Кабинет
Вл. Новиков

Алексия: десять лет спустя

Новиков Владимир Иванович — литературовед, критик, прозаик. Родился в 1948 году в Омске. Доктор филологических наук, профессор МГУ. Автор книг “Диалог” (1986), “В. Каверин. Критический очерк” (в соавторстве с О. Новиковой; 1986), “Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове” (в соавторстве с В. Кавериным; 1988), “Книга о пародии” (1989), “Заскок. Эссе, пародии, размышления критика” (1997), “Роман с языком” (2001), “Высоцкий” (2002). В “Новом мире” печатается с 1980 года.

Алексия: десять лет спустя

Tu sais, j’ai beaucoup changбe...[1]

 

Уточнение диагноза, или Пять процентов

ЛЕКСБИЯ (от а — отрицат. приставка и греч. lйxis — слово, речь), утрата способности читать или понимать прочитанное вследствие поражения височно-теменно-затылочной области лев. полушария...”[2]

Таким медицинским термином в начале девяностых годов я условно обозначил новую культурную ситуацию, когда вслед за читательским бумом с фантастическими тиражами толстых журналов и перманентным книжным дефицитом наметился резкий спад интереса к современной словесности. Посвященный этой новой и неожиданной напасти цикл эссе “Алексия” в 1992 году публиковался в “Независимой газете”. Главная мысль была проста: наша элитарная проза с ее эстетской ориентацией слишком скучна и нечитабельна. Она сама повинна в эпидемическом распространении алексии и должна как-то измениться, сделаться поинтереснее.

За минувшие десять лет общественное равнодушие к “высокой” словесности только усугубилось и стало почти нормой. “Я современную литературу давно не читаю и вообще считаю, что ее не существует”, — заявляют былые поклонники толстых журналов и серьезных книг, не замечая очевидного логического противоречия в подобных суждениях. “Никто ничего не читает”, — с гиперболизированным отчаянием жалуются мастера прозы, такие же странные ламентации можно иной раз услышать и от критиков, чье профессиональное существование в отсутствие читателя вообще не имеет смысла. Потому-то и захотелось мне по-новому посмотреть на нашу ситуацию, а заодно поразмышлять о том, что такое “интересно” и что такое “скучно”.

Оказалось, что эта оппозиция так же проблематична и субъективна, как антитезы “хорошо — плохо”, “художественно — нехудожественно”. Вот газетный обозреватель заявляет, что такой-то роман “читается на одном дыхании”. Я принимаюсь за эту книгу, и мне, чтобы с нею справиться, нужно не меньше десяти дыханий, причем искусственных, держащихся на волевом усилии. В свою очередь то, что мне показалось захватывающим и увлекательным чтением, другой человек, даже сходной со мной вкусовой ориентации, может обозвать занудством или тягомотиной.

Когда-то чтение было для нас всем: профессиональной необходимостью и эгоистическим наслаждением, получением полезной информации и чистой забавой, работой и досугом. Теперь я ставлю перед собой запоздалый, но неизбежный вопрос: для чего люди читают? И понимаю, что биологический вид homo legens имеет три весьма несхожие разновидности: а) те, кто любит читать только развлекательную литературу; б) те, кто любит читать и серьезную, и развлекательную литературу; в) те, кто любит читать только серьезную литературу. Ясно, что первая категория включает абсолютное большинство читающего населения земного шара, вторая — это большинство, так сказать, культурной публики, а третья — это странно-специфическое меньшинство, к которому лично я имею несчастье принадлежать.

Бросая вызов недугу алексии, я вовсе не думал, что лекарством от нее должен стать масскульт с его механической фабульной динамикой. И прежде всего потому, что мне искренне неинтересно то, что “легко читается” многими людьми. Для меня лично наглядным символом абсолютной, невыносимой скуки является Александра Маринина, с несколькими опусами которой я вынужден был ознакомиться по долгу профессионала. И это было для меня отнюдь не развлечение и не отдых от трудов праведных, а самоистязание. С некоторой даже завистью услышал я от интеллигентной знакомой: “На Акунине я отдыхаю”. Увы, я не создан для блаженства, и такая форма релаксации для меня невозможна. Отдыхаю я по-разному, но, во всяком случае, не с книгой в руках, чтение же — это для меня всегда духовная работа, напряженное взаимодействие с личностью автора. А степень “интересности” полностью определяется словесно-композиционной динамикой, одновременным разворотом сюжета и языка.

Так что никогда я не предам позорному злословью элитарную словесность и не променяю ее на чечевичную похлебку Дашковых — Донцовых, от которых меня честно тошнит на первой же странице. Нет, я вновь и вновь буду пытаться осилить, например, “Венок на могилу ветра” Алана Черчесова: текст, конечно, монотонен, монолитен, как скала, но раз уж сказал Немзер, что тут потребен “провиденциальный читатель”, так я прорублю ступени в скале, докажу и Немзеру, и себе, что я читатель вполне провиденциальный.

Конечно, пошутил я десять лет назад, написав, что за каждую страницу Николая Кононова премирую себя страницей “Агафьюшки” по-английски. У Кононова с динамикой туговато, дефицит композиционной тяги приходится компенсировать читательским подталкиванием, но это уже спор славян между собою. Агату же Кристи эту читал я всегда с полным равнодушием к тому, кто там убийца, только для языковой практики, а потом и вообще забросил. Ну что за язык! Скуднейшая синонимика: у этого Пуаро — словесного, не раскрашенного актерской игрой Дэвида Суше, вообще на все происходящее две реакции: то он нахмурился (frowned), то пожал плечами (shrugged his shoulders). И так через каждые три страницы. Нет, сейчас мне нужен как минимум Вудхауз с его языковым юмором и психологическими нюансами.

Вообще мне кажутся весьма наивными представления о том, что детектив может стать неким образцом для “демократизации” элитарной словесности. Это ведь жанр по своей эволюционной природе вырожденческий. Высоким он был только в момент возникновения, под пером Эдгара По, чей Дюпен — первый и последний детектив-интеллектуал. И Шерлок Холмс, и Мегрэ, и майор Пронин — это уже мутанты, выращенные на гормонах. Посмотрел я серию “лучших” детективов, собранных Борхесом: однотипно-банальные сюжеты, психологизма — ноль. Очень уж каноничный жанр, мало у него связи с жизнью, где “таинственных” убийств почти не бывает. И “Преступление и наказание” вовсе не из детектива выросло, а из жанра “роман полисье” — это совсем другое дело.

На “русском” Западе появилась малоприятная тенденция подменять нашу “трудную” словесность масскультными суррогатами: в Германии, например, вовсю переводят Дашкову и даже писателем ее называют, без кавычек. Что ж, это говорит лишь о том, что легендарный гоголевский Петрушка — тип не только русский, но и всемирный, он бывает еще и Петером, Питером, Пьером. Во внутренние дела чужих государств не вмешиваюсь, но твердо знаю: те немцы, с которыми я дружу, Дашкову ни на каком языке читать не станут.

Вопрос степени полезности или вредности детективного “чтива” достаточно сложен. В прошлом году мы на конференции в Петербурге спорили по этому поводу с Александром Мелиховым. Я утверждал, что, читая Маринину, любой человек становится глупее и что уж лучше тогда ничего не читать. Мелихов же уверял, что даже с Марининой в руках человек делает шажок в сторону культуры. Каждый остался при своем мнении, а вопрос — навсегда открытым. Но я о другом сейчас. Пусть хоть девяносто пять процентов населения читает только “развлекаловку”. Важно, чтобы в обществе сохранялся пятипроцентный (условно, конечно) минимум читателей “сложной” литературы. Кстати, отсчитайте от взрослого грамотного населения страны пять процентов — любого из нас устроит такое количество читателей. Не подписчиков журналов, не покупателей книг — это другой аспект, а именно читателей. А вот когда недуг алексии поражает и эту прослойку — тогда худо тому народу и той культуре.

 

Убегающим из строя

“...Самим собой и жизнью до конца / Святое недовольство сохраняя, — / То недовольство, при котором нет / Ни самообольщенья, ни застоя, / С которым и на склоне наших лет / Постыдно мы не убежим из строя, — / То недовольство, что душе живой / Не даст восстать противу новой силы / За то, что заслоняет нас собой / И старцам говорит: „Пора в могилы!””

Этот пассаж о Белинском из “Медвежьей охоты” Некрасова и теперь принадлежит к числу моих любимых стихов. В десяти строках явлен кодекс и литературного критика, и писателя, и читателя. Вижу в них свою программу на оставшийся период жизни, свой символ веры, в соответствии с которым схожусь или расхожусь с людьми.

И сегодня, на мой взгляд, одна из обязанностей подлинного интеллигента (а у него обязанностей всегда гораздо больше, чем прав) — это сохранять читательскую верность “трудной” литературе. Это почти так же важно, как когда-то было важно осознать ложность коммунистической идеи и безнравственность советской власти, уверовать в Христа, а не в Ленина — Сталина, презреть стукачей и антисемитов, поставить в своем сердце запрещенных Пастернака и Мандельштама выше “разрешенной” литературы.

И от кого ждать верности русской словесности, как не от литераторов и филологов? Увы, духовное предательство наблюдается как раз среди “соли соли земли”, среди тех, кто и в узком “пятипроцентном” слое призван играть лидерскую роль. Мне доводилось участвовать во множестве научных конференций и симпозиумов и не раз убеждаться в непостижимой “девственности” большинства филологов по части современной поэзии и прозы. Незазорно не знать даже самые известные имена. Подобная позиция была описана в рассказе Тэффи: “Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю”. Рассказ, кстати, назывался “Дураки” — сегодня, к сожалению, равнодушие к текущей словесности глупостью не считается.

Вспоминается, к примеру, симпозиум, посвященный 180-летию со дня рождения Достоевского, в конце 2001 года. Его организатор Игорь Волгин, стремясь закрутить нерв актуальности, поставил на первое пленарное заседание доклады о связи Достоевского с современной прозой, и мы с Дмитрием Быковым выступали в самом начале. Я в своем докладе говорил об исчерпанности антиутопического мышления и попутно рассказал, как в конце прошлого столетия проходил своеобразный негласный конкурс за право написать последний роман ХХ века. Начал это состязание Владимир Сорокин с его “Романом”, затем подключились Александр Кабаков с “Последним героем”, Владимир Маканин с “Андеграундом” и, наконец, Татьяна Толстая, не случайно оттянувшая публикацию “Кыси” до “дедлайнового” 2000 года. Итак, кто же победитель?..

Излагая этот литературоведческий сюжет, уже “обкатанный” мной в студенческих аудиториях, я вдруг ощутил по реакции зала, что, в отличие от студентов, профессора и доценты “не врубаются” — по той простой причине, что большинству из них названные произведения широко известных авторов просто не знакомы. Догадку мою подтвердил один симпатичный достоевед, спокойно сказавший мне в кулуарах: “То, что вы упоминали, читать просто невозможно, а лично я в современной прозе воспринимаю, пожалуй, одну Улицкую”.

Нет, не могу согласиться с подобными речами! Убежден, что человек, по-настоящему понимающий Достоевского, не только способен читать современную прозу, но и не может не испытывать к ней интереса. Любите вы ее или не любите — дело другое, но способность к самостоятельной эстетической рефлексии вырабатывается только тогда, когда ваш читательский рацион включает и текущую словесность, составляющую в нем хотя бы пресловутые пять процентов. Не случайно современное достоеведение так слабо в понимании Достоевского как художника. Есть интересные биографические книги (тот же Волгин, та же бесконечно спорная, но живая Сараскина), а вот исследование поэтики Достоевского со времен Бахтина изрядно деградировало. Потому-то объемную художественную мысль писателя вновь низводят до плоских моралистических абстракций. Только что я услышал, как на “Свободе” Алексей Цветков, участвовавший в упомянутом симпозиуме, уничтожающе критикует нынешних квазирелигиозных интерпретаторов Достоевского, и не могу не признать справедливости этой радиофилиппики.

И еще один ядовитый укол хочу нанести специалистам по “классике”, игнорирующим современную словесность. Именно из-за этого вы, уважаемые коллеги, в абсолютном своем большинстве не умеете писать. Исследуете прекрасный материал, а мысли и наблюдения свои излагаете дубовым языком, хаотично и нудно. Все-таки само слово “филолог” предполагает любовь к слову, а стало быть, и стремление к взаимности в этой любви. Чужая душа потемки, и я никогда не пойму людей, посвятивших жизнь литературе, но не освоивших при этом элементарной техники письма. Но в одном я убежден абсолютно: филология становится фактом литературы только тогда, когда автор научного текста является современным литератором, включенным в синхронный стилевой контекст. Вот почему, скажем, пушкинисту и пастернаковеду необходимо читать и толстые журналы, а не только сборники академических трудов и докладов, девяносто процентов которых, по совести говоря, нуждаются в рирайте, в “литературной записи” — подобно мемуарам малообразованных политиков, генералов и спортсменов.

Но самая абсурдная ситуация — это когда факт существования современной живой литературы отрицают профессиональные критики. Рассуждения о “конце литературы” вполне допустимы как игровая провокация, как дразнилка (по возможности остроумная), преследующая своей целью оживление общей творческой активности. Но когда суждения типа “Литература прекратила течение свое” произносятся с серьезно-экспертной интонацией, то тут уже не до шуток. Приходится все-таки, отбросив юмор и иронию, говорить о том, что такие суждения вульгарны, профанны и несовместимы ни с научно-литературоведческим мышлением, ни с достоинством профессионального филолога. В каждой литературной эпохе девяносто пять процентов сиюминутной протоплазмы и только пять процентов эстетически ценного ядра. Наше время в этом смысле исключения не составит, а призвание критики — это ядро выявить, угадать, помочь ему состояться.

Нет ничего страшного в том, что в телевизионном шоу с провокативным названием “Культурная революция” обсуждается вопрос о “конце литературы”. Когда по “ящику” говорят о современной словесности — это всегда хорошо, тут любой шум и вздор идут на пользу нашему задорному цеху. Но когда на очередной провокационный вопрос Михаила Швыдкого критик Алла Латынина совершенно серьезно утверждает, что от чтения современной прозы не получает удовольствия, — я изумляюсь: как же можно так походя перечеркивать главное дело своей жизни? Критик — это именно тот, кто время от времени все же получает искреннее удовольствие от текущей словесности и именно таким способом отличает живое от мертвого, исторически перспективное от инерционно-вторичного. Интимно-гедонистическая шкала — рабочий инструмент критика, необходимая составляющая критического таланта. Утрата этого внутреннего профессионального органа — несчастье. Конкретного критика, а не литературы.

Что греха таить, и сам я порой поддаюсь эсхатологическому отчаянью. Но тут же говорю себе: vita brevis, ars longa. Не стоит на склоне лет собственное духовно-физическое увядание принимать за кризис или конец искусства. Давно раздумываю над тем, каковы возрастные параметры и пределы полноценной критической работы. Замечаю, что в наше суровое время литераторы, достигшие, скажем так, шестидесятилетнего возраста, становятся абсолютными эгоцентриками и могут искренне интересоваться только собой. (Естественно, бывают единичные исключения, и каждый из моих читателей волен себя к ним причислить.) Критика же по природе своей требует самоотверженности, преимущественного внимания не к “себе, любимому”, а к чужим текстам. Не поспоришь с Мандельштамом, сказавшим, что критик должен “проглатывать томы”. А если нет аппетита? А если пища не усваивается?

Все труднее и труднее быть критиком в подлинном, русском смысле этого слова (речь не о “национальной гордости великороссов”, а о лингвистическо-культурном ореоле термина). “Критика” в России — это, как известно, не “criticism” и не “critique littбeraire”. Критиками у нас не называют тех, кто исследует хорошо проверенных классиков и находит новые красоты в и без того красивых Булгакове и Мандельштаме. Критик у нас — это читатель-писатель (именно в таком порядке!), своим чтением и письмом участвующий в строительстве литературы, своей кровью склеивающий позвонки вечности.

Критика — совесть литературы, и только временно, по ошибке могут именоваться критиками суетливые поденщики, от рождения совести лишенные и готовые без зазренья пресмыкаться перед Прохановым. Не заменит критику и квазифилологическое пустословие дилетантов, резонно отвергаемых толстыми журналами. Пожалуй, оставаться критиком сегодня немодно и невыгодно. Но это мучительный вопрос для тех, кто такую профессию когда-то выбирал и чего-то там не рассчитал. Тем же, кого профессия сама выбрала, проще. Если ты сам — часть современной литературы, значит, и она есть, и ты еси.

 

Перевернутая иерархия

Девяностые годы минувшего века я вслед за Андреем Немзером готов назвать “замечательным десятилетием”. И замечательно оно в историко-литературном плане прежде всего тем, что произошла постепенная, вполне эволюционная качественная дифференциация литературного процесса, стратификация писательского сословия. На смену плоской идеологической бинарности (писатели советские — антисоветские, гэкачеписты — перестройщики) пришла нормальная трехуровневая структура:

ЭЛИТАРНАЯ СЛОВЕСНОСТЬ

БЕЛЛЕТРИСТИКА

МАССКУЛЬТ.

Эта триада соответствует здравому смыслу и самой человеческой природе. Она в принципе координируется с вертикалью нашего интеллекта и психики. Масскульт обслуживает животную сущность человека — простейшую читательскую похоть и элементарные реакции, беллетристика апеллирует к обыденно-житейскому сознанию, элитарное словесное искусство взывает к духу. При всей условности границ между тремя слоями их существование явственно и реально, только вот в настоящий момент некоторый парадокс обнаружился по поводу пола и потолка, верха и низа.

В боксе существуют весовые категории, но между их лидерами иногда проводятся поединки на абсолютное первенство — и не всегда там выигрывают тяжеловесы. Попробуем провести нечто подобное среди нынешних чемпионов в трех иерархических разрядах. Элитарную прозу, допустим, будет представлять Михаил Шишкин, добротную беллетристику — Людмила Улицкая, масскульт — Борис Акунин. Обратите внимание: все это писатели образованные, интеллигентные, распределение по уровням здесь обусловлено не разницей в умственных способностях, а несходством литературных стратегий, подходов к самой проблеме контакта с читателем.

Не знаю, как у вас, а у меня виртуальный пьедестал почета приобрел следующий вид: 1. Акунин. 2. Улицкая. 3. Шишкин. Таково, мне кажется, соотношение трех этих знаковых литературных фигур и на поле современного литературного процесса, и в широком историко-культурном плане. Если сравнить Акунина с его предшественниками в области масскульта, то наш современник явно превосходит и Анатолия Иванова, и Юлиана Семенова, и Валентина Пикуля, не бледнеет он и на фоне еще более далеких литпредков — Всеволода Крестовского или даже самого автора “Ивана Выжигина”. Улицкая не уступит ни ведущим беллетристам-шестидесятникам вроде Дудинцева и Тендрякова, ни, скажем, Помяловскому и Эртелю. При всей же симпатии к Михаилу Шишкину его в элитарной категории не поставишь на одну доску не только с гениальными Булгаковым и Набоковым, но и с блестящими модернистами поколения Аксенова, Битова и Маканина.

Так уж получилось объективно, что элитарная проза сегодня обладает наименьшим коэффициентом динамичности — и в плане композиционной организации текста, и в плане литературной тактики. От кого из элитарных прозаиков ждать сюрпризов? Почти про каждого из них мы можем с достаточной степенью уверенности предположить, что он сохранит верность себе прежнему, что и дальше будет писать примерно одно и то же. А лидер отечественного масскульта то вдруг серию детективов прорежет полетом “Чайки”, то замахнется “на Вильяма нашего Шекспира”. Кто из элитарных прозаиков может похвалиться аналогичной дерзостью, да и к какому из бонтонных романов и повестей последнего времени применимо само слово “дерзость”?

Произведениям Акунина суждена недолгая жизнь — тут двух мнений быть не может. Но в данном случае показательны не тексты, а социокультурные закономерности, за ними стоящие.

Итак:

Масскульт для элиты, или Из интеллигентов в обыватели

Будучи равнодушен к детективу как таковому, не мог я включиться во всенародный разговор о сравнительных достоинствах “Коронации” и “Статского советника”, о снижении занимательности в “Любовнике(це) смерти” и проч. А вот “Внеклассное чтение” дало пищу для размышлений. Это роман масскультовый по языку, но элитарный по жанру: двуплановое, как и в “Алтын-Толобасе”, повествование с переходом из эпохи в эпоху, ироническая дистанция между автором и персонажами, наличие прозрачных и необременительных для читательского сознания литературных цитат и реминисценций.

“Внеклассное чтение” по отношению к окружающему литконтексту выполняет роль пародии — не очень смешной, не слишком изощренной, но тем не менее бесповоротно “закрывающей” многие некогда престижные приемы и даже целые жанровые разновидности. Взять хотя бы “литературные названия” глав: “Рассказ неизвестного человека”, “Смерть Ивана Ильича”, “Большие надежды” и т. п. Дело не в том, что у Акунина это проведено не так тонко, как в “Пушкинском доме”. Дело в том, что теперь по крайней мере ближайшие сто лет вообще нельзя будет называть романы титлами типа “Герой нашего времени”. А после цитатного финала из “Отцов и детей” мы чувствуем, что пришла окончательная хана постмодернистским коллажам — теперь они будут называться просто нетворческим “списыванием”.

В ретроспективной части романа Акунин, ничуть не уступая серьезным “осмыслителям” российской истории, разворачивает нехитрый сюжет о том, как Екатерину Вторую хотят отравить сразу две придворные мафии. И опять-таки — здесь нелепо было бы оценивать технику исторической стилизации. Здесь приходится говорить об окончательной исчерпанности самого жанра “альтернативной истории” (или “альтернативки”, как уже начали называть этот унылый вид прозы работающие в нем ремесленники). Вообще говоря, недалек уже тот день, когда в выходных данных литературных журналов напишут: “Не принимаются к рассмотрению антиутопии, альтернативные версии российской истории, римейки и сиквелы классических произведений”. А роль Акунина как “закрывателя” и литмогильщика всех этих засаленных “парадигм” еще будет по достоинству оценена.

Будучи настоящим профессиональным эрудитом, Григорий Чхартишвили не мордует читателей каскадами декоративной учености — в отличие от догматиков элитарного стандарта. По контрасту вспоминается “Взятие Измаила” Михаила Шишкина, где герой, например, отрывая от подошвы сапога прилипший лист, изрекает: “Semper aliquid haeret”, — каламбур не шибко комичный, а обрыв коммуникации с 99,9 процента читателей неизбежен. Когда роман этот печатался в “Знамени” без перевода иноязычных цитат, меня страшно занимал вопрос: неужели знаменцы так легко поняли замысловатый эпиграф из Квинтилиана? А во “Внеклассном чтении” культурные вкрапления и подтексты достаточно демократичны, книга несет в себе даже некоторый просветительский заряд. Один раз только удивил меня Николас Фандорин, сказав: “Я люблю женщин, и, как писал Карл Маркс, ничто человеческое мне не чуждо”. Получивший образование в Англии, герой, наверное, все-таки не должен по-советски приписывать всю вековую мудрость классикам марксизма и вполне может знать, что реплика: “Homo sum, humani nihil a me alienum puto” принадлежит одному персонажу Теренция (Маркс же привел ее в пресловутой анкете как старинный афоризм). Но это, в общем, пустяк.

Главное во “Внеклассном чтении” — проект новой идеологии. Соположение игрушечного макета “прошлого” и газетно-телевизионного образа “современности” выводит на простую мысль о вечном торжестве зла в “большой” жизни — политической, деловой, карьерной и проч. В обеих сюжетных линиях имеют место корыстолюбивые отцы, бесстыдно отдающие на растерзание детишек: так поступает и дворянин восемнадцатого века, и нынешний буржуй, возглавляющий косметологическую мафию. Обрусевший же Фандорин, напротив, отпрысков своих любит гораздо больше, чем любую валюту. Семейные ценности — они единственно вечные, а никаких мировых проклятых вопросов решать не надо — тем более, что и не существует их в природе. (Собственно, и “Гамлет” Акунина — о том, что все люди одинаковы и нет среди нас Гамлетов никаких.)

Не случайно, что Акунин сразу пришелся не по вкусу двум классическим шестидесятникам, неодобрительно высказавшимся о нем в анкетных опросах. Я имею в виду Юрия Карякина и Льва Аннинского. Столь непохожие друг на друга радикально-бескомпромиссный либерал и бесконечно “амбивалентный” лукавый последователь Розанова — оба они уловили, что в уютном акунинском мелкобуржуазном пространстве нет места тем духовным порывам и закидонам, которым они — каждый по-своему — посвятили свою жизнь и писания.

Зато Акунин в самую пору тем, кто, отбросив лишние мысли, оставив попытки заниматься “чистой наукой” или “творчеством”, вкалывает теперь с утра до вечера, с понедельника до пятницы, зарабатывая нормальные “бабки”, нуждаясь по вечерам и в уик-энды в расслабляющем “внеклассном чтении”. Хороший уик-энд требует, естественно, хорошего хеппи-энда в духе американских кинотриллеров, и Акунин его вам обеспечит. В решающий момент телохранитель главного злодея по имени Утконос вдруг переродится и прикончит не Фандорина (“Правильный ты мужик”), а свою преступную начальницу. Не убьют и ретроспективного Митю: он и в огне не горит, и в воде не тонет, и даже могилка его на поверку окажется фиктивной. (Замечу в скобках, что именно в моменты таких кульминационных натяжек лично я ощущаю мгновенный энергетический обвал и чувствую, что в целом от чтения Акунина не получил никакого эмоционального заряда — только потратился и должен буду компенсировать свои потери последующим чтением “трудных” книг. Что ж, для того, чтобы понять современного читателя, приходится идти и на такие жертвы.)

В литературном проекте “Акунин” важен не “мессидж” (он прост и, по сути, однозначен), а, так сказать, “челлендж” — вызов. Вызов читателям: вы действительно согласны, чтобы культура была такой, чтобы вечные ценности преподносились вам в мягком, перемолотом виде — наподобие фарша в гамбургере? Вызов писателям: вы действительно и дальше собираетесь следовать модернистским законам прошлого столетия, творя ваш собственный “уникальный мир”, выдавая новые безжизненно-декоративные опусы и окончательно отпуская интеллигентного читателя в объятья податливого и переимчивого масскульта?

 

Чтение и прочтение

“Это хорошая проза”. Извините, но таким словам с некоторых пор я не верю — кто бы и о ком бы их ни говорил и ни писал. Чаще всего такого рода оценки даются благопристойному “плетению словес” в духе привычного толстожурнального канона, когда абзац-другой смотрятся недурно или даже элегантно, а текст в целом — стоячая вода.

Поэтика-ХХI еще не проявилась, и поэтому на оценочном уровне мы критического консенсуса найти не можем. Вполне близкий мне по взглядам критик может сказать или написать: увлекательный сюжет, впечатляющие характеры, оригинальный язык. А я про тот же самый текст абсолютно искренне скажу: сюжет вялый, персонажи схематичные, язык вымученный и нарочитый. Что же делать?

Вспомнить, что критика — это не только оценка, но еще и интерпретация. Что же, собственно, автор хотел сказать своим произведением? Этот наивный вопрос, над которым посмеивался Зощенко, всегда правомерен, а порой и необходим. К сожалению, сейчас, когда критике все больше приходится тесниться в газетных колонках, категоричная и бездоказательная оценка становится главной и нелучшей формой рассказа о том, что происходит в литературе. Между тем оценка может проистекать из непонимания, а интерпретация, трактовка — это и есть искомое понимание. Есть еще хорошее слово в этом синонимическом ряду — “прочтение”. Если я не могу предложить собственного толкования вещи, значит, я ее по-настоящему не прочитал. А если оно, толкование-прочтение, у меня имеется, то и оценка к нему приложится сама собой, и кого-то я могу заразить своим интересом.

Интерпретация — акт не научный, а творческий, это субъективное сравнение текста с “внетекстовой реальностью”. Именно здесь критик реализует себя как художник (а не в велеречивых “наворотах”). Есть здесь и координация с приведенной выше иерархической триадой. Произведение “масскульта” в творческом “прочтении” не нуждается, пересказ его фабулы — это и есть “содержание”. Содержание беллетристической вещи может быть интерпретировано достаточно определенно и притом однозначно. А подлинно элитарное произведение выдерживает как минимум две трактовки, зачастую — взаимоисключающие.

Поскольку у меня имеется некоторый опыт выступления и в роли интерпретатора, и в роли интерпретируемого, то позволю себе поделиться своими ощущениями на этот счет. Любые оценочные комплименты могут оказаться ложными и ликвидированными в результате очередного литературного дефолта: так, даже в команде букеровских лауреатов наш придирчивый глаз непременно найдет одного-двух “штрафников”, сама принадлежность которых к сонму настоящих прозаиков проблематична. А энергичная интерпретация, неожиданное прочтение романа или повести — это нечто подлинное, это, по-бахтински говоря, “событие бытия” литературного произведения. Совершенно особый катарсис испытывает романист, когда его сочинение по-своему, творчески исполняет критик. К такому “слиянию душ” может присоединиться и читатель — как это не раз бывало в лучшие литературные времена.

Эстетизм девяностых годов свою роль сыграл и свои возможности исчерпал. Именно в интерпретаторской активности вижу и новые возможности для развития литературно-философской мысли, и действенное средство против алексии.

 

Стихи, стихов, стихам, стихами, о стихах...

На какой-то тусовке в Овальном зале Евгений Рейн, спокойно и прямо глядя на меня, спросил:

— Это правда, что ты считаешь меня посредственностью?

Я онемел и стал судорожно вспоминать, где и когда так оплошал. Настоящий критик не имеет права употреблять слова “хороший”, “отличный”, “гениальный”, “плохой”, “посредственный”, “замечательный”, “настоящий”, “талантливый”, “бездарный” и т. п. Столько лет эти принципы студентам внушаю, а сам... Наконец вспомнил...

— Да, такое словечко по твоему адресу проскочило в статье о Бродском, где утверждалось, что и сам Бродский не очень-то...

Объяснение, прямо скажем, было не слишком убедительно, но собеседник отступил, спросив на прощание:

— А Айги, значит, гений?

Я пожал плечами. Как Пуаро.

Не раз потом я вспоминал этот короткий разговор, послуживший эмоциональным толчком к некоторому пересмотру былых позиций. Что уж так держусь я за свою эстетическую вертикаль? Ну, если даже подтвердится тезис о природной негениальности Бродского, об исторической непродуктивности соединения у него мандельштамовской и цветаевской поэтики, что с того? Есть у него стоящие стихи, а что еще надобно? И зачем я так упорно впариваю всем своих кандидатов в гении? Как хорошо сказал один из них еще в шестьдесят пятом году: “Что гений мне? Что я ему? О, уйма гениев!..” Действительно, русская поэзия минувшего века — это уйма гениев, числом до двадцати. Может быть, туда и вклинятся один или двое из наших современников, но сейчас главная проблема поэтического слова — коммуникация, то есть тот же читатель.

Собеседник — вот кто мне нужен в новом веке — не в золотом, не в серебряном, а в нынешнем, когда жизнь стала важнее литературы. И такого собеседника я нашел в Рейне, когда смог прочитать его без предубеждения, вынеся за скобки репутационно-тусовочную муть, мифологическую соотнесенность имени поэта с Бродским и Довлатовым, да еще ту шумную рекламу, которую доброму Жене делает своими злыми сарказмами вечно уязвленный Анатолий Генрихович. Раньше я ценил в поэзии прежде всего полет и даже “улет”, выход за пределы естественной речи. Теперь оценил высокое достоинство ровной стиховой походки. Летуны — они могут слишком низко пасть и тебя за собой потащить, а Рейн дает ритм надежный, он с ним прошел целую жизнь, Питер с Москвой и Европу с Америкой: “Пусть фонарь по дороге перечеркнет метель, / пусть она ходит кругами, как праздничная карусель. / Звезды на низком небе зазубрены и легки. / Достань из карманов теплые тяжелые кулаки. / Подкинь их вверх и подумай, что дожил ты до зимы...” Вот человек: у него кулаки не для драки предназначены. Каюсь и вношу решительную поправку в былую небрежную оценку. Непосредственность — вот главное и уникальное свойство Рейна, отличающее его от других поэтов, от Бродского в том числе.

Нет, не на сто восемьдесят градусов повернулись мои взгляды. Не сжег я то, чему поклонялся, но все чаще начинаю поклоняться тому, что сжигал. Стыдно и горько мне, что не оценил в свое время Владимира Корнилова, считая его почерк слишком простым. Теперь понимаю, что именно к такой кристаллической ясности рвется и не может прорваться нынешняя молодая (по возрасту) и безнадежно старая (по эстетическим ориентирам) поэзия. Корнилов уходил, наращивая скорость стиха и духа: “Тому, кто любит стихи, / Они не дадут пропасть, / И даже скостят грехи — / Не все, так хотя бы часть...” Этой веры и мне, надеюсь, хватит до конца.

Почти весь двадцатый век теоретики спорили о правомерности придуманного Тыняновым и Андреем Белым термина “лирический герой”. А с точки зрения практической он абсолютно прозрачен. Это поэтическое “я”, в которое может вместиться “я” читательское. Потребность в душевной и духовной самоидентификации — это главное, что обусловливает сам факт существования читателя стихов. Инну Лиснянскую, например, начал я понимать и ценить тогда, когда довелось (или удалось) в ее “я” эмоционально вписаться. Такой эффект, кстати, достигается с годами, когда общей почвой становится духовность, обретенная на финальном отрезке жизни. У Лиснянской развернут эмоциональный спектр утонченных любовных переживаний, неведомых юным сердцам, нахожу я у нее даже формулы для самоидентификации, что называется, духовно-политической. Как относиться к крушению нашей родной империи, по которой склонны ностальгировать и явные, и латентные шовинисты? Не могу, как коммуняки, употреблять провокационное выражение “развал Союза”, но и бездумное “чем хуже, тем лучше” мне тоже чужевато. У Лиснянской, наконец, нахожу формулу, устраивающую меня и ритмически, и семантически: “Некрасиво грустить, что распался имперский мир, / Но и чувством распада немыслимо пренебречь”. Я тоже так думаю, а поэт это говорит — за себя и за меня.

Вот еще один мой новый собеседник — живущий в Америке поэт Борис Кушнер. Я ценю, конечно, и Кушнера-классика — Александра Третьего русской лирической империи (первый-второй — это Пушкин и Блок, если кто не понял). Но Кушнер Александр в последнее время пишет прежде всего для Культуры, его уже не просто читать, а изучать надлежит. А Кушнер Борис пишет о себе и для меня, исследуя, в частности, непростую тему сходства и различия музыки как таковой и музыки стиха: “Пастернаковским изгибом, / Искореженностью фраз, / Тишиной, знакомой рыбам, / Диссонансом слов и фаз / Я отвечу, я сыграю...” Это мне близко и человечески, и эстетически. Переосмысливая шутливые ярлыки Сельвинского, скажу: сегодня динамичная “пастернакипь” плодотворнее и перспективнее, чем монументальный “мандельштамп”, придавивший многих...

В молодые годы мне как-то не случалось думать о том, до каких пор человек продолжает развиваться. Казалось, что за рубежом “полтинника” никаких неожиданных поворотов не случается. А выяснилось, что именно на шестом десятке происходит окончательное и порой болезненное размежевание. Невыносимо скучно становится участвовать в солидных разговорах о заработках, о летнем отдыхе, о количестве звездочек на дверях испанских и турецких гостиниц. Хочется от всего этого не просто бежать, а прямо-таки “бечь”. Впрочем, эту мою внутреннюю речь подслушала и с абсолютной смысловой точностью сформулировала и ритмизовала Татьяна Бек: “Скучковавшиеся — спасутся, / Запируют, затопят печь... / Но во все времена безумца / Распирало желанье — бечь! / Твердо смотрят глаза сухие. / Отрываюсь — читай: расту — / Под рычание злой стихии. / ...Ну а ты доживай в быту”.

В статьях о современной поэзии часто апеллируют к авторитету Тынянова, но, как правило, на уровне изолированных афористических цитат: дескать, опять у нас “промежуток”, литература, мол, открывает не заказанную ей Индию, а неведомую Америку, и т. п. Между тем сам Тынянов никогда не применял к одной эпохе инструменты и критерии эпохи другой. Что сказал бы он сегодня, полистав “Новый мир”, “Знамя” и “Арион”? Думаю, создатель “формализма” мог бы сказать примерно следующее. Установка на форму, делаясь общим правилом, утрачивает динамизм и ведет к инерционности. Единственным выходом в подобных ситуациях становятся поиски свежего идейно-тематического материала и преимущественная установка на новое содержание. И в стихе, и в прозе.

 

Читать друг друга

А тыняновская статья о “литературном сегодня” могла бы начинаться примерно так:

“Не читают писатели друг друга. Пишут же все при этом довольно похоже, что с горечью видят и издатель, и читатель.

Странная вещь! Непонятная вещь! Каждый литератор хочет быть прочитанным, но не желает сам поработать читателем. Таков порочный круг нашего времени”.

Конечно, есть среди нынешних прозаиков и поэтов отдельные “светлые личности”, много читающие и даже пишущие о своих коллегах. Но в целом у среднестатистического романиста или стихотворца сегодня нет системного представления о современном литературном контексте. Таков результат опроса, который я тайком провожу в неформальных беседах и светских разговорах лет уже десять (до чего же наивный народ эти писатели: даже не считают нужным соврать, что читали ту или иную нашумевшую или премированную вещь!). Всего, действительно, не прочтешь: каждый день в стране выходят одна-две книги, в которые нашему брату стоит заглянуть, а ведь существует еще и классика, которую иной раз хочется освежить в памяти... И тем не менее лечение и профилактика алексии должны начинаться внутри самого литературного сообщества. Если я читать не буду, если ты читать не будешь, если он читать не будет — кто же нас тогда прочтет?

 

[1] Знаешь, я очень переменился... (франц.)

[2] “Большой энциклопедический словарь”. М. — СПб., 1997, стр. 34.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация