечтающие в душе о „прелестях” „американского образа жизни”». Эх, если бы Казаков превратил свои тогдашние новеллы в пьесы…

Очевидно, из занятий драматургией возникла одноактная пьеса «Первое свидание»[21] с претензией на сатиру, но ближе к абсурду. Все «смешное» в ней натужно, зато мила и светла лирическая часть.

Потерянный чистый человек хотел все время видеть девушку, ходил следом, а зимой, когда «снег скрипит ужасно», пугался: вдруг она обернется.

« — Почему же вы со мной не знакомились?

— Страшно было. Я так с вами знакомился… в мечтах».

При этом авторское было разделено между соседями по комнате в студенческом общежитии. Один, гитарист, желал петь «как Шаляпин», писал стихи для стенгазеты и говорил о себе в третьем лице: «Он вообще не поэт… Он человек, презирающий жизнь». Другой привык с отцом пропадать по целому месяцу в лесах и смотрелся в зеркало, сомневаясь, может ли понравиться девушке. Но казаковское заветное слышалось и в словах юной Нади, заглянувшей в общагу: «Заплыть в затон и смотреть, как звезды в воде отражаются.  В воде почему-то отражаются самые крупные голубые звезды. А когда пройдет пароход с огнями и с музыкой, все звезды смешаются».

В пьесе возникал комендант общежития, но в ужасе исчезал, услышав, будто за ним пришли «два милиционера и один в штатском».

На первом курсе он написал контрольную работу на тему: «Сатира в сказках Салтыкова-Щедрина». Преподаватель Александра Чиликина упрекнула его в игнорировании социального детерминизма, столь важного для марксистов, и в мнении, что «изображение явления целиком зависит от автора».

На том же курсе он письменно анализировал работу Сталина «Октябрьская революция и тактика русских коммунистов» — получил зачет, 1954-й, десталинизация еще не началась — и одновременно пытался трактовать древних трагиков: «Различия между Эсхилом, Софоклом и Эврипидом».

Запас знаний о книгах, с которым он пришел учиться, был скуден и своеобразен. Книги стоили дорого, в основном литературные произведения он слушал по радио. Без конца передавали спектакль по роману Елизара Мальцева «От всего сердца» о стараниях алтайских колхозников. Едва ли не каждую неделю звучала повесть жертвы «маккартизма» Альберта Мальца о чернокожем американском певце Поле Робсоне, который резко критиковал правительство США и симпатизировал Советскому Союзу[22]. «Митинг Робсон устроил», — вспоминал Казаков. Передавали военную эпопею «Белая береза» Михаила Бубеннова, лауреата Сталинской премии первой степени (принято считать ее образцом конъюнктуры, но выскажу гипотезу: пейзажная лирика этого романа могла повлиять на художественные пристрастия и стиль Казакова). Отдушиной были стихи Симонова и Суркова… А модная тогда, тоже звучавшая по радио пьеса Симонова «Русский вопрос» (о том, как американские богачи поджигают войну), по признанию Казакова, повлияла на выбор им заграничной темы первых рассказов.

В Литинституте была большая библиотека. Казаков начал открывать для себя имена, о которых раньше не знал. Например, Леонида Андреева. О Куприне он если и слышал, то ничего у него не читал. Накинулся на русскую классику, среди прочих на Салтыкова-Щедрина, а затем и всех шестидесятников XIX века: братьев Успенских, Помяловского, Решетникова… Стал поглощать все более доступную западную литературу, поочередно влюбляясь в каждого автора.

Приходя домой, доставал из портфеля стопку книг и садился читать. Читал часами, до глубокой ночи, загородив лампу, чтоб не мешать семье. Хотелось пойти на улицу, познакомиться с девочками, побыть в компаниях, но все забросил. Поверх крыш горела кремлевская звезда, над Москвой, тихой из-за немногочисленного транспорта, летел гул курантов. Он ложился в три и вставал в восемь.

Исключение он все же делал для музыки, любовь к которой свела его с Асифом Эфендиевым, учившимся на кафедре критики. Казаков изображал ему разные мелодии, вдохновенно мыча. Приятели стали постоянными посетителями музея-квартиры Скрябина в одном из арбатских переулков. Там для некоего закрытого клуба[23] ценителей играл знаменитый пианист Владимир Софроницкий.

Думается, неслучайным было это постоянное вслушивание в Скрябина, изображавшего мессию, искавшего в звуках магию и предлагавшего создание  новой религии — Музыкальной Мистерии.

Эфендиев, философ и бунтарь, которым Казаков интересовался всю жизнь, объявит себя пророком по имени Асиф Ата и создаст религиозное течение, запрещенное в советском и нынешнем Азербайджане. Его последователи объединены словом «Оджаг» («Очаг») и используют огонь в ритуалах (скрябинская «Поэма огня»). Гонимый Ата лишится семьи, работы, зато напишет 44 «священных книги», придумает отдельный алфавит, и будет вспоминать особые музыкальные познания, приобретенные в юности в Москве.

А может, Юрий Казаков — тайный основатель запретного вероучения?

 

В «Общей тетради» (исправив название на «Прощай, тетрадь») он рисовал ножи и пистолеты и выводил загадочное Smertь. Последняя его занимала. Например, он набрасывал историю о том, как тонет: «Прощайте, нежные одуванчики и ромашки, осока и река», а затем оказывался на берегу, мокрый, холодный, мертвый, перепачканный илом, и уже говорил о себе в третьем лице: «Как он боролся и рвался вверх, к свету и воздуху и как все было напрасно! Его убивала вода, веселая, прозрачная, молчаливая». Он постигал — вода не враждебна, а равнодушна — «оцепенила» пловца «и равнодушно же отдала назад». «Утопленник» — один из пропавших рассказов.

Писавший крупно, он, если принимался за прозу, — мельчил почерк, переходил на бисерные записи. Словно чтоб не подглядывали.

Первые рассказы создавались не за столом, а на провалившемся диване. Ставил машинку на колени и печатал.

«Он посещает также семинар по прозе, — будто не без ревности давал Ромашов характеристику, — и мне кажется, что занятия драматургией имеют для него не главное значение. Особенного дарования в этом жанре не чувствуется». Суждение сухое, но справедливое. Профессор и студент согласились: надо полностью переходить на семинар прозы, что Казаков и сделал, в 1954-м попросившись на очное отделение и аргументировав это трогательно: «Каждый день и каждый час должны быть посвящены у меня литературе».

Но и здесь, как всегда, все было на грани.

Семинар вел Николай Замошкин, литератор с негромким именем, однако известный студентам как дельный советчик, бережный критик с хорошим вкусом. Мальчишкой он провожал в толпе Льва Толстого на вокзале в Москве.  В 20-е годы входил в разгромленную затем группу «Перевал», где состоял Пришвин. Тот близко дружил с Замошкиным и доверял ему писать о себе, в том числе, вступление к собранию сочинений.

В творческой характеристике в конце первого курса Замошкин отзывался о Казакове тепло как о «прирожденном литераторе», но и корил с ироничным изяществом человека, различающего оттенки художественного: «Прекрасно владеет штампами — впрочем, иногда неплохими. Но вносит, как бы нечаянно, и свое — поэтическое… Ему грозила опасность — ремесленничество. В эту точку я и бил, разбирая его рассказы».

Казаков, который только подступался к умению размывать штамп естественностью речи и превращать простые слова в поэзию, запаниковал. Опять сорвалось… Очником не стать.

Заочным отделением заведовал Павел Таран-Зайченко (про которого шутили: «Перед студентами — таран, перед начальством — зайченко»), не оценивший амбивалентные изыски Замошкина и сообщивший Казакову: с такой сомнительной характеристикой вряд ли переведут.

И Казаков обратился к Замошкину письменно: «Николай Иванович! Конечно, все написанное Вами обо мне — правда. После неоднократных бесед с Вами я почувствовал основные свои недостатки и буду воевать с ними».  И сообщал в отчаянье: «Все мои планы разлетаются по всем швам!» За полгода до экзаменов он ушел из «Советского спорта» и даже, как утверждал, отверг предложение возглавить литодел газеты. А в результате мог остаться без работы и желанной учебы. «Теперь Вы понимаете, в каком я расстройстве. Может быть, я, по глупости своей, чего‑то не понимаю? Может быть, мне не нужно было начинать этого дела?»

Добился. Перевели…

 

Отправление с полустанка

 

1954 год, новые веянья.

В этом году Литературный институт закончил Фазиль Искандер. На первом курсе учился Анатолий Гладилин, вскоре написавший «Хронику времен Виктора Подгурского» — памятник молодежной прозы. На третьем курсе — Евгений Евтушенко, самый молодой член Союза писателей, уже выпустивший книгу стихов. Через год он женится на Белле Ахмадулиной, которая поступит сюда же. На четвертом — Роберт Рождественский. Через год в Лит придет Анатолий Кузнецов. Один круг, поколение перемен.

Часто можно услышать, что в прозе Казаков счастливо избежал периода ученичества. Однако же был один длинный (17 машинописных страниц) рассказ, частью еще шаблонный, частью принадлежавший настоящей литературе. Он никогда нигде не упоминался и не печатался. «Испорченный день». Его Казаков предложил для обсуждения на семинаре.

Казалось бы, написано «на потребу» — это производственная проза. Но уже увлекающая чем-то особенно казаковским — жизненностью, мелодией, психологизмом, — чему тесно в заданных рамках. «Сегодняшний день кончился для Пашки Токарева так плохо и постыдно, что, вспоминая об этом, он каждый раз неестественно хмыкал и шевелил пальцами». Незадолго до окончания смены цех, где работал семнадцатилетний герой, получил задание выточить сложную деталь для «странной, необычной машины». Ничего не получилось у старого токаря Мартьяныча и молодого, но опытного Кузьмичева, и даже шестиразрядника Панова. А Пашка тем временем беззаботно точил прокладочные кольца и размышлял, что с получки купит для матери духи, а для себя галстук «с розовыми, переливающимися разводами», без которого не решался позвать девушку в театр. «Встречались они часто и медленно бродили по темным тихим переулкам» (точно персонажи будущего рассказа «Голубое и зеленое»). Пашка любил читать книги — Джек Лондон, Пришвин… — и «был о себе самого плохого мнения»: хотел меняться под влиянием прочитанного, но не получалось. Он разглядывал свое лицо в зеркале, находя его некрасивым, и только в глазах обнаруживая «нечто». Сейчас, отвлекшись на разные мысли, он выточил двадцать шесть колец неверного диаметра — брак… Сердце замерло, «забилось сильно и бестолково». Мастер наорал на него и хлопнул дверью. Пашка, ни на кого не глядя, вышел на улицу с дрожащими губами: «Жизнь казалась отвратительной и ненужной». На бульваре он сел на скамейку и хмурился, выпячивая подбородок. «Поскользнувшись, упала пожилая женщина… „Так и надо! — злорадно подумал он. — Ненавижу!”» В девять у него было назначено свидание, и в оставшиеся три часа он решил вернуться в пустые мастерские. Кольца он переточил быстро и, морщась, принялся разбираться с «проклятой деталью». Он склонялся над чертежом и станком, который останавливал, делая промеры, запарывал заготовки, но все же справился ближе к ночи. Вышел в темноту и, представив озябший кулачок той, что ждала его напрасно, направился к ее дому, стал смотреть на окна, светившиеся мягким светом, подумал, что позвонит ей, вообразил завтрашний день в цеху — как всех удивит…

Оптимистичный соцреалистический финал неожиданно сменял жутковатый абсурд — Казаков интуитивно нащупал прием деконструкции.

«Он оглянулся, увидел свои четкие следы на снегу и вдруг начал совсем по-детски вихляться, идти задом, боком, шагать, растопырив ноги, и крест-на-крест, оставляя за собой причудливо запутанную цепочку следов». Тут он заметил постороннего, следившего за ним, и «зашагал с медлительным достоинством, как человек, много поработавший и уставший за долгий трудовой день». Заворачивая за угол, обернулся: прохожий стоял неподвижно и смотрел. «Пашка нагнулся, зачерпнул снегу, крепко смял снежок и что есть силы запустил им в прохожего. Прохожий отскочил в сторону и снова замер.

— Ты — кто? — услышал вдруг Пашка глухой голос.

— А ты кто? — в свою очередь спросил он и засмеялся.

Тогда прохожий вдруг зашевелился и стал как будто увеличиваться в размерах. Пашка удивленно вглядывался, стараясь постичь это непонятное явление, пока не понял, что прохожий, незаметно передвигая ногами, подкрадывается к нему.

Затаив дыхание и изо всех сил стараясь казаться спокойным, Пашка медленно завернул за угол, услышал топот догонявшего его прохожего и припустился бежать…»

Как-то все инфернально, и, хотя история заканчивается, ждешь продолжения.

От любительских поделок на «правильные темы» до новой классики — удивительно, сколь стремительна, скачкообразна эволюция Казакова. Хороший аргумент в пользу креационизма: в него как будто вдохнули какой-то особый дух.

Тем же 1954-м он датировал свой первый рассказ. Из тех, что готов был предъявить Всевышнему. «На полустанке».

Георгий Адамович относил его к «настоящей, не выдуманной литературе», когда всего на нескольких страницах «все сказано, больше дословного содержания», и жалел, что рассказ не прочтет Бунин.

Лев Аннинский утверждал, что отсюда вышла вся русская проза 60 — 70-х «как в либеральном, так и в почвенном вариантах». Рассказ важный для понимания Казакова как отдельного явления.

Если верить апокрифу, излагаемому тем же Аннинским, это случилось с подачи не кого-нибудь, а Виктора Шкловского, который будто бы сам вспоминал, как Казаков забрел на его семинар, где и услышал задание: «Тема — полустанок, время — наши дни!»[24]

Среди сданных студентами сочинений оказалось одно особенное под дисциплинированно-незатейливым названием.

Прочитав, Виктор Борисович воодушевился и стал разыскивать повсюду «какого-то Казакова».

По крайней мере сам Шкловский много позднее, в конце длинной жизни писал прямо: «У меня в Литинституте учился Юрий Казаков. Приносил свои рукописи, я читал их, и мне нравилось. Мнения своего я не изменил через много лет. Это был (к сожалению, был) настоящий прозаик».

Художническая наблюдательность, внимание к антуражу, физиологически обостренный эстетизм — признаки прозы Казакова и, казалось бы, того чувственного «левантинства», теоретиком которого Шкловский выступил в начале 30-х. Однако с существенной поправкой на «северный дух». И кстати, не нова и, наверное, неслучайна мнимо странная связь низкого и высокого, фельетона и лирической прозы, если вспомнить писателей шкловского поколения — Булгакова, Олешу, Катаева, сочетавших газетные скетчи с большой литературой.

По воспоминанию одного из тогдашних студентов Литинститута Вячеслава Марченко, впрочем, не менее апокрифическому: задание — что-нибудь про железную дорогу — дал все-таки Замошкин, в результате чего у всех получилась полнейшая халтура, и пока зачитывались опусы, кто-то сгорал со стыда, а остальные покатывались со смеху, но дошла очередь до «гадкого утенка». Именно таким Марченко и остальные воспринимали Казакова: нескладный, большерукий, большелобый грубиян с «сильно развитой, как у боксера-тяжеловеса, челюстью», не вписавшийся в коллектив, наезжавший на всех с неандертальской прямотой, предъявивший при этом свои банальные истории про спортсменов, которые размолотили всем семинаром. На нем «хорошо и дружно потоптались» — и обозлили: «Я вам покажу, как надо писать». И вот при чтении железнодорожных штудий дошел черед до казаковской — и все притихли. Прослушав этот рассказ, Марченко будто бы переменился, понял, как оказывается, можно, и в тот же вечер, «пристыженный и померкший», не в силах заснуть, порвал все свои предыдущие рукописи, вынес во двор и сжег. Их испепелил талант Казакова, «как вспышка молнии» ослепивший однокашника.

Вот и первокурсник Анатолий Гладилин знал, что второй курс стал прислушиваться к голосу заики. Еще не напечатанное впечатлило их так, что «на семинарах его, единственного, боялись задевать».

«На полустанке»[25] умещается на нескольких страницах и отличается от всего прежнего не только стилем — написано очень хорошо — но и достоверностью, тем пониманием литературы, которое теперь усвоил студент Казаков: «писать, о чем знаешь». Прочитанному веришь.

Четверть века спустя в интервью он не скрывал, что сюжет возник «из воспоминаний о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области» — он навещал там отца, но для «Литгазеты» излагал романтическую версию: «...студентом Гнесинского училища, запасшись нотной бумагой, ездил записывать песни».

Парень в кожаном пальто сидел на чемодане возле телеги и в ожидании поезда частыми затяжками курил папиросу, а провожавшая его девушка была заплакана. Из отрывистых фраз выяснялось, что он штангист-самородок, едет в областной центр с прицелом на Москву, а в деревне остаются мать, сестра и эта девушка: «Теперь мое дело — порядок!.. Мне на рекорды давить надо».

«Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду…»

В «Советском спорте» — хочется добавить.

Несложно предположить, что вихрастый Вася был срисован с Трофима Ломакина «с задорным чубчиком» из очерка 1953 года, даже фотографии знаменитого спортсмена совпадают с грубой внешностью Васи, да и любительский приход в тяжелую атлетику у обоих обеспечила «сила нутряная», без всякой техники и подготовки. «А я вон норму мастера жиманул запросто…» — хвастал человек на полустанке, чья дальнейшая судьба («За границу ездить буду, житуха начнется») — ломакинская. «Медаль олимпийскую оторву, вот поглядишь!» — добавит Казаков в текст театральной инсценировки.

Поцеловав девушку и вскочив на подножку, парень «покраснел и негромко крикнул:

— Слышь… Не приеду я больше! Слышь…»

Сломленная, она едва не упала под колеса, а когда проплыл последний вагон, подняла голову к осеннему небу и по-бабьи завыла: «Уеха-а-ал!..»

Критика обычно судила об этом парне как о негодяе, бросившем несчастную, в которой виделась чуть ли не сама Россия и уж точно — все брошенные и безнадежно ждущие.

О будущем Васи размышляли и Аннинский, и писатель Виктор Конецкий, вторя друг другу. Первый видел в таких Васях — губителей страны, из которых и сложилась «застойная, застольная, застылая, самодовольная номенклатурная Россия 70-х годов», второй писал, что нахальные «парни Казакова» превратились в главных приспособленцев — «с ядреными задами, крепко пахнущие спермой, табаком и водкой».

Но так ли все очевидно? Чем закончит этот силач, ухватившийся за шанс? По той «затравленности», с которой он разговаривал с девушкой, понятно, что и ему нехорошо.

Казаков признавался, что во всех рассказах писал о себе. Думаю, и в этом Васе было много от него, наивно желавшего славы и денег. Не срисовал ли он и Лилю Ганенко из железнодорожного поселка Солга, что осталась в 1951-м с разбитым сердцем и клялась «помнить всю жизнь», когда уезжал в Москву? «Девушка ничего особенного из себя не представляет, — так жестоко мог рассуждать не только он в дневнике, а бормотать под нос Вася, — но… полюбила меня». Казаков не знал: «Жалость это? Нет?», но «в сущности, равнодушный к ней» ощущал, как «грусть тонкой пеленой затягивает сердце».

При желании и в этом, конечно, рассказе можно обнаружить что-то ученическое (ту самую «ремесленность»), а можно символичную, отсылающую к священным текстам скупость деталей и прозрачность изложения.

Рассказ о стольком сразу…

Да, о мужском и женском. И о том, что едва ли не впервые показано безжалостно и без утайки: деревенские люди подаются в города, а там — кому повезет и в Москву. Как это случается — он знал на примере родителей.  А на старости лет хорошо бы куда-нибудь на курорт. Еще один персонаж, начальник станции, пожилой человек в фуражке с пятнами мазута, понимал Васю: «Уехал? Н-да… Нынче все едут», — и далее: «Скоро и я уеду… На юг подамся».

Исход из деревни, ее иссякание — тема, впоследствии одна из главных в литературе. Здесь словно бы дан эскиз того, что будет мучить Шукшина, Распутина, Белова, Астафьева, Абрамова. Несколькими штрихами Казаков изображал по-детски доверчивых людей, пускай один как бы победитель, а другая — жертва, столкнувшихся с разрушением их привычной жизни.

Плохо не только внутри, но и вокруг: убогий быт вроде сломанной коновязи, возле которой стоит печальная лошадь, притащившая двоих проститься. И северный пейзаж, и осень с холодным ветром — все бесконечно уныло и неприветно. Это не социальная критика, а экзистенциальный тупик.

Но почему при всем том кажется, что внутри серой хмари — какое-то свечение?

«Время — наши дни»… Может быть, наши дни всякой эпохи, поэтому рассказ и сейчас читается с живым чувством присутствия. Таинственная мелодия печали помещает его вне времени, но и вне пространства, ведь при всей надрывной народности что-то подобное могло быть в любой стране.

Остается — музыка поверх всего.

Отныне, после рассказа «На полустанке» прозу он писал только так — свободно и сильно.

Казаков родился и умер при советской власти, но сумел пронести сквозь жизнь независимость и необычность.

1954-м датировано и «Тихое утро». Рассказ о двух мальчишках: гостящем летом в деревне москвиче Володе и местном жителе Яшке. Рано утром они пошли на рыбалку, опытный Яшка распекал «недотепу чертову», и, когда тот, потеряв равновесие, упал в омут — сначала хотел бросить, а потом, хоть и боялся обитающих в глубине чудищ, спас. Убедившись, что москвич ожил, он смотрел на него с влюбленной улыбкой и вдруг принимался горько, безутешно реветь.

«Ты уто-о... уто-па-ть... а мне тебя спа-а... спаса-а-ать...» — слова России, обращенные к столице.

Но кроме притчевости, в которой очевидны народничество и просто христианская жертвенность, рассказ изумляет тем, как написан. Внешне безыскусно, но рукой мастера: ничего лишнего, все слова — яркие и точные, на своем месте.

И то, как ближе к развязке Казаков умело держал напряжение (читатель три раза прощается с Володей), убеждает в его даре драматурга, побуждает внимательнее исследовать в его прозе скрытую механику увлекательности.

Свеженаписанное «Тихое утро», по признанию Казакова, ему «нравилось очень», но через год напечатанное в журнале «Пионер»[26] стало восприниматься им как детское, вероятно, из-за приключенческих поворотов, а в других «взрослых» рассказах сюжетность стала смягченнее.

И все-таки это загадка, какое-то чудо, почему простой парень, неофит в литературе, начал писать такие вещи — одну за другой, одну от другой — будто папиросы, что еще недавно, отчаиваясь, выкуривал на лестнице.

Теперь он поймал свою интонацию, узнал себе цену.

В то время он делился с дневником новым пониманием литературы: надо «страшно отчетливо, почти до галлюцинации, видеть»; чем лучше автор будет «видеть, и слышать, и обонять, тем лучше, поэтичнее он будет писать». Иначе «нет писателя-поэта, есть ремесленник» (урок Замошкина). И еще одно правило чуткого студента: «Вещь должна раскрыться не сразу, а постепенно. Нужно не говорить о чем-то, а проговариваться».

И рядом — свежая и простая иллюстрация: «Пушистые мохнатые снежинки долго кружились в воздухе, наконец ложились на холодный асфальт, но не приникали к нему и катились от малейшего движения воздуха, как тополевый пух в июне». Или совсем краткое: «Томительный запах ландыша».

Он ждал от судьбы не просто славы, но и осмысленности жизни, в том числе перед родителями и бесчисленными предками. Он как-то очень по-крестьянски стремился к «доброму имени» и находил такое сравнение для своего труда: «Если плотник хорошо владел топором и рубил, чудесные делал строения, его все хвалили и о нем шла добрая молва, то я уверен, что этому плотнику хотелось работать еще лучше, чтобы блеснуть мастерством». Он говорил, что ему нравится писать, как столяру работать с деревом, а гончару — с глиной, и также, как они сделанному, радовался хорошей странице.

В этом он находил поддержку поверившей в него матери. «Ты напишешь что-нибудь необыкновенное, — посылала она ему ободрявшие каракули. — Ах, как хорошо бы было, если бы ты написал такую вещь, которая вошла бы в мировую литературу и прославила бы тебя на весь мир».

Пестуя манию величия, он подшучивал над собой: «Толстой родился в 1828 г., и я родился в 28 г.». (Странно, по всем документам: 1927 года рождения. Подделка метрики?) «Толстой поехал за границу в 56 г. и я поеду в 56!» (Двойная ошибка: 1857 и 1961). «Отсюда вывод, — продолжал Казаков, — Толстой и я — идентичные; природа завершила свой круговорот и возродилась во мне».

Нумерология продолжалась. Словом «гении» он пометил следующих писателей: Казаков, Шолохов, Толстой, Пришвин, Шекспир, Бальзак, напротив каждого написав: «7 букв». Затем шли фамилии студентов Литинститута, обозначенных словом «говнюки» и общим признаком «5 букв»: «Цыбин, Орлов (которого исключили), Агеев, Матов, Юшков». «Но всех перещеголял Симоненок[27], — поминал он однокурсника, — 9 букв, почти что двойной говнюк».

И тут же самокритично переворачивал: «Казаков 5 букв + 2 буквы (говнюк с плюсом)».

С плюсом настоящей литературы.

 

Смех русалок

 

Летом 1954 года он вновь на Смоленской земле.

Поселился в пятнадцати километрах от Сычевки, городка, куда ему приходили письма.

Земля предков наполнит его прозу приметами, лицами и даже названиями населенных пунктов. Деревня Торбеево Сычевского района. Это из рассказа «Легкая жизнь». На станции Торбеево сходит герой с поезда. Деревни Озерище и Моховатка из рассказа «В город». Маленькие Дубки из «Кабиасов». Сосновка из рассказа «Некрасивая». В рассказе «Ни стуку, ни грюку» студент-москвич сообщает попутчику, что едет на охоту до Вазузки, которая опять же под Сычевкой. А у попутчика фамилия — Вараксин. Деревня Вараксино[28]...

А пока, оказавшись здесь, Казаков попал на страницы «Колхозной газеты» (орган Сычевского райкома)[29]. Надо печататься где только можно… «Настойчивость» — очерк о коровнице Прасковье из колхоза «Вперед к социализму», которая «не стала на путь посредственности». Ей иногда не хотелось подыматься в четыре утра, надоедало доить, убирать навоз, следить, чтоб ни клочок сена не был обронен: «Самым трудным было не отступать от заведенных правил», но упорство обернулось славой — Паша выбилась в первые доярки области. Теперь ее с двумя коровами, которых она не только кормила, но и ласкала, отправили в Москву на выставку. Там были другие герои из тех, что «делают чудеса».

Через четверть века он будет высмеивать авторов, пишущих про соревнования доярок, утверждая: «Талант не позволит его обладателю заниматься подобной чепухой»[30].

Как-то, в очередной раз возвращаясь с сычевской почты поздно, во тьме по светлой пыльной дороге, Казаков ощутил непонятный страх. Страх нарастал. Чудилось, все вокруг в зловещем заговоре против него. Наперерез, как вестник несчастья, по распаханному полю двигалось темное пятно. Человек, зверь, бес? «Пропал!» — вспомнилась мамина сказка про кабиасов. Оставалось креститься…

В другой раз ночью он услышал русалок — женские взвизгиванья, хихиканье, плеск воды.

Не из этих ли деревенских страхов наброски о старике, что крестится на печке, заслышав посторонние звуки? Дед шептал слова молитвы, которые, вероятно, в страхе мог повторять Казаков: «Царица небесная, Троеручица, помилуй мя, грешнаго, избавь мя от лукавого и от напасти всякия…»

И все-таки чтобы стать настоящим мужчиной — надо уйти в лес. Ночевать там, не страшась стуков и скрипов, вскриков и стонов. Из записной книжки: «Вспыхивали зарницы, будто моргал дух леса, подсматривающий за мной».

В 1955-м в альманахе «Охотничьи просторы» вышла его зарисовка «Неизвестные края»[31]. Леса и воды не привязаны к географии, а рассказчик, путая следы, забираясь поглубже в заповедные чащи, ощущает себя чуть ли не Адамом: «Всегда радостно сознавать, что ты первый в чем-то». Озеро, шалаш, «странные звуки», ручей, чья вода, если наклониться, исчезает, и становятся видны «все песчинки, и кусочки обомшелого дерева, и еще какие-то таинственные нити»… А еще мысли о том, «как неправы те сухие люди», для которых вся эта красота лишь материал в лесопильной промышленности.

«Охотничьи просторы» возникли в 1950 году. Ответственным редактором стал Николай Смирнов, которого называют первым советским буниноведом. Разносторонний литератор, он был увлечен и Пришвиным, с которым дружил, печатал его в альманахе и даже написал о нем целую книгу. Он начал сборником «Изумруд Севера», а в 1934-м был арестован и отправлен на лесоповал.

Смирнов отнесся к Казакову заботливо.

Студент взял высокую планку, под одной с ним обложкой оказалась проза Бунина, Пришвина, Куприна, Паустовского, Бианки, Алексея Толстого…

В том же 1955-м в журнале «Смена» появилась другая казаковская зарисовка «Песни леса»[32]. Встреча рассвета, шумное разнообразие птиц, странный звук надтреснутого колокола над болотом, хорошо лежать и целиться на мокрой земле…

В 1955-м он написал «Ночь»[33] по следам поездки на Смоленщину: человек с ружьем наткнулся на ребят у костра, и один из них, как выяснилось в разговоре, оказался увлечен баяном и пением. Казаков мог бы повторить за этим Семеном: «На сердце щемит у меня, лягу спать — не сплю, а засну — часто такая музыка играет! Проснусь — все хочу вспомнить, и не вспомнишь...»[34] Мальчишка говорил уж слишком по-взрослому, голосом автора — хотел создать необычайную вещь «Ночь» с тонкими скрипками, английским рожком, виолончелями, и разными другими инструментами, даже колоколом, чтобы они изобразили гудящие сосны, озеро, луну. Все как бы ни о чем и вместе с тем о полноте природы и попадании в ее ритм: «Тихо сидит в лодке мудрый человек и стукает обухом топора по плывущим мимо бревнам, стараясь по звуку угадать их крепость и чистоту».

«„Ночь” лучший мой рассказ. Не рассказ, а поэма», — полагал Казаков и радовался, что написано шепотом: «В том‑то и смак, что шепотом».

Читая, вспоминаешь тургеневский «Бежин луг». Собственно, это и ставили Казакову в упрек: стилизация. Подозрение, которое будет преследовать его всю жизнь: писал «под великих», присваивая мелодии, пойманные профессиональным ухом.

Что ж, в этом смысле Юрий Павлович еще и зачинатель отечественного постмодернизма. Но и согласившись: да, подслушивал, можно предположить, что все многозначнее — будучи вполне в летах и уже начав писать, он принялся ускоренно наживать «культурный капитал» ребенка из «хорошей семьи», с жадностью поглощал книги, которые вдохновляли вступать с ними в живую связь. И его музыкальность способствовала вовсе не имитации, а ворожбе — настроиться на частоту большой литературы. «Продолжатель, но не подражатель», — это Юрий Трифонов об отношениях Казакова с классикой. Добавлю: при этом пишущий с той дерзостью, как будто до него ничего не писали.

Трифонов вспоминал, что Казаков «как‑то сразу, без разгона, без подготовки обнаружился мастером». О том же Нагибин, полагавший: «Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем». Это не совсем так, но почти так.

До сих пор любят спорить об авторстве «Тихого Дона», а если сравнить Казакова газетного и журнального, разве не придешь в недоумение? Откуда столь высокий уровень прозы у автора слабоватых фельетонов и заметок? Мог ли их писать один и тот же молодой человек в одно и то же время?

Как только отбросил дурацкие «американские комиксы» и обратился к тому, что волновало и влекло, стало получаться. Его литературу питали свидания с природой России: «Поехал на Волгу, в Городец — написал два рассказа, поехал на Смоленщину — три, поехал на Оку — два, и так далее».

Однажды на семинаре он передал девушке записку со стихами:

 

Дорога с погоста пустая,

Осенние дали чисты.

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

Кого хоронил я сегодня?

Судьбу ли свою иль мечту?

Но радостно смертная сводня

Глядит на мою нищету.

Вверху — только галочья стая,

Назад оглянешься — кресты…

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

 

Синеглазую однокурсницу с пепельными косами, с которой обменивались записочками на лекциях, звали Тамара Жирмунская — племянница знаменитого лингвиста. Казаков ценил ее познания, ему льстило общение с интеллигентной особой. Тамара посчитала, что стих — литературщина и написан под Блока. Казаков ужасно оскорбился, стал яростно щуриться и начеркал длинную отповедь ей и всем, кто не замечает его оригинальности.

Позже он приводил те же строки в письме в Ленинград Конецкому и сам высмеивал: «Такой галиматьей я потчую моих девиц, они ахают, говорят: как хорошо! После чего, кровожадно улыбаясь, я тискаю их. Видишь, даже такая поэзия может пригодиться. Пиши стихи!»

Полагаю, в резком снижении пафоса была защитная реакция от возможной насмешки приятеля.

Характерно, что на бумажке со стихами Казаков приписал: «Sic transit gloria mundi». Слава не давала ему покоя.

Профессор Замошкин в своем отзыве о студенте Казакове отмечал: «все время обременен замыслами», «любит музыку», «но других людей, то есть товарищей по семинару, порой совсем не чувствует». В сущности, известная формула: «Ты царь: живи один» в конце концов станет определяющей для Юрия Павловича.

Очень скоро Литературный институт, в который он так стремился, стал ему неинтересен. Он постоянно отсутствовал — то болезнь, то творческий отпуск, то просто не приходил. В апреле 1955-го ему объявили выговор. «За неоднократные пропуски занятий».

В том апреле он слушал концерт для скрипки — сочинение финна Яна Сибелиуса: «Потрясающе-великолепная, мрачная тема есть в этом финале. Почему-то напомнила она мне К. Гамсуна».

Впоследствии он даже пожалеет, что не бросил учебу. Ему казалось, что, дорвавшись до литературы, он от нее отдалился. «Зачем, зачем я кончал этот институт! Мне бы уйти со второго‑третьего курса! Сколько рассказов осталось ненаписанными, страшно представить!»

Занятия длились с девяти до пяти, но могли еще задержать из-за семинара. Удерживало желание дотянуть до диплома. Как вспоминала Жирмунская, на лекциях он присутствовал, отсутствуя, но мог на каком-нибудь семинаре по марксизму, употребляя его словцо, что-нибудь «хрюкнуть», очевидно, подать реплику без всякого удовольствия. Да, появились знакомства, зацепки, новые знания, но он предпочитал самообразование, доверяя своим вкусам.

Учившийся с ним писатель Михаил Рощин утверждал, что первый раз книгу Бунина он получил из его рук. «Бунин — божество, недоступное совершенно и с непонятной гениальностью», — отправил Казаков записку Тамаре.

Он советовал ей читать «Пана» и «Викторию» Гамсуна (не удивительно: в одном романе герой — охотник, живущий в лесу, в другом — сын мельника, ставший известным писателем), и «Творчество» Золя о невыносимом полубезумном художнике-импрессионисте по имени Клод, который никак не мог завершить полотно и повесился рядом. Он пугал ее, что своим характером близок Клоду. Еще он сравнивал себя с «хромым барином» Алексея Толстого, и она, трепеща, прочла этот роман-мелодраму об эксцентричном князе Краснопольском — разрушил жизнь свою и своих женщин и сделался опустившимся, пропитанным водкой скитальцем. Казаков примеривал такие судьбы.

Тогда же он открыл для себя Фрейда и Розанова.

 

Кол и колотушка

 

Он трижды посетил один из древнейших русских городов — Городец, которым был заворожен сразу.

Деревянный, с теремами, оплот старообрядчества на берегу Волги.

Зимой и летом 1955 года Казаков жил здесь по месяцу. Единственное место, где видел и слышал сторожа с колотушкой.

Заодно пробавлялся заметками в «Городецкой правде». «Знатный бригадир судосборщиков»[35] о местном жителе — «пожилой человек с заветренным лицом, в надетой на телогрейку брезентовой куртке». «Незабываемый день»[36] о выборах — «Голосование началось. Неохотно вставал рассвет над городом, Волга лежала еще в сумерках…» И бытовой очерк «„Дружная” семья»[37] о том, как в деревне Чередково новоявленная Кабаниха, будучи членом КПСС, стала сживать со свету молодую женщину Евпраксию, родившую от ее сына:

«— Сынок, гони ее! — требовала мамаша.

— Уходи к чорту! — хрипел тот.

— Колом ее, колом! — советовала мамаша.

— Уйди, колом угощу!»

В Городце Казаков писал рассказ про слепую собаку, пока под названием «Гомер».

Здесь же начал «Дом под кручей»: москвич, сверстник автора, приехал в глухой городок на практику в библиотеку, снял комнату и под стук колотушки за окном и треск дров в печке стал вспоминать, что только вчера ходил по Арбату. Его тянуло подальше от Москвы в надежде на что-нибудь необыкновенное и радостное, а еще и встретить любовь — пора бы… Хозяйка из староверов с «убитым выражением лица» держала в строгости тихую и нежную золотоволосую дочь. Пока мать кормила поросенка, гость похвастал перед девушкой тем, как весело живется в Москве, та пожаловалась ему на жизнь в унынии, он призвал ее бросить дом, а назавтра хозяйка его выгнала: «Нехристь проклятый, иди отседа». И он ушел среди красоты зимнего дня прочь от «ослепительно-белой реки», ничего не видя, ведь «на душе стало гадко и тяжело, будто поймали его на чем-то нехорошем». Впереди было возвращение в Москву, а доверившаяся девушка, ждавшая помощи и общения, оставалась.

Как замечал британский русист Джордж Гибиан, «главный герой этого рассказа — святой Георгий, который содрогается от уродства дракона, сочувствует принцессе и быстро покидает место действия, бросив ее привязанной к столбу». Многозначительная метафора, если перенести ее на жизнь писателя, чьи расставания с женщинами будут происходить при участии того существа, что зовется в народе Зеленым Змием.

Рассказ можно было бы упрекнуть в несколько конъюнктурном «изобличении мракобесия», резонировавшим с начинавшейся антирелигиозной кампанией, но, наверное, важнее жестокий финал разлуки.

Тем более, были здесь и те самые кресты, словно из стихотворения про Русь Святую: «У стариков в сараях гробы да кресты стоят — это они после смерти опоганиться боятся, в своих хотят в могилу лечь и под своим крестом…»

В 1956-м «Дом под кручей» отверг журнал «Молодой колхозник», снабдив следующим отзывом: «Печатать рассказ ради его пессимизма вряд ли стоит. Сам Блохин выглядит ничтожно… Да и вряд ли женится этот своеобразный молодой человечек с претензиями к мельком познаваемому миру».

К слову, когда рассказ, опубликованный год спустя «Знаменем»[38], перепечатают в «атеистическом листке», автор, прознав, что его «произвели в атеисты», напишет Конецкому: «Я полез под стол — Господи, спаси и помилуй меня!»

Соня Спиноза

 

В феврале — марте 1956 года он, хотя и не состоял еще в Союзе писателей, провел некоторое время в подмосковном доме творчества Голицыно, где сочинил рассказы «Тэдди» и «Некрасивая».

Первый — о цирковом медведе, в котором смутно колебались воспоминания природной жизни. Однажды на гастролях он ушел в северную чащу, видел леспромхоз, испытал зло от охотников, столкновение с более крупным медведем, свирепую победу над лосем… Герой трогательный, но не плюшевый — настоящий, когтистый, рычащий. Многое читается как дневниковое: «Какие-то образы посещали его, злость и горечь наполняли грудь, хотелось реветь, куда-то пойти и делать что-то свое, звериное, и громко вздыхал он всю ночь, а на другой день был особенно вялым и хмурым».

Литературная магия действовала и в обратную сторону — через перевоплощение. Так, разорение муравьиной кучи и поедание ее рыжих обитателей, облепивших морду и заползавших в уши, Казаков подал со знанием дела: «Какая прелесть эти муравьи! Есть ли что-нибудь вкуснее их! Жирные, кислые, щекочущие, вызывающие сразу жажду и аппетит и тут же утоляющие их — есть их можно бесконечно!»

Героиня другого рассказа Соня приехала учительницей в деревню, она одинока, мучима комплексами нескладности и некрасивости, и все равно, преодолевая стыд, пошла на деревенскую свадьбу, где познакомилась с грубым ветеринарным фельдшером Колей, но на свидании в поле он оскорбил ее похотью и презрением, она дала ему отпор и, оставшись одна, почувствовала себя совершенно несчастной. Даже заплакать не могла, издавая лишь низкое гудение. Казаков жаловался, что рассказ не поняли, посчитали жестоким, а ведь он, когда писал, «задыхался и крякал от нежности».

В «женской беззащитности, некой надломленности» героинь Казакова его друг Федор Поленов находил «ключ к пониманию хрупкости и незащищенности самого автора». И дело не только в переживании своего несовершенства, но и в большем —постоянной защитной реакции, когда привычка обособленности заставляет с напряжением относиться к любым притязаниям других людей.

В черновом варианте Соня жила не в деревне, а в районе Арбата, на Молчановке, мечтала стать лауреатом Сталинской премии, выступать на совещаниях педагогов. Парень провожал ее, вымученно говоря о Стендале, а в подъезде набрасывался, расстегивал на ней пальто, щупал и терзал. Назавтра она долго ждала его у метро, снег был красноват от большой буквы «М», они шли выпивать в компанию студентов, и там она случайно слышала его слова: «Ну ее к черту. Спиноза какая-то…» и, помертвев, теряя сознание, смотрела на танцующих.

«Казалось бы — тема самая банальная, а как разработано! — восхищался рассказом Александр Солженицын. — С какой неожиданностью в деталях, до чего советский этот неотесанный фельдшер… При той всеобщей запрещенности в советской лит-ре на правду — все-таки он нашел выемку между глыбами, где можно писать правду. А может быть — и не искал, а такая ткань ему естественна. И как он хорошо выбирает название! — только посмотришь, и сразу вспомнил все. Очень точное цветовое ощущение у него».

Юрий Нагибин был на семь лет старше Казакова и в 1956-м году уже снискал литературную известность, вдобавок состоял в редколлегии журнала «Знамя» и помогал начинающим авторам (именно благодаря ему в «Знамени» случится первая столично-журнальная публикация Виктора Астафьева). В дневнике Нагибин вспоминал, что «Некрасивую» Казаков прислал ему почтой: «Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи». Встретились в тот же вечер: от Арбата до улицы Фурманова (ныне Нащокинский переулок) — прогулка короткая… Казакова впечатлило: в том же подъезде, что и Нагибин, недолгое время жил Мандельштам, в соседнем когда-то обитал Булгаков. Он уточнял и повторял эти имена с восторгом.  «Я не встречал в литературе более чистого человека», — записал Нагибин.

Рассказ в «Знамени» не прошел, и год спустя Казаков писал сотруднице журнала Софье Разумовской, пытаясь убедить не бояться «Некрасивой», предлагая поспорить, что после публикации кары не обрушатся, и даже задумывался, не добавить ли светлого: «Может быть, к „Некрасивой” приделать конец горьковский, а? Оставить ей отдушинку?»[39]

Кстати, Казаков вымарал из окончательного варианта то, как при первом знакомстве, доведя Соню до ее деревенского дома, Николай «расстегнул платье, ощупал тело ее жадными руками, грубо щипал, ерзал лицом по ее тощей груди», то, как «некрасивая» к нему сама прижималась, и то, как на свидании от отчаяния, что он уходит, предложила поцелуй. А может зря — хотя так, конечно, жестче.

«Плакать всегда легче, чем не плакать», — последние слова изначального рассказа, в котором Соня, не зажигая света, заливалась слезами.

Однако «горьковская отдушинка» все же появилась в том варианте, который приняли в печать[40].

Соня, идя дорогой под звездами среди запахов сена, «вдруг увидела пронзительную красоту мира». Природа поддерживает, наполняет «покойной силой земли», не только скрашивает, но и оправдывает одиночество. Думается, тоже честно, совпадает с опытом писателя.

Солженицын, например, записал, что финал «очень хорош в высоту» и, хотя и притянут к сюжету, «показывает, что у самого автора эта высота взгляда есть» — похвала Казакову, а в сущности, советскому редактору.

 

 

(Окончание следует.)


 



[1] В других записях эта фамилия: Каманенкова и Каманина.

 

[2]   В 1959 году в Малеевке рядом с «русским Хемингуэем» Глебом Горышиным.

 

[3] Литератору Николаю Старченко.

 

[4] Собачья площадка уничтожена в 60-е годы при реконструкции Арбата.

 

[5] Писателем Эдуардом Шимом.

 

[6]  Автор — Георгий Скребицкий, написавший несколько произведений о медведях и медвежатах. Не отсюда ли казаковский «Тэдди»?

 

[7] Улица как линия его судьбы — там ЦДЛ, место постоянных встреч, и Дом Ростовых, особняк Союза писателей СССР.

 

[8] Литератору Николаю Смирнову.

 

[9] Вероятно, Таисии Гавриловны.

 

[10] Николай Погодин (1900 — 1962), драматург, лауреат Сталинских премий.

 

[11] Вспоминал он в разговоре с архивистом Львом Шиловым.

 

[12] Фотографу Анатолию Фирсову.

 

[13]  Расхожий сюжет эпохи: в тетради Казакова есть запись о чернокожем американце, избитом на улице до полусмерти за книгу Сталина.

 

[14] Первое место на олимпиаде в Хельсинки в 1952 году, и в дальнейшем многочисленные громкие победы в стране и мире.

 

[15]   20 февраля 1954.

 

[16]  9 июля 1953.

 

[17] 15 февраля 1955.

 

[18]  Внесена Министерством юстиции РФ в реестр иностранных агентов, признана нежелательной организацией в России.

 

[19] «Молодая гвардия», 1953, вып. 9.

 

[20]  Газета «Figaro» от 27.02.1963 и вовсе сообщит, что у Казакова «белорусские родители».

 

[21] Одноактные пьесы. М., 1955.

 

[22]  В «Обиженном полисмене» эпиграф из Робсона о том, что у нас он почувствовал себя человеком.

 

[23] Туда ходил «неофициальный» поэт Сергей Чудаков.

 

[24] Как вспоминал учившийся в 50-е в Литинституте Ким Саранчин, один из творческих семинаров, куда приходил Казаков, возможно, еще будучи заочником, вела писательница Валерия Герасимова — моя бабушка.

 

[25] Рассказ вышел в 1956-м в журнале «Молодая гвардия», № 3.

 

[26] 1955, № 8.

 

[27] Из архивов Литинститута явствует, что Венедим Симоненок в конце обучения был отчислен как не сдавший госэкзамены, но через год восстановился и выпустился. Позднее у него выходили сборники экспериментальной, особенно для советского времени, «интегральной лирики».

 

[28]     Эти наблюдения сделал Николай Старченко, когда охотился в «казаковских местах».

 

[29]   № 71, 5 сентября 1954 года.

 

[30]  «Вопросы литературы», № 2, 1979.

 

[31] Вып. 5.

 

[32]    № 10.

 

[33]   Рассказ вышел в 1956-м в альманахе «Молодая гвардия», вып. 16.

 

[34] Кстати, мистика двойничества — в эти же годы разворачивался талант музыканта Юрия (Ивановича) Казакова, знаменитого баяниста, родившегося в Архангельске, тоже учившегося в Гнесинке и навсегда связанного с Севером.

 

[35] 23.02.1955.

 

[36]    2.03.1955.

 

[37]   20.07.1955.

 

[38] 1957, № 4.

 

[39]    «А Разумовская твоя — сука и стерва, — утешал Конецкий, — Не верь ей — суке с оттянутыми до земли сиськами и хвостом в репейниках официальных позиций».

 

[40]   «Журнал молодых», 1958, № 4.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация