Запятнана твоя — но дух бессмертный
Пусть будет чист — не провинись пред ним!
В разных местах белый стих ненадолго переходит в рифмованный. Это усиляет звучание (например, монолог Бориса в картине 1). Но непонятна система, верней, её нет.
Невольное сопоставление. Сопоставление с “Борисом Годуновым” Пушкина — трудно себе запретить: и по совпадению темы и охвата “Царя Бориса” и “Бориса Годунова”, и потому, что они следуют одним источникам (почти только Карамзин?), поминают, с разной степенью подробности, одни и те же даже второстепенные события. (И они совпадают, кроме разве: по Пушкину сестра Ирина уже умерла — и это верно: в 1604 г., перед самым входом Самозванца в Русь, по А. Толстому — ещё жива, и вот перед нами.) И притом Толстой пишет трагедию через 35 лет после Пушкина, с несомненностью имея её в виду постоянно, и где расходится с ней, то с полной сознательностью (и дерзостью?). Удивительное ощущение: прочесть один и тот же сюжет у двух столь выдающихся авторов. Увеличивает стереоскопичность твоего восприятия.
Правда, подобное сопоставление нам как бы и запрещается. — Углублённые, многоопытные пушкинисты (как В. С. Непомнящий) настоятельно предостерегают нас, что пушкинский “Борис Годунов” — “величайшая проблема, требующая иной, чем прочая драматургия, точки обзора”, что это — и не “историческая хроника”, как у Шекспира; и не картина данного периода, события, момента истории; и не трагедия о “заглавном герое” (Борис умирает в 4-й сцене от конца, Самозванец исчезает ещё картиной раньше, — а “процесс Истории продолжается”); это не “одна из исторических драм, где действуют причинно-следственные связи”, но — нечто “изо всякого ряда вон выходящее”, предмет изображения в ней “cам ход Истории, История, тесно привязанная к обстоятельствам духовным”; в драме этой “иконная композиция, с планом земным и небесным”, “обратная перспектива”.
Никак не упустим и такое веское суждение (И. Сурат и С. Бочаров): что если у Шекспира “действия сильных личностей вершат трагедию”, то “трагедию Пушкина вершит незримая сила”; “„Тень Димитрия” как незримое главное действующее лицо — олицетворение этой силы”; оттого-то, “на шекспировском фоне”, в “Годунове” “герои выглядят <...> пассивными, а структура трагедии — децентрализованной”1.
С уважением относясь к подобным трактовкам и видению, мы, однако, не можем запретить себе и более привычные мерки, не можем вовсе отказаться от распространённых представлений о сценичности (хотя и сильно расширенных в XX веке), от сравнений исторической выверенности.
Конечно, объёмом трилогии Алексей Толстой избрал себе возможность последовательней, разносторонней, глубже и значительней разработать Годунова, чем Пушкин. А Пушкин, даже и в объёме одной своей трагедии, не захватывает побольше места для Бориса: из 24 пушкинских сцен Борис участвует всего только в шести, а Самозванец (видимо, по ходу работы, сильно увлекший Пушкина) — в десяти. У Алексея же Толстого — Самозванец вне пределов показа, он только слух и символ возникшего движения, не реальный персонаж. Толстой не занимается им и даже отвергает идентичность его с Гришкой Отрепьевым. (Это совпадение Пушкин, напротив, принимает безоговорочно.)
Пушкин только мельком упоминает о смерти жениха Ксеньи, самих молодых мы почти не видим, не ощущаем, они почти картонны. Как недостаток это ощущается не само по себе, а именно сравнением с Алексеем Толстым: без жены (её нет) и без взрослых детей в своей жизни, без сестры Борис Пушкина совсем одинок и оттого менее реален. Эту упущенную нить и подхватил Алексей Толстой, как прямой — и во многом — последователь Пушкина.
У Пушкина не досвечена глубина в отношениях Годунова с Василием Шуйским: Годунов как будто не проницает его хорошо, и вот только когда замечает, как о чём-то новом (правда, в наставлении своему наследнику):
А Шуйскому не должно доверять.
Обратно и Шуйский как будто не в курсе замыслов и дел Бориса? По поводу убийства Дмитрия:
Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью нежданной.
Почему — “нежданной”? — хотя бы после удушения остальных Шуйских в тюрьме? (Или это — только лукавый словесный ход его?)
У Алексея Толстого (правда, глубиной в предыдущую пьесу) убедительно показано, что оба они друг другу цену знают, но Шуйский давно и полностью в руках Бориса и посылался в Углич как соучастник. (Да Шуйский-то по его стойкости в царение Самозванца — ещё окажется ой как глубок!)
Что касается убийства царевича Борисом — до последнего времени, кажется, считалось, что и Пушкин (как и А. Толстой) вполне уверен в этой вине. Но, например, не так давно появилась работа (О. Арановская, “Вестник РХД”, № 143 /1984/), предлагающая другую трактовку: Борис не убивал Дмитрия, а все муки его связаны с высокой болезнью совести: он виновен не в убийстве, а в том, что желал этой смерти, — и именно так, дескать, понимает и трактует Пушкин, и только эту высокую совестливость повышенно нравственного человека выражают
мальчики кровавые в глазах.
Из главных аргументов тут: что Пушкин не вложил в уста Бориса прямого признания в убийстве Дмитрия.
Да, Пушкин не сделал так — и кому бы у него в пьесе остаётся такое сказать? Только прямо к публике? Но это — слишком грубый приём, он претит Пушкину (хотя Шекспир делал так). Даже не сомневаясь, что царевича убил Борис, — Пушкин из одного чувства вкуса не мог бы вложить Борису такую тираду.
Да, Пушкин не переступил прямо юридической черты, как она и не проведена в истории. Однако и в пушкинской пьесе практически все убеждены, что Царевича убили по поручению Бориса, — и сам Пушкин не только не наводит тени сомнения ни на одно из этих высказываний, но, наоборот, всегда усиливает и подтверждает их репликами других персонажей (как Борис бледнеет) и даже прямыми авторскими ремарками, как в картине 16: в продолжение речи Патриарха “Борис несколько раз отирает лицо платком”. Да и вся эта сцена с разумнейшим предложением Патриарха — перенести чудотворный гроб Царевича в Москву, — вся против Бориса: не будучи прямо виновен в убийстве — из каких изощрённых душевных движений он бы отказался от такого метода обороны, абсолютно весомого в глазах русских людей того времени?
Впрочем, указанная журнальная статья исходит из образа какого-то придуманного невинного человека, не знавшего никаких других тяжких преступлений, а не из реального Бориса Годунова, сделавшего карьеру при дворе Иоанна Грозного, зятя Малюты Скуратова, самое малое — удушителя клана Шуйских в тюрьме (что подтверждает и Пушкин), а затем же — и направителя многих преследований (Романовы), затем и казней при своём царствовании (даже: по Пушкину они начались ещё раньше, чем по Толстому, — ещё до возникновения слухов о Самозванце). Именно по Пушкину, сравнительно с Толстым, движения Бориса к добру — исчезающе слабы. Пушкинская трактовка совсем не благоприятна для оправдания Бориса. Не будем уже опираться на косвенное соображение, что именно Борис-то и нуждался в этом убийстве, а не кто другой:
Но я достиг верховной власти... чем?
Не спрашивай.
Сыграло ли роль, что предки Пушкина действовали именно при Самозванце, а Годунову “противен род Пушкиных мятежный”? В сцене у фонтана Пушкин приписывает Самозванцу большую искренность, чистоту и высоту чувства, которую мы никак не ожидаем в честолюбивом монахе Гришке. Дальше, в боях, выделяет и рыцарский характер его и (картина 15) душевную тяжесть, что ведёт Литву на Русь, братьев на братьев, — кажется, в келье Чудова монастыря автор и сам ещё не предполагал такого в Отрепьеве.
Но и устами Бориса Пушкин не упускает высказать свои горькие и справедливые мысли о народе. Два-три монолога Бориса и Пимен сами по себе создают отдельную историософскую вертикаль, которой не видим ясно у Алексея Толстого. (А “безмолвствие” народа — прямо взято из Карамзина, это мало кто помнит.)
Однако у Толстого — выдержаны законы драматического действия, как мы к ним привыкли (хотя как раз в “Царе Борисе” оно несколько ослаблено). Трагедия же Пушкина уверенней воспринимается в чтении, нежели как реальная сценическая постановка. Она дробится на множество эпизодических сцен, и некоторые из них не кажутся обязательными (например, картина 12, Марина с горничной, — так как вообще Марина повисает дальше в бездействии; в иных редакциях она и исключена).
У Толстого в трилогии немало стихов, ставших афоризмами, — это самый высокий признак. (И рядом с этим выглядит небрежностью, как в картине 9, — вдруг замена одной-другой стихотворной строфы — крохотными кусочками прозы. Или совсем произвольное появление рифм, вовсе не в ударных местах.)
Ещё к историческим пьесам примыкает Посадник (1870 — ...). При малом объёме пьесы (3 действия, 5 картин) — несколько ярких образов (посадник Глеб Мироныч, надменная вдова бывшего посадника Мамелфа, воевода Чермный, его полюбовница истеричка Наталья);
— общая яркая картина Новгорода, и как собирается, принимается решение, и корыстные расчёты купцов (не ссориться с Суздалем);
— напряжённый драматизм действия, хотя как будто и нехитрый, даже традиционный сюжет. И сверх него автор успевает втиснуть чисто бытовые сценки.
Общий девиз:
Не за тебя, за Новгород гублюсь, —
долг выше собственной жизни, как высоко.
И не снижает, не портит какой-нибудь ложно благополучной развязкой: нашли бы, скажем, что ключ украла Наталья, и помиловали посадника.
Действие даже как бы не кончается, Новгород остаётся в том угрожаемом положении, как мы его застали. И это — особенно сильно: перед нами прошёл лишь эпизод, совсем не исторического масштаба.
— В пятистопном ямбе — не всё, есть и проза.
— Тут же и знаменитое: “Не слыть, а быть”.
— В комментариях сообщают, что пьеса просто не кончена. Но вот что: это и замечательно, что она не продолжена! В этом большой урок художества! И — достаточно материала для жизненных уроков.
Лирическая поэзия А. К. Толстого.
Его стихи открыты, совсем не притязательны. Он вовсе не знает никакой сложности, метафор, намёков. Не найдёшь и отточенных кратких афоризмов. Не ахти какие мысли, а форма бывает и вовсе расслабленная. Но как только сдвигает к фольклорным формам — сразу лучше, струя от фольклора много обогатила его интонации. (Это — недоиспользованная линия в русской поэзии.) Алексей Толстой — как бы средний между Кольцовым и классической строгой поэзией.
Поток его лирических стихов (большая часть обращена к будущей жене Софье Андреевне, а от женитьбы — почти пресекаются) — скорей бесхитростные душевные откровения, они вовсе не сделаны. Ему важно исповедаться, а не произвести впечатление на читателя.
Например:
Бывают дни, когда злой дух меня тревожит.
Он как будто всё время в жалобах — в споре со своей судьбой. Ббольшая часть стихов передлинена. Обычно нет чёткости образа и чувства — размыты в общепринятых словах и обилии их. В этих стихах есть романсная поверхностность, отчего их так охотно разбирали на романсы.
Но и — изрядно лёгкого виршесложения.
Баллады, былины, притчи.
А вот в балладах — А. Толстой свеж, оригинален и, конечно, фольклорен. Он же и историю как хорошо чувствует, даже когда немного трансформирует.
Очень хороша знаменитая “Правда” (с семи сторон) и “Песня о походе Владимира на Корсунь” (1869), где взвешенно соседствует лёгкое посмеивание над варварством — с чистой передачей крещения.
— “Поток-богатырь” слишком публицистичен, грубо.
— Великолепен “Садко”, хорош “Слепой” (опоздал ко княжескому обеду и поёт в лесу никому).
— Нигилистов и начинающих борцов против искусства Алексей Толстой разгадал вовремя и пришпилил крепко (“Порой весёлой мая”, 1871).
Сатирические, юмористические.
— Сатирическая струя у него настойчивая и, видно, не давала ему покоя. Для смеха он не жалел никого.
“История государства Российского” — очень зубоскально, и в лад радикалам. (И тут дал много метких стихов.)
Но и: большинство сатир его недолговечно, новые времена потребовали новых.
Поэмы.
“Грешница” как бы недотягивает. Неубедительное исполнение.
“Иоанн Дамаскин” сильно затянут и потому маловыразителен (но тропарь — хорош).
А “Портрет” — по-моему, очень мил: поэтично, молодо и хорошая доза юмора, который А. К. Толстому всегда удаётся.
© А. Солженицын.
1 Сурат И., Бочаров С. Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества. М., 2002, стр. 59 — 60.