Кабинет
Павел Басинский

Шамординский ужас

Фрагмент из книги "Ледяной дождь. Об уходе и смерти Льва Толстого", которая готовится к выходу в издательстве "АСТ".

"Исследование выполнено при частичной финансовой поддержке РГНФ, проект № 09-04-00493 а/Р".

Басинский Павел Валерьевич родился в 1961 г. в г. Фролово Волгоградской обл. Окончил Литературный институт им. А.М.Горького. Критик, прозаик, автор книг "Московский пленник" (2004), "Горький" (2005), "Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина" (2008). Живет в Москве. Постоянный автор "Нового мира".


Павел Басинский

Шамординский ужас


Документальная повесть

 

I

 

В ночь с 27 на 28 октября 1910 года (здесь и далее все даты даются по старому стилю. — П. Б.) в Крапивенском уезде Тульской губернии произошло событие невероятное, из ряда вон выходящее даже для такого необычного места, как Ясная Поляна, родовое имение знаменитого на весь мир писателя и мыслителя — графа Льва Николаевича Толстого. 82-летний граф ночью тайно бежал из своего дома в неизвестном направлении в сопровождении врача Маковицкого.

Первым пунктом его остановки на пути из Ясной была знаменитая на всю Россию Оптина пустынь, где Толстой хотел встретиться со старцем Иосифом, но по сложным причинам так и не смог. Обстоятельства пребывания Толстого в Оптиной много освещались и в прессе, и в научной, и даже в богословской литературе. Менее внимательно изучена вторая остановка Толстого на смертном пути — в соседнем монастыре близ села Шамордино, где жила монахиней его родная сестра — Мария Николаевна Толстая. Между тем именно в Шамордине Толстой принял судьбоносное для себя решение: не возвращаться в Ясную, а бежать дальше, и скорее всего — на Кавказ. Почему это произошло?

 

Если до посещения Оптиной и приезда в Шамордино еще можно говорить об уходе Толстого, подразумевая под этим понятием некую осмысленную перемену мест, то после отъезда из Шамордина ни о каком уходе не могло быть и речи. Это было только бегство. Даже младшая дочь Саша, которая всецело поддерживала отца во время ухода, оказавшись с ним в поезде до Ростова, вдруг по-настоящему испугалась и почувствовала: происходит что-то не то. Он (они) совершил (совершили) ошибку, которую, может быть, и нельзя было не совершить, но которая не перестает быть ошибкой.

Впервые Саша ясно увидела, что из дома бежал не великий писатель, третируемый, как ей казалось, плохой, хитрой и истеричной женой, тогда осуждаемой ею матерью, а 82-летний старичок, больной и беспомощный, нуждавшийся в постоянной заботе со стороны той самой плохой жены.

Астаповская трагедия началась не в Астапове, а в поезде от Козельска. «В четвертом часу отец позвал меня, его знобило, — вспоминала А. Л. Толстая. — Я укрыла его потеплее, поставила градусник — жар. И вдруг я почувствовала такую слабость, что мне надо было сесть. Я была близка к полному отчаянию. Душное купе второго класса накуренного вагона, кругом совсем чужие, любопытные люди, равномерно стучит, унося нас все дальше и дальше в неизвестность, холодный, равнодушный поезд, а под грудой одежды, уткнувшись в подушку, тихо стонет обессиленный больной старик. Его надо раздеть, уложить, напоить горячим… А поезд несется все дальше, дальше... Куда? Где пристанище, где наш дом?»

Это был момент неприятной истины. Вдруг отлетели в сторону и рассыпались в прах проблемы, еще вчера казавшиеся самыми важными: дневник, который Толстой безуспешно прятал от жены; завещание, тайно подписанное в лесу; вражда Софьи Андреевны и Черткова; якобы «роскошная жизнь», которую отец вынужден был вести в Ясной Поляне. На повестке остался один-единственный вопрос: что делать 26-летней незамужней девушке с такой же молодой подругой (Варвара Феокритова) и не самым лучшим, хотя и бесконечно преданным врачом (Маковицкий) со смертельно больным стариком в поезде дальнего следования? Вот его надо «раздеть, уложить, напоить горячим». Но это только начало. Через несколько суток в Астапове Саша в записной книжке признается сама себе: «(Ой, как стыдно.) Я помогала в <…>» Собственно, не важно, в чем именно она помогала собравшемуся возле Толстого уже целому синклиту докторов. Важно, что воспитанная в аристократической семье девушка вынуждена была делать с отцом то, что могла делать только его жена, ее мать. И это было ей очень стыдно.

Те, кто и сегодня продолжает называть последний поступок Толстого подвигом, грандиозным актом отречения великого учителя мира сего, просто не читали дневники и воспоминания очевидцев этого жуткого события: Саши, Маковицкого, племянницы Толстого Оболенской и других людей.

Приехавший 29 октября, на следующий день после ухода Толстого, в Оптину молодой секретарь Черткова Алеша Сергеенко был тотчас усажен Л. Н. за стол записывать ответ на запрос Корнея Чуковского о проблеме смертных казней. Во время работы Алеша Сергеенко увидел на противоположном краю стола узенький листок бумаги, на котором было что-то написано крупным почерком Толстого. Ему очень хотелось подсмотреть, что там, но было неловко.

«Кончив диктовать, Лев Николаевич подошел к умывальному столику, на котором стоял большой фаянсовый таз и большой фаянсовый кувшин. Из кувшина налил в таз воды и стал намыливать руки. Вдруг с огорчением воскликнул:

— Ах, досадно!

— Что, Лев Николаевич, досадно?

— Да забыл ногтевую щеточку...

— Я постараюсь, Лев Николаевич, достать вам.

— Нет, нет, не надо. Я записываю, что прошу прислать мне из дому...»

Мучительность нравственного самочувствия Толстого после ухода из дома проистекала от того, что, больше всего на свете не желая обременять своей персоной других людей, он, по сути, только тем и занимался. И чем больше он старался их не обременять, тем больше создавал проблем.

Когда Толстой ушел гулять, Сергеенко тотчас потянул к себе листок бумаги и прочитал:

«Мыло

Ногтевая щеточка

Блок-нот».

Если бы вместо «блокнота» в этом списке значился «скальпель», можно было бы не сомневаться, что это запрос домой временно отъехавшего и постоянно практикующего хирурга. Но это был запрос писателя, для которого мыло и ногтевая щеточка, пожалуй, не менее важны, ибо главный инструмент писателя — руки, которые должны содержаться в идеальной чистоте. Не говоря о том, что Толстой вообще отличался необыкновенной чистоплотностью.

В письме к Саше, которое она не успела получить, сама выехав в Шамордино, Толстой просил прислать или привезти «штучку для заряжания чернил» (чернила он не забыл), а еще «маленькие ножницы, карандаши, халат». Кстати, мыло Толстому требовалось вегетарианское, приготовленное не из животных. Еще в список, который видел на столе Сергеенко, потом добавились «кофе, губка». В письме к Саше он просил прислать книги Монтеня, Николаева, второй том «Братьев Карамазовых». Уезжая ночью, он не взял с собой необходимых книг и уже в первом поезде стал мучиться их отсутствием. Особенно не хватало составленных им самим «Круга чтения» и «На каждый день», куда он собирал произведения и мысли великих и не великих писателей и мыслителей, считая это своим главным занятием в конце жизни. Некоторые из этих сборников он увидит в библиотечке сестры в Шамордине и немедленно их радостно «похитит» с согласия Марии Николаевны.

Все это — книги, мыло, щеточка, «штучка» для чернил, ножницы, блокнот, халат — потребовалось Л. Н. в первые же два дня ухода. Их отсутствие портило ему настроение, и без того тягостное, как он ни старался уверить себя и окружающих, что ему «свободно» и «хорошо». Да, в дневнике и письме к Саше он писал, что поездка в вагоне третьего класса в Козельск вместе с простым народом была «поучительна» и «приятна». Но когда они двинулись из Козельска дальше и вдруг возникла перспектива ехать тем же поездом, в том же третьеклассном вагоне (а другого в этом поезде просто не было), Толстой очень испугался, и Маковицкий это заметил и зафиксировал в дневнике.

И таких мелочей было много. Собственно, из них-то и складывалась поездка «на перекладных» и «проходящих» от Ясной до Астапова. Например, чем и где питаться? Не вечно же на станциях? В Ясной Поляне был особый, довольно сложный рацион для вегетарианца, страдавшего печенью и кишечником. Этот рацион был результатом долгих поисков С. А., которая вообще отличалась необыкновенным педантизмом в составлении домашних меню. Здесь были свои семейные хитрости, вроде того, что в грибной бульон, приготовленный специально для Л. Н., незаметно для него подливали несколько ложечек мясного бульона. Была целая проблема с цветной и брюссельской капустой, с киселями, до которых Л. Н. был большой охотник, с чем-то еще, о чем мы не будем говорить, чтобы не дразнить тех, кто считает, что поздний Толстой вел «барскую» жизнь. Это была не «барская» жизнь, а жизнь аскета, но с величайшим вниманием относившегося к драгоценному сосуду, переносившему бессмертную душу из одной вечности в другую, — своему телу. Это был особого рода аскетизм, без вшей и вериг. Но что делать с драгоценным сосудом в скверных российских гостиницах и на ухабах нашего вечного бездорожья?

«Дорога была ужасная, грязная, неровная, и ямщики взяли с нее влево, через луга города Козельска; несколько раз приходилось проезжать канавы. Было не очень темно, месяц светил из-за облаков. Лошади шагали.
На одном месте ямщик стегнул их, они рванули, и страшно тряхнуло, Л. Н. застонал», — описывает Маковицкий дорогу из Козельска в Оптину.

Приехавшие в Шамордино Саша с Феокритовой привезли с собой геркулес, сухие грибы, яйца, спиртовку. В Оптиной, в Шамордине и в поезде перед тем, как слечь, Толстой по-стариковски много и охотно ел, это заметили все, кто был с ним. Вероятно, этому было физиологическое объяснение: нервы или слабость, а может быть, его организм просто готовился к трудной смерти.

Все это упало на плечи сперва одного Маковицкого, а затем Саши и Феокритовой. И когда Толстой писал Саше из Оптиной пустыни: «Душа разрывается, и физически мне прелестно», — он имел в виду только то, что он очень ценит заботу своего спутника, но и страдает от того, что доставляет окружающим столько забот.

Однако был человек, которому он не только не боялся доставить хлопот, но которому эти хлопоты были бы, несомненно, приятны. Это была его сестра Машенька, монахиня Мария Николаевна Толстая.

Маша и Левочка были младшими детьми в семье Толстых и потому особенно тянулись друг к другу еще с раннего детства. Мария Николаевна была моложе Л. Н. всего на полтора года. Их переписка захватывает полвека, и по ней одной можно судить о том, насколько нежными были отношения брата и сестры. Она принимала живейшее участие в его делах, как сердечных, так и творческих. Он был крестным отцом ее дочери Варвары, своей племянницы, которой подарил в качестве приданого десятитысячный билет из гонорара за «Войну и мир». После неудачного романа Л. Н. с Арсеньевой Мария Николаевна пыталась выступить в роли свахи и женить брата на княжне Дондуковой-Корсаковой. Она хорошо знала психологию брата, разгадав в нем «подколесинский» синдром беглеца.

В свою очередь, будучи старшим в семье только по отношению к Маше, он особенно трогательно заботился о ней, переживая ее несчастья как свои личные. А несчастий на ее долю выпало много, чем-то ее судьба напоминала судьбу Анны Карениной.

В шестнадцать лет выданная замуж за своего родственника Валериана Толстого, она поселилась в имении Покровское близ Черни Тульской губернии и родила ему четверых детей. Она беззаветно любила мужа и была оскорблена, узнав о его многочисленных любовных похождениях, в том числе с гувернантками и кормилицами (в этом ее судьба по-своему предваряла судьбу Долли Облонской). Имея гордый и независимый характер, Мария Николаевна в 1857 году оставила мужа. Эта новость «задушила» Л. Н., который в это время находился в Баден-Бадене. Он бросил все и помчался в Россию спасать сестру. Толстой снял в Москве дом, где поселился вместе с сестрой и ее детьми. Но на этом злоключения сестры не кончились. Она отправилась с детьми за границу, где познакомилась с молодым, красивым, но больным человеком, Гектором Виктором де Кленом. Вскоре их дружба перешла в страстную любовь. Три зимы они провели в Алжире. В 1863 году у Марии Николаевны родилась незаконная дочь Елена. Свое отчество, Сергеевна, она получила от крестного отца, старшего брата Марии и Льва, Сергея Николаевича Толстого.

Лев принял живое участие в драме сестры и даже предлагал самому воспитывать ее незаконную дочь. В 1873 году, когда в «Русском вестнике» печаталась «Анна Каренина», де Клен умер, и Мария Николаевна всерьез думала о самоубийстве. Не зная еще, чем закончится роман брата, она писала ему: «Мысль о самоубийстве начала меня преследовать, да, положительно преследовать так неотступно, что это сделалось вроде болезни или помешательства... Боже, если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от минутных наслаждений, потому что всё то, что незаконно, никогда не может быть счастием...»

Вернувшись в Россию с Еленой, уже сознательной девочкой, воспитанной по-европейски и плохо говорившей по-русски, Мария Николаевна первое время боялась при людях признавать ее дочерью и выдавала за свою воспитанницу. Братья Сергей и Лев этого не понимали, они открыто называли ее своей племянницей. Поэтому отношение дочери к матери было непростым. Она рано ушла от нее, жила самостоятельно и вышла замуж за юриста, судебного чиновника в Воронеже, а затем в Новочеркасске, Ивана Васильевича Денисенко. Именно к ним, к Денисенкам, направлялся Толстой, когда бежал из Шамордина.

После личных драм с Валерианом Толстым, де Кленом и дочерью Еленой Мария Николаевна встала на монастырский путь. Но это было не сразу. Сначала просто поселилась в Белевском женском монастыре Тульской губернии, откуда писала брату в 1889 году:

«Ты ведь, конечно, интересуешься моей внутренней, душевной жизнью, а не тем, как я устроилась, и хочешь знать, нашла ли я себе то, чего искала, то есть удовлетворения нравственного и спокойствия душевного
и т. д. А вот это-то и трудно мне тебе объяснить, именно тебе: ведь если я скажу, что не нашла (это уж слишком скоро), а надеюсь найти, что мне нужно, то надо объяснить, каким путем и почему именно здесь, а не в ином каком месте. Ты же ничего этого не признаешь, но ты ведь признаешь, что нужно отречение от всего пустого, суетного, лишнего, что нужно работать над собой, чтоб исправить свои недостатки, побороть слабости, достичь смирения, бесстрастия, т. е. возможного равнодушия ко всему, что может нарушить мир душевный.

В миру я не могу этого достичь, это очень трудно; я пробовала отказаться от всего, что меня отвлекает, — музыка, чтение ненужных книг, встречи с разными ненужными людьми, пустые разговоры... Надо слишком много силы воли, чтоб в кругу всего этого устроить свою жизнь так, чтобы ничего нарушающего мой покой душевный меня не прикасалось, ведь мне с тобой равняться нельзя: я самая обыкновенная женщина; если я отдам все, мне надо к кому-нибудь пристроиться, трудиться, т. е. жить своим трудом я не могу. Что же я буду делать? Какую я принесу жертву Богу? А без жертвы, без труда спастись нельзя; вот для нас, слабых и одиноких женщин, по-моему, самое лучшее, приличное место — это то, в котором я теперь живу».

Это признание будущей монахини (она окончательно ушла из мира в 1891 году, поселившись в только что возникшем Шамординском монастыре, в домике-келье, специально построенном по проекту ее духовника, оптинского старца Амвросия) весьма любопытно. Оно говорит о том, насколько близки были Л. Н. и его сестра в понимании веры, несмотря на всю разницу путей ее жизненного воплощения. Оба они были практичны в своем отношении к вере. Если вера — это счастье, то есть «полное удовле­творение нравственное и спокойствие душевное», то и надо искать самый короткий и для тебя лично доступный путь к счастью. Для Толстого (в его понимании) этот путь лежал вне церкви, для сестры — через монастырь.

Но, конечно, Мария Николаевна, уже твердо вставшая на монашеский путь, переживала за брата. «...Я тебя очень, очень люблю, молюсь за тебя, чувствую, какой ты хороший человек, как ты лучше всех твоих Фетов, Страховых и других. Но все-таки как жаль, что ты не православный, что ты не хочешь ощутительно соединиться с Христом... Если бы ты захотел только соединиться с Ним... какое бы ты почувствовал просветление и мир в душе твоей и как многое, что тебе теперь непонятно, стало бы тебе ясно, как день! Я завтра, если силы мои позволят, буду приобщаться в церкви», — писала она брату в 1909 году.

На эти попытки сестры вернуть его в лоно православия Толстой отвечал в дневнике: «Да, монашеская жизнь имеет много хорошего: главное то, что устранены соблазны и занято время безвредными молитвами. Это прекрасно, но отчего бы не занять время трудом прокормления себя и других, свойственным человеку».

Упрямство Толстого в отстаивании своего религиозного пути, его отрицание церкви нередко приводили к спорам между братом и сестрой, но эти споры никогда не приводили даже к возможности разрыва отношений. Они всегда заканчивались... шуткой. Оба ценили остроумие. Однажды, посетив сестру в Шамордине, Толстой пошутил: «Вас тут семьсот дур монахинь, ничего не делающих». Это была злая, очень нехорошая шутка. Шамординский монастырь был действительно переполнен, причем девицами и женщинами из самых бедных, неразвитых слоев, ибо устроитель монастыря Амвросий перед кончиной приказал принимать в него всех желающих. В ответ на эту злую шутку Мария Николаевна вскоре прислала в Ясную собственноручно вышитую подушечку с надписью: «Одна из семисот Ш-х дур». Толстой не только оценил этот ответ, но и устыдился своих сгоряча сказанных слов.

Подушечка эта и сегодня лежит на кресле в кабинете Толстого в музее-усадьбе «Ясная Поляна».

Мария Николаевна была не вполне обычной монахиней. По крайней мере, она сильно выделялась на общем фоне. Перед смертью, уже приняв схиму, она бредила по-французски. Ей, привыкшей жить по своей воле, было трудно смиряться, всегда спрашивать разрешение духовника или игуменьи. Она скучала по общению с близкими по образованию людьми, читала газеты и современные книги. «У нее в келье, — вспоминала ее дочь Е. В. Оболенская, — в каждой комнате перед образами и в спальне перед киотом горели лампадки, она это очень любила; но в церкви она не ставила свечей, как это делали другие, не прикладывалась к образам, не служила молебнов, а молилась просто и тихо на своем месте, где у нее стоял стул и был постелен коврик. Первое время на это покашивались, а иные и осуждали ее, но потом привыкли».

«Я как-то раз приехала к матери с моей дочерью Наташей, которая страдала малярией. Мать приставила к ней молодую, очень милую монашенку, которая ходила с ней всюду гулять; но когда та хотела повести ее на святой колодезь, уверяя, что стоит ей облиться водой, как лихорадка сейчас же пройдет, мать сказала:

— Ну, Наташа, вода хоть и святая, а всё лучше не обливаться.

Монашенка была страшно скандализирована этими словами».

Раз в год, на два летних месяца, она приезжала гостить к брату в Ясную Поляну. Выхлопотать разрешение на это было непросто, пришлось обра­титься к калужскому архиерею. Последний раз она была в Ясной летом 1909 года и, по свидетельству дочери, уезжая, горько плакала, говоря, что больше не увидит брата.

Тем не менее его внезапный приезд поздней осенью был для нее не совсем неожиданным. Уже в последний свой визит в Ясную она увидела, что в семье брата назрел неразрешимый конфликт, и была в этом конфликте все-таки на его стороне.

Встреча их в доме Марии Николаевны в Шамордине была очень трогательной. Приехав с Маковицким и Сергеенко 29 октября уже поздно вечером, Толстой даже не заглянул в номер гостиницы, где они остановились. Он немедленно отправился к сестре. Эта его стремительность после рассеянного блуждания возле скитов Оптиной говорит о многом. Толстой рвался к сестре излить свою душу, поплакаться, услышать слова поддержки. Возможно, даже оправдания своего ухода из семьи.

Это был очень тонкий момент. Как монахиня, сестра должна была, разумеется, упрекнуть брата за то, что он отказался нести свой крест до конца. Сама Мария Николаевна осуждала себя за то, что в свое время из гордости разошлась с Валерианом и тем самым обрекла себя на дальнейшую цепь грехопадений. Однако она ни одним словом не выразила несогласия с поступком брата и целиком поддержала его.

В келье Марии Николаевны в то время были ее дочь Елизавета Вале­риа­новна Оболенская и сестра игуменьи. Они стали свидетелями необыкновенной, мелодраматической сцены, когда великий Толстой, рыдая попеременно на плечах сестры и племянницы, рассказывал им, что происходило в Ясной Поляне в последнее время... Как жена следила за каждым его шагом, как он прятал в голенище сапога свой тайный дневник и как наутро обнаруживал, что тот пропал. Он рассказал о тайном завещании, о том, как С. А. прокрадывалась по ночам в его кабинет и рылась в бумагах, а если замечала, что он в соседней комнате не спит, входила к нему и делала вид, что пришла узнать о его здоровье. Он с ужасом поведал о том, что ему рассказал в Оптиной Сергеенко: как С. А. пыталась покончить с собой, утопившись
в пруду. «Какой ужас: в воду...»

Племяннице Толстой показался «жалким и стареньким». «Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая бородка. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам».

Жалкий вид отца отметила и приехавшая на следующий день в Шамор­дино дочь Саша. «Мне кажется, что папа уже жалеет, что уехал», — сказала она своей двоюродной сестре Лизе Оболенской.

В гостинице Л. Н. был вял, сонлив, рассеян. Впервые назвал Мако­вицкого Душаном Ивановичем (вместо Душан Петрович), «чего никогда не случалось». Глядя на него и пощупав пульс, врач сделал вывод, что состояние напоминает то, какое бывало перед припадками.

И снова Толстой постоянно плутает. На следующий день, уходя от сестры после второго визита к ней, он заблудился в коридоре и никак не мог найти входную дверь. Перед этим сестра рассказала ему, что по ночам к ней приходит какой-то «враг», бродит по коридору, ощупывает стены, ищет дверь. «Я тоже запутался, как враг», — мрачно пошутил Толстой во время следующей встречи с сестрой, имея в виду собственные блуждания в коридоре. Впоследствии Мария Николаевна очень страдала от того, что это были последние слова брата, сказанные ей.

После второго визита 30 октября Толстой вернулся в гостиницу и узнал, что приехала Саша и пошла к тете, думая застать там отца. Они разминулись, потому что Маковицкий повел Толстого более коротким путем. Толстой немедленно повернул назад, но Маковицкий, чуя неладное, отправился за ним, следуя в ста шагах. «И действительно, Л. Н. пропустил дом Марии Николаевны, направился дальше влево. Я догнал его и вернул и тогда уже вместе с ним вошел к Марии Николаевне».

Кажется, все говорило о том, что Толстой находится на последнем докате, на последнем пределе душевных и физических сил. Дальше ехать нельзя. Ехать дальше — самоубийство!

Но, как и в Оптиной, на всех находит какое-то оцепенение. Как в Оптиной не было ни одного человека, который бы взял и отвел Толстого к старцам, так и в Шамордине все в принципе понимают, что ехать дальше смертельно опасно и что Шамордино — это последняя гавань здравого смысла. Но не только ничего не предпринимают, чтобы остановить Л. Н., а фактически подталкивают его к дальнейшему бегству. Хотя здесь живет его любимая сестра. Здесь Толстого любят все. Не раз бывая в Шамордине, он успел вызвать к себе симпатию самых простых насельниц монастыря. Здесь есть гостиница. По соседству — деревня, в которой Л. Н. утром 30 октября подыскал себе домик у вдовы Алены Хомкиной, с чистой и теплой горницей и дощатыми полами, за пять рублей в месяц.

Толстой по-прежнему жадно любопытен. Он хочет изучить состояние монастыря, осмотреть мастерские и типографию. В его дневнике замыслы четырех произведений, которые он записал еще в Оптиной: «1) Феодорит и издохшая лошадь; 2) Священник, обращенный обращаемым; 3) Роман Страхова. Грушенька-экономка; 4) Охота; дуэль и лобовые». Обнаружив в домашнем собрании сестры книжки из «Религиозно-философской библиотеки» М. А. Новоселова, он в гостинице с интересом их изучает, особенно статью Герцена о социализме, вспоминая, что оставил в Ясной свою незаконченную статью на ту же тему. Диктует дружеское письмо Новоселову и мечтает о продолжении собственной статьи.

В Толстом было еще достаточно сил для мысли и творчества, но уже совершенно не оставалось сил для безудержного перемещения в пространстве, в которое очень скоро превратился его уход. Когда Саша с Феокритовой приехали к отцу, он почти решил остаться в Шамордине.
В противном случае он не стал бы договариваться об аренде дома в деревне, таким образом обманывая бедную вдову, нуждавшуюся в деньгах. Правда, вдова оказалась не очень-то расторопной: вечером того же дня не пришла в гостиницу для окончательного договора. Но Толстого, как пишет Маковицкий, устраивала и гостиница — по рублю в сутки.

Приезд дочери переломил его настроение. Саша была еще слишком молода и решительно настроена против матери и братьев. К тому же она была возбуждена путешествием в Шамордино, окружным путем через Калугу. Зачем? А чтобы запутать след для матери.

Как все упрямые люди, Толстой был крайне переменчив в настроениях и подвержен влияниям извне. Изменить его точку зрения на мир было почти невозможно, для этого ему требовались годы и годы душевной работы, колоссального накопления положительного и отрицательного душевного опыта. Но переменить его настроение не составляло труда. Особенно в тот момент, когда он был страшно неуверен в правильности своего поступка и даже прямо написал Саше, что «боится» того, что сделал. В этот момент Толстой был подобен царю Салтану, которого мог смутить известиями всякий гонец.

Сначала в роли гонца с дурными вестями выступил Сергеенко, тоже молодой человек и тоже настроенный враждебно к жене Толстого. Именно от него Л. Н. первый раз услышал, что С. А. собирается поехать вдогонку за ним. И не одна, а с сыном Андреем. Приехавшая в Шамордино Саша подтвердила это да еще и возбужденным видом внесла дополнительную нервозность в общую атмосферу.

Ее нельзя за это винить. В конфликте отца и матери Саше досталось больше всех. В отличие от других детей Толстого, живших своими семьями и наезжавших в Ясную Поляну, когда они сами того хотели или же когда им это было нужно, Саша жила в Ясной постоянно. Беспредельно преданная отцу, для которого она была и секретарем, и главным конфидентом в его тайнах (насколько это позволяла ее молодость), она в глубине души, конечно, любила и жалела мать, но в силу молодости и резкого характера в самый разгар конфликта вела себя по отношению к ней очень жестоко. Она уверила себя (и самое плохое — старалась убедить в этом отца), что мать отнюдь не больна, а только хитрит и прикидывается больной, чтобы изменить завещание мужа в пользу свою и сыновей. Судя по дневнику ее подруги Варвары Феокритовой (кстати, взятой в дом самой С. А. в качестве переписчицы ее мемуаров), та была уверена в том же. И вот обе приехали в Шамордино на помощь к Толстому, но, по сути, именно их приезд стал толчком к дальнейшему его бегству и неизбежной гибели.

Впрочем, один только приезд Саши и ее возбужденное состояние, конечно, не изменили бы решения Толстого остаться в Шамордине. Прожив с женой 48 лет, он гораздо лучше Саши знал, чего от нее можно было ожидать. И если накануне и даже в день приезда дочери он намеревался остаться возле сестры, значит, надеялся на какое-то иное разрешение конфликта и ждал от Саши каких-то иных известий, не тех, которые она привезла.

Ну, например, задумаемся, почему в качестве своего спутника С. А. выбрала именно сына Андрея?

Второй раз услышав это имя уже от Саши, Толстой не мог не испытать тяжелого чувства. Но не потому, что Андрей был бы ему неприятен, а как раз потому, что из всех сыновей Толстой больше всех любил именно Андрея. Это порой удивляло даже С. А. Самый беспутный из детей, Андрей Львович оказался самым любимым сыном Толстого. И это несмотря на то, что все привычки сына вступали в непримиримое противоречие с тем, как жил его отец и что он проповедовал. Андрей Львович был неравнодушен к вину, кутежам и женщинам. Его связи с яснополянскими крестьянками напоминали Л. Н. о постыдном грехе его собственной молодости. Единственный из сыновей Толстого Андрей Львович избрал военную карьеру и даже отправился добровольцем на Русско-японскую войну. И это в то время, когда сотни людей под влиянием учения Л. Н. отказывались от обязательной службы в армии и отправлялись за это в тюрьмы и штрафные батальоны. Сын Толстого горячо и открыто поддерживал столыпинские смертные казни в период подавления революции 1905 — 1907 годов. Он помогал матери организовать вооруженную охрану Ясной Поляны и даже инициировал обыски в крестьянских дворах для поисков ворованной с их огорода капусты.

Наконец, Андрей Львович не просто оставил свою первую жену Ольгу Константиновну (к тому же свояченицу Черткова) с двумя детьми, но ушел от нее с женой тульского губернатора Арцимовича, у которой было шестеро детей. Грех Анны Карениной и Вронского был просто невинной литературной шуткой в сравнении с тем, с чем столкнулся Толстой на примере собственного сына и о чем вынужден был письменно объясняться с тульским губернатором, своим хорошим знакомым.

Но тем не менее... «Как непонятно, что Андрюша — худший по жизни из всех сыновей — любимый отца!» — восклицала С. А. в письме к сестре, Т. А. Кузминской.

«Удивительно, почему я люблю его, — поражался сам Л. Н. в дневнике. — Сказать, что оттого, что он искренен и правдив, — неправда. Он часто неправдив... Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?»

Андрей Львович считал, что Федя Протасов в «Живом трупе» списан отцом именно с него. Федя Протасов — это патологический беглец, своего рода квинтэссенция всех героев-беглецов Толстого, от князя Дмитрия Оленина («Казаки») до старца отца Сергия («Отец Сергий»). Протасов — наиболее талантливо написанный драматический персонаж Толстого. И если сын Толстого был прав, мы обнаружим любопытный факт. Ни одного из своих многочисленных детей Л. Н. не воплотил в сколько-нибудь ярком, живом, действующем персонаже. Между тем Толстой буквально «списывал» многих героев с жены, братьев, свояченицы и даже более отдаленных родственников, знакомых и просто случайных людей. Из детей же только Андрей оказался достойным литературы отца. В любом случае судьба Андрея как бы заранее «прочитывается» в «Анне Каре­ниной», завершенной в 1877 году, в год рождения Андрея, и уже постфактум в «Живом трупе», написанном в 1900 году.

В то же время у Толстого были все основания не то что не любить, но прямо ненавидеть Андрея. Андрей единственный из сыновей не постеснялся задать вопрос о существовании его тайного завещания. Это была даже не бестактность. Это был смертельный нравственный удар по ослабевающему отцу. Когда у матери возникли подозрения о существовании такого завещания, Андрей вошел к отцу в комнату и задал прямой вопрос. Солгать ему Толстой не мог. Это было бы противно и по сердцу и по убеждениям. Но сделать тайное явным он тоже не мог. Он был вынужден сказать, что считает себя вправе не отвечать на вопрос. Но это было, разумеется, косвенным (и потому особенно постыдным для Толстого) признанием существования завещания.

Андрей не стеснялся при людях называть великого отца «безумным стариком». Из всех сыновей Толстого своей прямолинейностью он больше других походил на мать. И недаром в конфликте с отцом Андрей открыто стоял на ее стороне. Он считал вздором отказ отца от авторских прав на свои произведения и нисколько не смущался говорить, что барская жизнь ему по вкусу и что отказываться от нее он не желает. Уже пятнадцатилетний Андрюша откровенно презирал «темных» (толстовцев) и говорил, что лакеи их не любят, потому что не получают от них на чай.

Но странно... Именно Андрея отец считал самым «добрым». «У тебя доброе сердце», — писал он ему. «У тебя есть самое дорогое и важное качество, которое дороже всех на свете, — доброта». «Ты добр в душе».

И это не было парадоксом со стороны отца. По-видимому, Андрей, при всей прямолинейности и грубости, был действительно «добр в душе». Ведь недаром его любили и прощали все женщины. Первая жена, Ольга Константиновна, не только простила мужа, но и подружилась с его второй женой, Екатериной Арцимович. Когда Андрей Львович неожиданно скончался в 1916 году от редкого заражения крови, за гробом вместе с женой и матерью шли его неутешные любовницы.

Несложно понять, что означал бы для Толстого внезапный приезд Андрея с матерью в Шамордино. Весь тяжелейший комплекс семейных отношений, все «надрезы» и спайки пришлось бы переживать вновь. Но именно от этого Толстой бежал. Именно этого он сейчас не только не хотел, но боялся пуще самой смерти.

К тому же Саша привезла письмо от Андрея, из которого было ясно, что тот нисколько не поколебался в осуждении отца. Письмо Андрея Львовича было самым грубым и бестактным из четырех писем детей, которые привезла в Шамордино Саша и которые Толстой прочел немедленно в келье сестры. Но в то же время это было самое прямое письмо, без всякой попытки смягчить в глазах отца главную суть семейной проблемы, какой она встала во весь рост именно теперь. Главная же проблема заключалась в том, что отец оставил своим детям душевно больную мать, которая ежеминутно угрожает покончить с собой. И вовсе не исключено, что она это сделает, даже если это произойдет случайно.

Но вернемся в Ясную Поляну, куда, вызванные телеграммами Татьяны, приехали все дети Толстого за исключением Льва Львовича, находившегося в Париже. Шестеро детей (Сергей, Татьяна, Илья, Андрей, Михаил и Саша) были вынуждены обсуждать не проблему отца. Проблема отца встанет через несколько дней, когда он будет умирать в Астапове. Теперь же детям представлялось (кроме, разумеется, Саши, безгранично преданной отцу), что Толстой выбрал хотя и не самый легкий, но все-таки путь освобождения от накопившихся семейных проблем. А вот они, дети, теперь по рукам и ногам связаны душевно больной матерью. С которой непонятно, что делать.

«Мать вышла к нам в залу, — вспоминал самый старший из детей, Сергей Львович. — Она была неодета, непричесана, в каком-то капоте. Меня поразило ее лицо, вдруг постаревшее, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом. Я довольно резко сказал ей, что такое ее поведение произведет на отца обратное действие, что ей надо успокоиться и полечить свои нервы; тогда отец вернется. На это она сказала: „Нет, вы его не знаете, на него можно подействовать только жалостью” (то есть возбудив в нем жалость). Я подумал, что это правда, и хотя возражал, но чувствовал, что мои возражения слабы. Впрочем, я говорил, что раз отец уехал, он не может скоро вернуться, что надо подождать, а через некоторое время он, может быть, вернется в Ясную. Особенно тяжело было то, что все время надо было держать ее под наблюдением. Мы не верили, что она может сделать серьезную попытку на самоубийство, но, симулируя самоубийство, она могла не учесть степени опасности и действительно себе повредить...»

Главный разговор вращался вокруг матери. Это и понятно: ведь она находилась рядом и ее жизни угрожала опасность. Ну а что же отец? Неизвестно где, ему 82 года! На это Андрей «совершенно верно говорил, что отыскать отца ничего не стоит, что губернатор и полиция, вероятно, уже знают, где он, что наивно думать, что Лев Толстой может где-нибудь скрыться. Газеты тоже, очевидно, сейчас же это пронюхают. Установится даже особого рода спорт: кто первым найдет Льва Толстого».

Вся эта ситуация в тот момент представлялась сыновьям все же довольно абстрактной. Это выглядело так: отец ушел от матери. Только Саша и отчасти Татьяна знали, каких мучений это ему стоило и чтбо он должен был переживать теперь. Толстой всегда был откровеннее с дочками, не с сыновьями. И дочери всегда были на его стороне, в отличие от сыновей. Так уж сложилась эта семья, в которой настоящей главой была мать, но отец был ее содержанием и смыслом существования. С уходом отца семья теряла смысл, но вот проблемы, которые решала одна мать, оставались.
И теперь они падали на сыновей... вместе с больной матерью.

Здесь надо еще и учитывать психологию детей в их отношении к отцу.
С детства они привыкли, что отец — это «вещь в себе». Это незыблемая,
постоянная величина, самостоятельная планета. Вернее сказать, это звезда, вокруг которой вращаются все планеты системы «Толстые», но которые с ней не соприкасаются напрямую, настолько велико ее энергетическое поле. Всякая попытка сыновей душевно сблизиться с отцом заканчивалась неудачей, порой трагической, как это было со Львом Льво­вичем. Еще подростком он увлекся идеями отца, подружился с его главным учеником — Черт­ковым, жадно слушал разговоры «темных» в хамовническом доме и, наконец, сам попытался стать писателем, подписывая свои публикации «Граф Лев Толстой-сын». Это закончилось тяжелейшей депрессией, едва не приведшей к ранней смерти, изнурительным лечением в России и за границей и самыми недружественными отношениями с отцом. «Тигр Тигро­вич», как шутя называли Льва Льво­вича, порой даже не понимая, насколько это для него оскорбительно, больше всех сыновей любил своего отца, но был самым нелюбимым его сыном.

Прочитав письма, привезенные Сашей из дома, Толстой был крайне расстроен. Именно эти письма, а не приезд Саши и не какие-то ее слова стали главной причиной дальнейшего бегства Толстого. Поистине страшным было письмо С. А., написанное безумно талантливо, так, что и сегодня невозможно понять, где тут заканчивался талант и начиналось безумие.

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради Бога, ради любви Божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную! Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Ну прощай, прощай, может быть, навсегда.

 

Твоя Соня.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ты ведь убьешь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьешь меня.

Левочка, друг мой милый, не скрывай от меня, где ты, и позволь мне приехать повидаться с тобой, голубчик мой, я не расстрою тебя, даю тебе слово, я кротко, с любовью отнесусь к тебе.

Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я все ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе».

Страшное письмо. Однако из его многословного безумия Толстой не мог не сделать два очень конкретных для себя вывода. Первый вывод заключался в том, что жена не оставит его в покое. Она либо догонит его, либо будет преследовать из Ясной постоянной угрозой самоубийства. Второй вывод был тот, что проблемы больной матери дети не решат.
«...Они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом», — пишет
С. А., ясно давая понять, что его надежды на детей тщетны. Детям не удастся ни изолировать ее, ни вылечить ее нервы, ни даже предоставить твердую гарантию ее жизни. «...Мне одно нужно, нужна твоя любовь».

Вместе с письмом С. А. было письмо от Черткова. «Не могу высказать словами, какой для меня радостью было известие о том, что вы ушли... Уверен, что от вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной С. А-не, как бы он внешним образом на ней ни отразился».

Но этот самоуверенный тон не мог успокоить Л. Н. Он-то прекрасно понимал, что невозможно просто и «радостно» прекратить 48-летнюю связь с наиболее близким тебе человеком.

Самым приятным было письмо от Сергея Львовича. Старший сын выбрал верный тон, понимая, до какой степени отцу самому тяжел его уход. «Я думаю, что мамба нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мамба что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход...»

Татьяна Львовна была единственная, кто обещал отцу удержать мать от роковых шагов, используя «страх или власть».

Илья Львович жалел, что отец «не вытерпел этого креста до конца». «Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо».

Андрей Львович откровенно не скрывал главных причин, по которым сыновья не могут взять на себя всю ответственность за мать. «Способ единственный — это охранять ее постоянным надзором наемных людей. Она же, конечно, этому всеми силами воспротивится и, я уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери».

Положение, в котором должен был почувствовать себя Толстой, было безвыходным. Ему указывали на то, что и происходило на самом деле, но во что до последнего момента он, возможно, не хотел верить, оставляя за собой право на красивую иллюзию. Его ночной уход ничего не решил. Он еще более запутал семейную ситуацию. Как верно написала сестра в далеком 1873 году, когда он начал печатать «Анну Каренину», «всё то, что незаконно, никогда не может быть счастием».

Ранним утром Лев Толстой бежал из Шамордина.

 

 

II

 

Отъезд Толстого из Шамордина ранним утром 31 октября удивительно точно повторяет его бегство из Ясной тремя днями раньше.

Те же самые свидетели и соучастники события — Саша, Феокритова и Маковицкий — должны были испытать чувство dбejаà vu, когда бледный, взволнованный и решительный Толстой внезапно разбудил их в гостинице в начале четвертого утра.

«В начале 4-го ч. Л. Н. вошел ко мне, разбудил; сказал, что поедем, не зная куда, и что поспал 4 ч. и видел, что больше не заснет [и поэтому] решил уехать из Шамордина утренним поездом дальше. Л. Н. опять, как и под утро перед отъездом из Ясной, сел написать письмо Софье Андреевне, а после написал и Марии Николаевне. Я стал укладывать вещи. Через 15 минут Л. Н. разбудил Александру Львовну и Варвару Михайловну», — пишет Маковицкий.

Та же последовательность действий. Те же лица. Та же самая атмосфера. Глубокая ночь, переходящая в раннее утро. Полная темнота и тишина. Кроме беглецов в монастырской гостинице не было ни одного постояльца. Та же внезапность решения Л. Н., который накануне вечером даже не простился с сестрой. Покидая ее келью, он оставлял Марию Николаевну в святой уверенности, что на следующий день они встретятся вновь. Те же, незадолго до бегства, переговоры с крестьянами о найме дома. В первом случае это был крестьянин Михаил Новиков, а во втором — вдова Алена Хомкина из деревни Шамордино.

И наконец, самая главная и пугающая общая деталь: полная неопределенность в вопросе: куда же они, собственно, едут? Как в Ясной Л. Н. не говорил своим близким, куда он в точности направляется, так и в Шамордине он как будто скрывал от них это.

Может возникнуть странное подозрение, что он сознательно сбивал их с толку, не позволял опомниться, деспотически подчинял их своей воле. Именно так ведут себя старцы, ошеломляя духовных учеников самыми неожиданными послушаниями, не объясняя им значения тех или иных своих слов и поступков, порой диких и даже кощунственных на первый взгляд. Стать юродивым было сокровенной мечтой Толстого. Так не пытался ли он во время ухода испытать эту модель поведения в действии?

Но от этой версии придется отказаться. В поведении Толстого в Шамордине чувствуется еще меньше уверенности, чем во время ухода из Ясной. Но главное, как и в Ясной, — здесь незримо присутствует пятый человек — С. А. Она-то, собственно, и руководит всеми эксцентрическими поступками Толстого. Причем делает это не только против своей воли, но и не догадываясь об этом.

С. А.-то как раз желает обратного: остановить мужа, удержать возле себя. Но все ее поступки — и накануне ухода, и во время — вызывают прямо противоположный эффект: Толстой срывается с места и бежит. Если бы она в то время могла учитывать прекрасно известное ей корневое свойство натуры своего мужа — его яростное внутреннее сопротивление всякому внешнему насилию, она конечно же повела бы себя как-то иначе. Но обсуж­дать, а тем более осуждать ее поведение, во-первых, аморально, а во-вторых, бессмысленно. Она была душевно больна. Обследовавший ее сразу после бегства Толстого психиатр П. И. Растегаев дал хотя и осторожное, ввиду кратко­временности обследования, но все же вполне определенное заключение, что С. А. «страдает психопатической организацией (истерической)», а это «под влиянием тех или иных условий может представлять такие припадки, что можно говорить о кратковременном преходящем душевном расстройстве».

Но факт есть факт. Толстой и в Ясной и в Шамордине панически боялся жены, вернее — боялся внезапной встречи с ней. В Ясной боялся, что она проснется и станет свидетелем бегства. В Шамордине боялся ее внезапного приезда, возможность которого он уяснил из ее письма и писем детей. «Отец остался бы в Шамордино, — вспоминала А. Л. Толстая. — Он уже на деревне присмотрел себе квартиру — избу за три рубля в месяц. Но привезенные мною известия и письма встревожили его. Мы сидели в теплой, уютной келье тети Маши и разговаривали. Отец молча слушал. И вдруг, упершись руками на ручки кресла, быстрым движением встал и ушел в соседнюю комнату. Видно было, что он принял какое-то твердое решение».

Даже в позднейших воспоминаниях Саша делает акцент на письмах из дома, стараясь снять с себя ответственность за бегство отца из Шамордина, которое было уже чистым безумием. Но на самом деле она сама внесла немалую лепту в нагнетание страха перед призраком больной матери, к которой в то время относилась враждебно. Маковицкий в своих дневниках несколько иначе рисует сцену разговора в домике Марии Николаевны:

«Александра Львовна рассказала, что Софья Андреевна хочет непременно поехать за Л. Н.; что разведывают (через губернатора, через своего человека и через корреспондентов „Русского слова”), где находится Л. Н., и что предполагают, что в Шамордино и можно ожидать приезда Софьи Андреевны и Андрея Львовича.

Л. Н. сказал, что приезду Андрея Львовича был бы рад, что он его убедил бы, что ему нельзя вернуться, нельзя быть вместе с Софьей Андреевной, ради нее и ради себя. Когда Александра Львовна высказала опасение, что Софья Андреевна уже в пути сюда; что утром прибудет; что надо собираться и утром в другое место уехать, Л. Н. сказал:

— Надо обдумать. В Шамордине хорошо.

Рассказал про квартиру в деревне, где поселится:

— Не хочу вперед загадывать.

Пришла Варвара Михайловна (Феокритова. — П. Б.), говорено было много про состояние Софьи Андреевны и про тревогу в Ясной Поляне.

На ней и особенно на Александре Львовне было видно, какой панический страх овладел ими.

Александра Львовна и Варвара Михайловна настаивали на том, что надо бежать дальше, и поскорее. Она [Александра Львовна] оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухи­ничи — Брянск».

Против скоропалительного бегства Толстого были сестра и ее дочь Елизавета. Маковицкий занял нейтральную позицию врача, задача которого следить за состоянием здоровья беглеца, а все остальное — уж как он сам решит. Позже, приводя в порядок свои записи, Маковицкий честно корил себя за то, что проморгал начало болезни Толстого и на прямой вопрос Елизаветы Валериановны «можно ли ему ехать?» ответил: «Можно, слабость прошла».

Наверное, какую-то роль сыграло и то обстоятельство, что Толстой так и не дождался «бабы» из деревни, которая должна была подтвердить ему, что изба для найма готова. Он несколько раз спрашивал Маковицкого о ней, последний раз уже вечером, по дороге от сестры в гостиницу. Но «баба» так и не пришла. Вполне возможно, что до деревни уже дошел слух, какой именно постоялец хочет у них поселиться (сам граф Толстой!), и они попросту испугались. Если так, то это опять же в точности повторяло историю с попыткой Л. Н. поселиться в деревне у Михаила Новикова или рядом с ним.

Но главной причиной бегства был призрак С. А. Почему он так боялся этой встречи, что страх разбудил его среди ночи и заставил покинуть место, где ему явно нравилось, где он хотел остаться и, по-видимому, умереть?

Это важный момент! Толстой ведь не собирался непременно бежать. Все версии о том, что им руководила какая-то иррациональная воля к бегству, то ли от смерти, то ли к смерти, или что в нем в конце жизни пробудился романтический дух странничества, желание посетить места своей молодости, вроде Кавказа, — на наш взгляд, совершенно неосновательны. Они не учитывают самую главную особенность духовного настроения позднего Толстого. Ему было решительно все равно, где находиться. Лишь бы его оставили в покое с его мыслями, с его Богом. Лишь бы внешние условия были настолько аскетичны, чтобы не терзали его совесть и не отвлекали внимания от мыслей о Боге, о скорейшем воссоединении с Ним.

Он готов был жить в Оптиной, в Шамордине, в монастырской гостинице. Готов был стать послушником и выполнять любую черную работу. Только бы над его душой не было никакого внешнего насилия, только бы не заставляли притворяться, молиться и исповедоваться так, как он не считал для себя возможным.

Его духовный эгоцентризм в конце жизни достигает своего апогея. Он уже не желает идти на компромиссы с внешними требованиями жизни и желает служить исключительно тому внутреннему «я», тому «Льву Толстому», который не сегодня завтра предстанет пред Богом.

Изба, которую он хотел снять в Шамордине, состояла всего из двух комнат, двух «половин», в одной из которых жили две женщины, две вдовы. Там не было даже приличной кровати, только лежанка. Но Толстой не раздумывая согласился на этот вариант. Когда «баба» из деревни не пришла, он решил поселиться в гостинице.

В письме к Черткову, написанном перед бегством из Шамордина, он писал: «Едем на юг, вероятно, на Кавказ. Так как мне все равно, где быть, я решил избрать юг, особенно потому, что Саша кашляет». Для больных легких дочери самым лучшим местом был Крым, где она недавно удачно вылечилась от чахотки. Именно крымское, а не кавказское направление они сначала обдумывали накануне в гостинице, склонившись над картой железнодорожного указателя Брюля. «Намечали Крым, — пишет Маковицкий. — Отвергли, потому что туда только один путь, оттуда — некуда. Да и местность курортная, а Л. Н. ищет глушь».

Вот, собственно, два требования, которые предъявлял Л. Н. новому и, очевидно, последнему месту своего пребывания. Это должна быть «глушь», однако из этой глуши должна быть возможность бежать дальше, если станет известно, что С. А. все-таки решилась его преследовать.

Но как он узнает о преследовании? Об этом он позаботился в том же, последнем, письме к Черткову. «Самое главное следить через кого-нибудь о том, что делается в Ясной, и сообщайте мне, узнав, где я, известить меня телеграммой, чтоб я мог уехать. Свидание с ней было бы мне ужасно».

И снова зададим себе вопрос: почему он так боялся этой встречи, что вместо благодатного Крыма выбирает дикий Кавказ, где проще было скрыться от жены?

Здесь, кроме духовного настроения Толстого, надо учесть еще одну корневую особенность его натуры. Не вынося никакого внешнего насилия над собой, он также не выносил ссор и истерик. В критической, а тем более в скандальной житейской ситуации он неизменно пасовал перед женой. Кроме его врожденной деликатности, это тоже было проявлением его эскапизма, синдрома беглеца. Ему было легче и проще согласиться, чем обосновать свою правоту. Проще было замять скандал внешним согласием, чем жестко настоять на своем. На протяжении 48 лет жизни с С. А. он непрерывно уступал, уступал и уступал. Даже в первые пятнадцать лет счастливой семейной жизни, когда он, зрелый и опытный мужчина, воспитывал свою молоденькую жену, он признавался, что жена имеет на него куда большее влияние, чем он на нее. Постепенно он передал ей весь круг мужских прав и обязанностей. Она владела Ясной, она распоряжалась доходами от его сочинений, написанных до 1881 года (остальными занимался Чертков), она нанимала охрану для усадьбы, она выдерживала натиск сыновей, то и дело нуждавшихся в деньгах, она думала о будущем семьи после смерти мужа.

Ему это не нравилось, но, в общем, устраивало. Ценой внешних уступок и снятия с себя ответственности он покупал себе право на духовное одиночество, в котором в конце жизни, как философ, нуждался гораздо больше, чем в общении даже с самыми милыми людьми. Он уступил С. А. даже Черткова, вернее — возможность общаться с ним. Но одного Толстой уступить ей не мог — того внутреннего «Льва Толстого», которого он с величайшей заботой готовил к воссоединению с Богом.

Обратите внимание: единственная материальная вещь, которую Толстой не уступил своей жене во время чудовищных скандалов последнего месяца перед уходом, был его дневник. Здесь он стоял буквально насмерть, рискуя разрывом сердца.

В остальном он был готов идти на любые уступки. И если бы С. А. настигла его в Шамордине, в Крыму, на Кавказе или на Луне, он, конечно, вернулся бы в Ясную. Не вынес бы ее слез и истерик. Но это было бы постыдное возвращение. Кроме внешней нелепости (вернула домой сбежавшего безумного старика), оно означало бы такое колоссальное насилие над его душой и телом, что это было бы куда страшнее, чем смерть в дороге.

Еще накануне вечером в гостинице Толстой не имел твердого намерения уехать. Но он с Сашей, Феокритовой и Маковицким все же обсуждал такую возможность. Они разложили на столе большую голубую карту популярного железнодорожного указателя Брюля. Это был потрясающий дореволюционный справочник по всем дорогам России, переиздававшийся два раза в год — весной и осенью, в апреле и октябре. «Официальный указатель железнодорожных, пароходных и других пассажирских сообщений» выходил в летнем и зимнем вариантах. Он стоил недешево: 85 копеек без твердого переплета и 1 рубль 15 копеек в переплете. Его удобный, почти карманный формат тем не менее позволял вкладывать в него две огромные карты, каждая из которых занимала небольшой стол. На одной карте была не только Россия, но и вся Европа, Южная Азия, Китай. Но беглецов наверняка интересовала вторая карта — более подробная.

Отказавшись от Крыма как от дорожного тупика, «говорили о Кавказе, о Бессарабии. Смотрели на карте Кавказ, потом Льгов». «Ни на чем определенном не остановились, — вспоминает Маковицкий. — Скорее всего на Льгове, от которого в 28 верстах живет Л. Ф. Анненкова, близкий по духу друг Л. Н. Хотя Льгов показался нам очень близко, Софья Андреевна могла бы приехать...»

По-видимому, Льгов имела в виду и Саша, когда, по выражению Маковицкого, «оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухиничи — Брянск». Но сама Саша, вспоминая их вечернее бдение над картой, называла Новочеркасск. «Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасске остановиться у Елены Сергеевны Денисенко, попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся — на Кавказ, к единомышленникам отца».

Все варианты были один хуже другого. Скрыться во Льгове от репортеров и С. А. было невозможно. Хотя Льгов был именно захолустным уездным городишком, в котором, согласно словарю Брокгауза, по данным 1895 года было всего чуть более 5000 жителей. Он находился в 60 верстах от Курска на реке Сейм. Имение поклонницы Л. Н. Леонилы Фоминичны Анненковой (1845 — 1914) располагалось в 28 верстах от города, и, конечно, Толстого приняли бы в нем с распростертыми объятиями.

«Какая религиозная женщина!» — восклицает Толстой об Анненковой в одном из писем. Анненкова не раз бывала и в московском доме Толстого, и в Ясной Поляне. С. А. ее не любила, как и всех «темных». К тому же Анненкова оказывала Толстому слишком интимные знаки внимания, присылая в Ясную собственноручно сшитые и связанные вещи: теплые носки, носовые платки, полотенца, летнюю шапочку. Она тем самым вторгалась на территорию С. А. В сентябре 1910 года она последний раз посетила Ясную и получила полное представление о серьезности конфликта между Л. Н. и С. А. В письме к Толстому после отъезда она убеждала своего кумира не уступать жене. Толстой ответил ей сочувственным письмом, как «старый друг».

Переезд Л. Н. к Анненковой был бы жестоким ударом для С. А.
Но Толстой и не думал останавливаться там навсегда. Только «отдохнуть». Но если бы они выбрали железнодорожную линию Сухиничи — Брянск, их дальнейший путь лежал бы на Киев, куда Л. Н. ехать вовсе не собирался. В противном случае надо было возвращаться обратно, всякий раз рискуя быть настигнутым С. А.

Казус заключался еще и в том, что через Сухиничи — Брянск доехать до Льгова было нельзя. На карте Брюля Льгов был ошибочно указан на линии Брянск — Артаково, что беглецы выяснили не сразу, но это, впрочем, уже не имело значения, потому что на пятичасовой утренний поезд на Сухиничи они все равно не успевали.

Другой казус заключался в том, что именно на этом поезде могла приехать из Горбачева в Козельск С. А. Эту вероятность и имела в виду Саша, настаивая на скорейшем отъезде из Шамордина. И если бы все так сошлось, Л. Н. почти наверняка столкнулся бы со своей женой в Козельске при посадке на поезд, на котором она бы приехала за ним. Насколько это было серьезно (во всяком случае, в головах беглецов), можно понять из дневника Маковицкого. Когда они ехали из Шамордина в Козельск, уже очевидно не успевая на пятичасовой поезд, они страшно боялись встретиться по дороге с С. А. Толстой очень торопил ямщика, а Маковицкий предложил поднять верх пролетки. На это Толстой не согласился (стыдно!), и тогда доктор сказал ямщику, «что если будут встречные спрашивать, кого везут, чтобы не отвечал». В этом напряжении они ехали до Козельска.

Чтобы добраться до Льгова, надо было ехать не на Сухиничи (на запад, ошибочное направление), а на Горбачево (восток) и затем уже на юг: Орел — Курск. Но в этом случае дальнейшее бегство предполагало Харьков и Симферополь, то есть опять-таки Крым, куда Л. Н. ехать не хотел. К тому же на Курск через Горбачево прямого сообщения из Козельска не было. Пришлось бы в Горбачеве ждать пересадку восемь часов, постоянно рискуя встретиться на узловой станции с С. А., которая поехала бы в Козельск именно через Горбачево.

Таким образом духовная поездка в Оптину и Шамордино через «глухой» Козельск оборачивалась для Л. Н. настоящей западней. Выбраться из нее можно было только через то же самое Горбачево, откуда они и приехали в Козельск, но куда, в случае преследования мужа, неизбежно приехала бы его несчастная жена.

И вот, гонимый страхом, Толстой выбирает скорейший, с точки зрения железнодорожного расписания, но и самый длительный по географии, маршрут: Козельск — Горбачево — Воронеж — Новочеркасск. Именно неумолимые законы российских железных дорог, а вовсе не романтическая любовь к Кавказу, оказались главной, решающей причиной того, что Толстой бросился бежать не на запад и не на юг, а на юго-восток, через бескрайние донские степи.

Поэтому так смешно и горько читать, что Толстой скончался «на Богом забытой станции». Астапово-то как раз не было «Богом забытой станцией». Это была крупная узловая станция между Данковом и Раненбургом. Если бы болезнь Толстого не развивалась так стремительно и они без пересадки проскочили бы Горбачево, Данков, Астапово, Богоявленск, Козлов, Грязи, Графскую и, наконец, Воронеж, дальнейший путь лежал бы через пустые степи, через сотни и сотни верст, до первого крупного поселка — казачьей станицы Миллерово.

Восток — дело тонкое.

Поведение Толстого и его спутников во время бегства из Шамордина очень напоминает поведение беженцев во время войны, которых внезапно срывает с непостоянного, но уже отчасти обжитого места какое-то тревожное известие, угрожающее их жизни, и заставляет бежать дальше, подчиняясь не разумной воле, а логике обстоятельств. Здесь царь и бог — начальник станции, а книга судеб — расписание железной дороги.

Куда они собирались ехать от Козельска? В Новочеркасск? Но, уже находясь в пролетке, по дороге на станцию от гостиницы, Л. Н. спрашивает Маковицкого, «как далеко к Анненковым от станции Льгов». Но Льгов совсем в другой стороне! Сбитые с толку ошибкой в карте указателя Брюля, они еще думают, что ехать на Льгов нужно через Сухиничи и Брянск, то есть строго на запад, строго в обратном направлении, чем то, в котором они в результате поехали. Но поезд на Сухиничи отправлялся в 5.19 утра, и они на этот поезд уже не успевали. Почему? Их задержали нерасторопные ямщики, оставленные с двумя колясками приехавшими вчера Сашей и Феокритовой.

«Ямщики ужасно медлили с подачей лошадей, — пишет Маковицкий. — Было почти шесть, когда Л. Н. и я садились в экипаж. Было туманно, сыро, температура могла быть на точке замерзания, безветренно, темно».

Во втором экипаже ехали вещи Толстого и доктора. Таким образом, для дочери и ее подруги места уже не было. Толстой рассчитывал взять для себя более удобную коляску — своей сестры. Ради этого Маковицкий, пока Саша и Феокритова укладывали вещи, пошел к дому Марии Николаевны и разбудил ее дочь Елизавету. Но тут случилось странное на светский взгляд недоразумение. Сестра Л. Н. была монахиней и никаких личных распоряжений, даже в отношении собственной коляски, без разрешения игуменьи отдавать не могла. Игуменья же была больна, и будить ее в такой ранний час было неудобно. Да и время не позволяло.

«Пришлось сделать так: идти на скотный двор, разбудить оставленных двух ямщиков, а третьего ямщика (для Саши и Феокритовой. — П. Б.) нанять в деревне, послать за ним работника. А пролетку Марии Николаевны прислать за ней же, чтобы она поехала в гостиницу проститься с братом». Проститься с братом она не успела, застав в гостинице только Сашу с подругой, которые сами отчаянно спешили, чтобы догнать Толстого
и Маковицкого.

Л. Н. оставил сестре трогательнейшее письмо, которое, кроме нежных чувств, яснее ясного доказывает, что Толстой и во время второго бегства находился в здравом уме и вполне отдавал отчет своим поступкам.

«Милые друзья, Машенька и Лизонька.

Не удивитесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один — в 8-м часу...

Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас.

Л. Т.».

 

Итак, уже очевидно не успевая на брянский поезд, они собирались сесть на тот, который отходил в 7. 40 до Горбачева и дальше. Дальше — куда? И тут в дневнике Маковицкого возникает странная путаница, которая и говорит о том, что ясного представления о направлении их маршрута, не говоря уже о его конечной цели, у беглецов не было.

Этот самый Льгов и Анненкова постоянно присутствуют в голове Л. Н. как наваждение. О Льгове и имении Анненковой он говорит Маковицкому в пролетке по пути на станцию. Там «по дороге можно остановиться и отдохнуть», — внушает он доктору, недвусмысленно намекая на то, что устал от своего бегства и хочет привычного усадебного уюта. А может, и просто ухода со стороны душевно близкой и опытной женщины?

Но Маковицкий то ли не понимает этого, то ли делает вид, что не понимает. Л. Н. тревожит еще и то, что коляски с Сашей и Феокритовой не видно позади, а они уже подъезжают к Козельску. Стало быть, дочь может опоздать на поезд? И тогда он рискует разминуться в пути с единственным родным человеком — дочерью.

Казалось бы, это такое опасение, которое перекрывает все остальные
соображения. Л. Н. и Маковицкий спрашивают ямщика: успевают ли они сами на семичасовой поезд? Успеем, отвечает ямщик. Тем не менее на въезде в Козельск Толстой неожиданно спрашивает его о гостинице: есть ли гостиница? «Л. Н. намекнул, ввиду невероятности поспеть к поезду, не остановиться ли в гостинице, и спросил ямщика, какая в Козельске гостиница», — пишет Маковицкий. Это был уже не намек. Это был сдавленный крик старого и больного человека, который понимает, что сил бежать дальше у него нет, но, то ли из упрямства, то ли из деликатности, не говорит этого.

Прямым долгом Маковицкого, как врача, было понять это настроение и, несмотря на то что встретиться с С. А. он не хотел не меньше самого Толстого, заставить Л. Н. остановиться в гостинице. И Маковицкий колеб­лется. Он говорит, что «тогда (в случае остановки в гостинице. — П. Б.) под вечер в 4.50 можно будет ехать дальше».

Но позвольте — куда ехать? Заглянем в указатель Брюля, из которого доктор взял эти цифры 4.50. В это время через Козельск шел поезд отнюдь не на Ростов. Это был тот же самый поезд на Сухиничи, на котором они приехали из Горбачева тремя днями раньше. Тот самый товарный поезд с единственным пассажирским вагоном третьего класса, в котором Толстой и простудился.

Из дневника Маковицкого:

«Л. Н.: В том поезде (вагоне), в котором сюда приехали?

И в голосе слышно было, что мысль о том страшна ему. И никто из нас не поручил ямщику свернуть к гостинице. Догадайся я спросить Л. Н., как он себя чувствует, может быть, Л. Н. признался бы в своем недомогании. Л. Н. все время сидел прямо, не опираясь, не ища, как бы поудобнее сесть, не стонал, не вздыхал, ничем не проявлял утомленности или того, что нехорошо себя чувствовал. Но я не обратил внимания, не подумал, что Л. Н., может быть, по слабости хочет остановиться, и мы, не останавливаясь, поехали на вокзал. Поезд подъезжал. Ямщик погнал лошадей и остановился у самого подъезда».

Сегодня легко осуждать Маковицкого за неисполнение им врачебного долга. Но не забудем, что свидетельство этого неисполнения мы черпаем из его же дневника. Никаких свидетелей (кроме ямщика, который вряд ли был очень рад проснуться в такую рань и везти господ на станцию) не было, и ничто не мешало бы доктору потом, во время приведения дневника в порядок, как угодно приукрасить свою роль в бегстве Толстого. Но он этого не сделал. Да, врач проморгал болезнь своего подопечного. Но ведь и честно рассказал об этом всему свету. К тому же Маковицкий сам был чудовищно уставший и невыспавшийся. Да и не в его правилах было спорить с решениями Л. Н., которые он считал священными.

Саша и Феокритова все-таки успели к поезду на Ростов. Сели вместе в вагон второго класса, в котором даже не было свободного купе. Л. Н. посадили к интеллигентному человеку из Белёва, который сразу узнал писателя и деликатно освободил купе. Сели в поезд без билетов. И только тогда «стали совещаться, куда ехать».

Только тогда Льгов и Анненкова отпали сами собой. И только тогда они решили ехать в Новочеркасск, к Денисенкам. «За Горбачевом опять советовались и остановились на Новочеркасске. Там у племянницы Л. Н. отдохнуть несколько дней и решить, куда окончательно направить путь — на Кавказ или, раздобыв для нас, сопровождающих Л. Н., паспорта
(„У вас у всех виды (на жительство. — П. Б.), а я буду вашей прислугой без вида”, — сказал Л. Н.), поехать в Болгарию или в Грецию».

Читая дневник Маковицкого, невольно приходишь в ужас. Значит, беглецы собирались нелегально пересекать границу, провозя больного
82-летнего старика под видом прислуги? Разумеется, это было невозможно. И дело даже не в том, что их вычислили бы на границе, так как известие, что великий Лев Толстой сбежал из дома с невозмутимым бледнолицым доктором-словаком, к тому времени облетело бы весь мир. Дело в том, что в поезде на Ростов их уже сопровождал корреспондент газеты «Русское слово» Константин Орлов. И Орлов, следовавший за Толстым по пятам, конечно, регулярно сообщал бы о месте нахождения Л. Н. и его спутников с каждой крупной железнодорожной станции. В итоге в Ново­черкасске Толстого встречала бы толпа журналистов со всего Южного края, так что ни о каком приватном визите к Денисенкам не могло быть и речи.

И все-таки рассмотрим возможные пути бегства Толстого после Шамордина. Предположим, они получили паспорта, пересекли границу и добрались до Болгарии. Был ли это выход для Л. Н.?

Чего он хотел больше всего? Покоя и одиночества. «Он не помнил или не знал, — пишет Маковицкий, — как он известен и в Болгарии. Ни на одном языке в мире, не исключая английского, чешского, нет столько переводов последних писаний Л. Н., как на болгарском. Но никто из нас тогда и не думал объяснять Л. Н., что ему скрыться надолго нигде нельзя. Мы тогда думали только о том, чтобы хоть несколько недель (а пока хоть несколько дней) не быть разысканными, догнанными».

В Болгарии Толстого ждал слишком уж теплый прием. В частности, в Болгарии жил его страстный последователь, друг Черткова, Христо Досев (1886 — 1919), сотрудник журнала «Възраждане». В 1907 году Досев гостил у Черткова в Телятинках и встречался с Толстым. В Болгарии, как во всех славянских странах, было движение «толстовцев», и они, конечно, носили бы своего учителя на руках. Но как раз этого Толстой меньше всего хотел. Принципиальное условие, которое он предъявлял своему предполагаемому месту жительства, — чтобы это ни в коем случае не была толстовская коммуна. Это он не раз настойчиво говорил своим спутникам. Где угодно — в избе, в гостинице, но только не в коммуне!

И как тут не вспомнить Будду, отказавшегося умирать в буддийском монастыре?

Незадолго до смерти Гаутамой овладело беспокойство. Он часто переходил с места на место, нигде подолгу не задерживаясь. Однажды он был принят в доме кузнеца. Хозяину нечем было угостить старца, кроме вяленой свинины. После грубой пищи его стали терзать сильные боли. Он понял, что близится смерть. Будда облачился в чистые одежды и попросил постелить на земле плащ. Рядом с ним сидели опечаленный кузнец и плачущий ученик. Будда утешал их. «Не говорил ли я, Ананда, что в природе вещей, дорогих нам и близких, заключено то, что мы должны с ними расстаться?» Наивного Ананду возмущало, что Совершенный избрал для смерти неизвестную деревушку.

Но в таком случае и Кавказ не стал бы мил Толстому. На Кавказе тоже жили «единомышленники», сосланные туда «толстовцы».

Номера газет, где уже сообщалось об исчезновении Толстого из Ясной Поляны, на станции Горбачево купила его дочь Саша. Толстой эти газеты увидел и, по свидетельству Саши, очень огорчился.

— Все уже известно, все газеты полны моим уходом, — грустно воскликнул Л. Н.

В вагоне многие пассажиры читали эти газеты и обсуждали главную новость.

«Против меня сидели два молодых человека, — вспоминала Саша, — пошло-франтовато одетые, с папиросами в зубах.

— Вот так штуку выкинул старик, — сказал один из них. — Небось это Софье Андреевне не особенно понравилось, — и глупо захохотал, — взял да и ночью удрал.

— Вот тебе и ухаживала она за ним всю жизнь, — сказал другой, — не очень-то, видно, сладки ее ухаживания».

Слух о том, что виновник скандала находится здесь же, в этом поезде, мгновенно облетел вагон, и в купе к ним стали заглядывать любопытствующие пассажиры. Одних усилий спутников Л. Н. сдержать этот натиск было недостаточно. Тогда вмешались умные кондукторы.

— Что вы ко мне пристали? — говорил один из них, седой, почтенного вида, с умным, проницательным лицом. — Что вы, в самом деле, ко мне пристали? Ведь говорю же я вам, что Толстой на предпоследней станции слез.

Но Толстой этого, слава богу, уже не видел и не слышал. Он спал, накрывшись пледом, в пустом купе.

И когда он проснулся, для его спутников стало очевидно: Толстой тяжело болен. Все ресурсы его мощного организма, поддерживавшие его на пути из Ясной в Шамордино, рухнули в одночасье. Не будем гадать, почему это произошло. Тем более что существуют разные версии о болезни Толстого. Заметим лишь, что это случилось, когда он, казалось, вырвался из козельской западни, когда они уже проехали злосчастное Горбачево и призрак С. А., по крайней мере, не угрожал им в ближайшие дни. Но именно после Горбачева через газеты он понял, что сбежать от жены еще можно, а от земной славы — никак. Толстой понял, что теперь за каждым их шагом следит весь мир. Неутомимые газетчики настигнут их где угодно.

Путь отца Сергия ему не удался. Как, впрочем, и путь всех его литературных беглецов, от князя Оленина до старца Федора Кузьмича. Этого последнего дьявола, земную славу, Толстой не смог одолеть. Она только многократно умножилась его уходом.

После Белёва, оставшись один в купе, Л. Н. некоторое время чувствовал себя хорошо. Но все же, по свидетельству Маковицкого, почти не вставал с дивана: либо лежал, либо сидел. Доктор, Саша и Феокритова несколько раз заходили к нему (они ехали в соседнем купе) и видели, что со стариком все в порядке.

Л. Н. был счастлив, что у него в руках находились его любимый, им самим составленный сборничек «Круг чтения», взятый «напрокат» у сестры в Шамордине, и антология Новоселова о религии, тоже «похищенная» из библиотечки сестры, — что еще было нужно?

Вагоны второго класса — удобные: купе с диванами, со столиками, на которых при необходимости можно было и кофе сварить на спиртовке, не заказывая у кондукторов чай (Л. Н. давно привык пить не чай, а кофе без кофеина), и даже овсянку и супчик с сухарями, что и было сделано Сашей сразу после их посадки в вагон в Козельске. Старик все это с аппетитом выпил и съел и даже еще два яйца всмятку в придачу.

Была, впрочем, одна неприятность. Влезая в вагон, Л. Н. поранил палец. Но это было обычное дело. У автора «Анны Карениной» отношения с железной дорогой всегда складывались неудачно: то он в дальнем пути кошелек с единственными деньгами забудет в станционном буфете, то палец себе прищемит в вагонном клозете...

Все же это обстоятельство (поранил палец) говорило, что при посадке в вагон Л. Н. торопился, нервничал. И вообще не забудем, что в неопределенную сторону Кавказа бежал не молодой человек, а старик 82 лет. По мнению некоторых врачей, высказанному после смерти Толстого (например, профессором Снегиревым), Толстой был болен еще до ухода. Начавшееся воспаление легких отравляло не просто организм, но мозг.
И не случайно Маковицкий всю дорогу от Ясной замечал за Толстым что-то неладное: то его шатнет, то нападет внезапная сонливость и зевота (частая, громкая, так что за стенкой в гостинице было слышно), то он станет почти кричать на Маковицкого, когда тот попытается в колясках укутать старика потеплее, то не позволит Саше затворить форточку в номере, из которой явно дует, то еще что-то... Слезая с пролетки, подкатившей к крыльцу станции, он оступился на первой ступени каменной лестницы. Его «вело», шатало.

В 5 часов вечера, после того как они проехали Горбачево, но не доехали до Данкова, на Л. Н. напала сонливость — верный признак болезни. Его стало знобить, и он попросил укутать его потеплее. Зябла спина. Но — ни боли в груди, ни кашля, ни удушья. Маковицкий померил температуру — 38,1°. В 6 часов — 38,5°. Начались сердечные перебои. И стало понятно, что Кавказ отменяется.

Невозможно представить себе настроение спутников Л. Н. в этот момент. Весь их «проект», пусть и торопливый, пусть на ходу составленный, но «проект», какая-то будущность, — рушился на глазах. И выходило так, что они просто завезли старика — отца! — невесть куда, и вот под стук колес поезда дальнего следования с ним надо что-то делать.

Можно не сомневаться, что в это время Маковицкий не раз вспомнил о козельской гостинице, в которой они хотели остановиться, но которую проскочили просто потому, что ямщик стал их уверять: к поезду они успевают. О, эта вечная зависимость русских людей от «водителя»! Сколько раз во время ухода Толстого направление его пути и даже судьбоносные решения зависели от ямщиков, от кондукторов, от начальников станций.

Из-за того что Саша оставила своих ямщиков ночевать в Шамордине, у Л. Н. возникло искушение раннего утреннего бегства. Из-за нерасторопности ямщиков опоздали на один поезд, чуть не потеряли друг друга в пути, но зато из-за расторопности ямщика Л. Н. и Маковицкого успели на поезд, на который как раз нужно было опоздать, остановившись в козельской гостинице.

К кому первому отправился Маковицкий, уже понимая, что Толстой не может ехать дальше? К кондукторам, разумеется. За теплой водой и спросить: когда ближайший город с гостиницей, где можно остановиться?

Они советовали дотянуть до Козлова.

Маршрут движения поезда был таков: Козельск — Белёв — Горбачево — Волово — Данков — Астапово — Раненбург — Богоявленск — Козлов — Грязи — Графская — Воронеж — Лиски — Миллерово — Новочеркасск — Ростов.

Судя по тому, что опытные кондукторы советовали доктору доехать до Козлова, ни Данков, ни Астапово, ни Раненбург, ни Богоявленск не были такими населенными пунктами, где можно было найти приличную гостиницу и обеспечить за больным нужный уход.

Но судя по тому, что сошли они все-таки в Астапове, в 6.35 вечера, Маковицкий, как врач, наблюдая состояние Л. Н., запаниковал и принял решение сойти на первой же крупной станции. Данков не был такой станцией. Астапово — было. Но и в Астапове не было гостиницы. Вскоре это станет головной болью для десятков журналистов, которые наводнят Астапово.

К кому первому бросился Маковицкий, едва сойдя на перрон в Астапове? К начальнику станции, разумеется. «Я поспешил к начальнику станции, который был на перроне, сказал ему, что в поезде едет Л. Н. Тол­стой, он заболел, нужен ему покой, лечь в постель, и попросил принять его к себе... спросил, какая у него квартира».

Начальник станции Иван Иванович Озолин в изумлении отступил на несколько шагов назад от этого странного господина с бледным, почти бескровным лицом и заметно нерусским выговором, который убеждал его, что на его станцию приехал Лев Толстой (!), больной (!), и хочет остановиться на его (!) квартире. Это звучало как полный бред. Да и было бредом, если взглянуть на вещи здраво. Кто выручил Маковицкого? Опять же кондуктор, который стоял рядом и подтвердил Озолину слова доктора.

Озолин, латыш по происхождению и лютеранин-евангелист по вере, как и его жена, саратовская немка, оказался почитателем Толстого, твердо уверовавшим в его призыв во всем «творить добро». Он немедленно согласился принять больного, задержал отход поезда, чтобы дать Толстому спокойно собраться и сойти. Но, конечно, сразу оставить свой пост (а в это время на узловую станцию подходили и отходили еще несколько поездов) он не мог. Сначала Толстого пришлось отвести в дамский зал ожидания, пустой, чистый и непрокуренный. Л. Н. еще бодрился. По перрону шел сам, едва поддерживаемый под руку Маковицким, приподняв воротник пальто. Стало холодать, подул резкий ветер. Но уже в дамском зале он присел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, засунул руки в рукава, как в муфту, и стал дремать и заваливаться на бок. Маковицкий предложил Толстому подушку, но старик ее упрямо отклонил.

Он только втягивался от озноба в меховое пальто и уже стонал, но лечь все еще не желал. В этот момент лечь для Толстого означало уже никогда не встать. И он крепился, крепился. И он будет крепиться еще почти неделю, уже в лежачем положении, в комнатке дома Озолина, испытывая смертные муки, но доказывая всем и прежде всего самому себе, что переход в смерть — есть дело самое достойное и величественное. Куда более достойное и величественное, чем бессознательное рождение и полусознательная жизнь. Это время наивысшего проявления личного разума и нажитой мудрости.

Смерть Толстого, конечно, не похожа ни на одну смерть в мире. Он ни разу не ослабел, не пожаловался, был ровно и мягко добродушен со всеми, кто его окружал. Но и ни разу ни в чем не раскаялся и не засомневался. Ни в чем не дал слабины. И только был один момент, когда Толстой был по-настоящему жалок.

Когда рядом с ним дежурила старшая дочь Татьяна, он вдруг сказал: «Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились». Татьяна поняла, что отец имел в виду, но переспросила его: «Что ты сказал, папа?» — «На Соню, на Соню многое падает», — повторил Толстой.

И потерял сознание.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация