Кабинет
Павел Крючков

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

+ 9

В о с п о м и н а н и я о К о р н е е Ч у к о в с к о м. Составление и комментарии Е. Ц. Чуковской, Е. В. Ивановой. М., «Никея», 2012, 512 стр.

Эта книга, появившаяся в юбилейный для ее героя год (130 лет со дня рождения), могла бы выйти и к столетию Корнея Чуковского, да на дворе стояла совсем иная эпоха. В предисловии Елена Цезаревна подробно рассказала, в чем тут дело, ведь сборники воспоминаний о КЧ — и очень интересные — выходили в 1977, 1978 и 1983 годах, они давно стали библиографической редкостью, но сюда, в нынешний толстенный том — не вошло из них ничего (был бы двухтомник — вошло бы).

Судьба нового сборника примечательна: насколько я знаю, у православного издательства «Никея» первоначально был замысел переиздать лишь чудесные воспоминания старшей дочери Корнея Ивановича, то есть «Памяти детства» Лидии Чуковской, той самой книги, которая с момента ее выхода тридцать лет тому назад в нью-йоркском издательстве Чалидзе, а до того — одной главою — в журнале «Семья и школа» (1972), — стала для многих чуть ли не настольной. Конечно, ее полнокровное время общения с читателем следует отсчитывать с первой публикации на родине: 1989-й, «Московский рабочий». Мягкая обложка с памятным фотоснимком: молодой отец (еще не прославленный сказочник, но уже знаменитый литературный критик) сидит на кровати в строгом костюме, одна рука в кармане пиджака, другою он прижимает к своим коленям пятилетнюю дочь.

Лидия Корнеевна начала писать свои воспоминания сразу после кончины отца, ей было тогда за шестьдесят, ее еще не исключили из писательской организации, еще не выбросили из литературы. Она складывала это свое послание для одного из готовящихся сборников воспоминаний.

И она сумела умным, все помнящим сердцем воскресить в себе ту самую девочку и заразительно рассказать, каким был для нее и братьев их отец (младшая Мурочка родилась в 1920-м). А заодно, понимая, что для сотен тысяч читателей он остается только автором сказок и «записывателем» «смешной» детской речи, воскресить и литератора Чуковского в его максимальной полноте. Книга вышла столь же лирическая, сколь и «многослойная», но поскольку она писалась рукою художника, никаких «швов» в ней не обнаруживалось, она счастливо входила в читательское сознание — целиком. Только читатель этот был либо эмигрант, либо рискованный владелец тамиздата (известны случаи изъятия «Памяти детства» на обысках).

Одним словом, читая вышедшие в последней четверти прошлого века сборники воспоминаний о Чуковском, догадаться о том, что у него было четверо детей, просто невозможно. Получалось как бы трое: два сына и дочь Мура, прожившая всего одиннадцать лет. Старшая не могла существовать даже в «перечислительном» режиме, никакого ряда вроде «Коля, Лида и Боба» быть просто не могло. На семейно-дружеских фотографиях ее даже не заретушевывали, их просто больше не публиковали, а то, что на некоторых из них запечатлены Репин или Короленко, так это наплевать. Тогда, в 70 — 80-е, некоторые воспоминатели о Чуковском, которым «было указано», просто вынули Лидию из своих текстов (сократив их). Другие — Л. Пантелеев, Павел Бунин, Ян Сатуновский — как бы сказали сегодня, сами «вышли из проекта». Не смогли уступить и переступить через память и элементарную честь.

«Памяти детства» занимает здесь чуть больше трети сборника, ибо «звезды сошлись» так, что «Никея» и составители начали воскрешать справедливость шире и дальше. Важнейшей ступенькой стал замифологизированный еще с тамиздатских и самиздатских времен мемуар Евгения Шварца «Белый волк» (в этой книге он напечатан вместе с подцензурной юбилейной статьей Е. Ш. о Чуковском) и — «ключ» ко всему, давно дразнящему многие обывательские воображения сюжету, текст Л. Пантелеева «О „Белом волке”» 1980 года.

История прояснилась, она — горькая и, коротко говоря, не в пользу Шварца, успевшего, согласно свидетельству человека, которому нет оснований не доверять, переоценить свой писательский жест.

К отрывкам из мемуаров старшего сына здесь прибавляется внук Дмитрий, написавший специально для этой книги воспоминания «Как хоронили моего деда» (с включением поразительного письма Солженицына — родным КЧ, где автор «Ивана Денисовича» рассказал, почему он не приехал на похороны). Здесь и самая первая внучка Тата (Наталья Николаевна) — единственная из живых, кто помнит Чуковского с 1928 года; тут и Юлиан Оксман и Виктор Некрасов, еще недавний Юрий Коваль и уже очень древние Розанов с Шагинян (забавно рифмующиеся в непредумышленной полемике). Старые письма и старые дневники…

Начиная читать этот сборник, я, честно говоря, беспокоился: обрету ли свежее впечатление о герое, с литературной и жизненной судьбой которого мои отношения вроде бы давно выстроились. Да и большинство текстов мне хорошо знакомо. Результат превзошел ожидания и сомнения: тот, кого Арсений Тарковский метко назвал «Шекспиром для детей», в этой книге получает новое стереоскопическое разрешение, книга о нем вышла живой, художественной и неожиданной.

Примечательна техническая забота издательства о читателе: в переплет издания вшит шелковый шнур-закладка, позволяющий легко обращаться к интересным и необходимым комментариям, кои занимают в «Воспоминаниях…» не менее восьмидесяти страниц. Иные из них писались еще в ту далекую эпоху, когда «Белый волк», например, публиковался в парижском историческом сборнике «Память».

Л и д и я Ч у к о в с к а я. Софья Петровна. Повести, стихотворения. М., «Время», 2012, 384 стр. («Собрание сочинений Лидии Чуковской»).

Небольшая, белого цвета книжка с узнаваемым оформлением (оранжевый «клапан» с фотографией автора) стала предпоследней в «Собрании сочинений Лидии Чуковской». Кавычки объясняются тем, что тома собрания не нумерованы, каждая книга может существовать как отдельное издание: трехтомные «Записки об Анне Ахматовой», заветный документальный роман «Прочерк», мемуарное исследование «В лаборатории редактора», отрывки из дневников, воспоминания, публицистика.

Эти же три с половиной сотни страниц вместили все художественное, написанное Чуковской: две повести (довоенная «Софья Петровна» и послевоенный «Спуск под воду») и собрание стихотворений, которые она писала всю жизнь. Есть и приложение — отклики читателей на повесть 1939 года вкупе с отрывком из очерка литературных нравов «Процесс исключения» — именно о судьбе этой вещи, напомню, единственном прозаическом сочинении, написанном сразу после «тридцать седьмого».

Когда-то повесть о несчастной, духовно ослепленной временем советской матери, у которой неожиданно арестовали правоверного передовика-сына, рассматривалась Твардовским как возможная «оттепельная» публикация в «Новом мире». Однако он сделал выбор в пользу мужика Ивана Шухова, сочтя историю несчастной сотрудницы машбюро, пытающейся верить одновременно Сталину и своему Коле, «признавшемуся», как ей сообщили, «в своих преступлениях», — излишне литературной. Поэт и прозаик Владимир Корнилов в эпистолярном отклике (1962) написал Лидии Корнеевне: «Это совсем не литературное сочинение — Великий Либерал — не прав. Но просто ему некуда деваться. Если он это примет, то куда ему девать своего солдата? Бунину понравилось это как лубок. Это именно лубок, но на большую тему. Другое дело „Дом у дороги”. Там горе…»

Повесть, публикации которой на своей родине Чуковская ждала почти полвека, оказалась и в высшем смысле литературным сочинением. Я читал эту вещь не один и не два раза, люблю фильм по ней (с Анной Каменковой в главной роли) и никак не могу перестать поражаться ее естественной «прирожденности». Она выдохнута как поэма, тут нет ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого, неточного жеста, трудно поверить, что героиня соткана из многих вот таких, говоря словами того же Корнилова, «карикатур, но не насмешек». Удивительно точно нащупал недавно ушедший Анатолий Гелескул: «И что еще меня поражает — это самообладание. В вещи, написанной тогда же и написанной не в стол, а в тайник, так естественно было бы сорваться на крик. А ритм удивительно четкий, и ни тени авторского присутствия, словно и написано под диктовку Софьи Петровны. И при всей ровности тона главка за главкой — как шаги жующего динозавра, все ближе и ближе» (письмо 1988 года).

Я ничего не пишу здесь о лирическом «Спуске...», в котором тоже аккумулированы важные вещи, касающиеся человеческой природы, ибо «Софье Петровне» он все-таки уступает. А вот стихи — особая статья. Не писать их («маленькая, немощная лира») насквозь пропитанная поэзией Лидия Корнеевна Чуковская не могла. Тем, кто не готов их расслышать и полюбить, достаточно узнать, что некоторые строки и образы из этих лирических дневниковых этюдов ушли в стихи Анны Ахматовой (например, «тишина тишину сторожит» — отсюда).

А я, когда речь заходит о поэзии Лидии Чуковской, всегда бережно декламирую наизусть ее посвящение расстрелянному мужу, написанное через десять лет после его казни. Написанное той самой «герценовкой до мозга костей», которая полагала себя неверующей (примечательным образом фонарей на мосту начинается и повесть «Спуск под воду»):

В один прекрасный день я все долги отдам,

Все письма напишу, на все звонки отвечу,

Все дыры зачиню и все работы сдам —

И медленно пойду к тебе навстречу.

Там будет мост — дорога из дорог, —

Цветущая большими фонарями.

И на перилах снег. И кто б подумать мог?

Зима и тишина и звездный хор над нами!

Л и д и я Ч у к о в с к а я. Избранное. «Былое и думы» Герцена; Декабристы — исследователи Сибири; Н. Н. Миклухо-Маклай; Мои чужие мысли; Статьи. М., «Время», 2011, 576 стр. («Собрание сочинений Лидии Чуковской»).

А в этот сборник в основном вошли произведения[1], опубликованные в СССР в ту пору, когда в официальной справке об авторе могло быть написано: «Чуковская Лидия Корнеевна, советский писатель» и т. д. Кстати, она, как и отец, не выносила канцеляристского переноса фамилии вперед имени.

Два нехитрых соображения посетили меня, когда я читал эту исследовательскую и документальную публицистику. Небольшие книжечки 1950-х о декабристах и Маклае (обе вышли в «специальных» географических издательствах) и емкое «признание в любви» главному произведению Александра Герцена (1966) — феноменально, пугающе актуальны. Конечно, время, в которое все это писалось, наложило свой отсвет, но горячее, выношенное чувство автора к своим героям — перевешивает. Это книги о людях, которые упрямо, ценою собственного благополучия, обретали, искали внутреннюю свободу только для того, чтобы сделать свободнее других. О тех, кто деятельно любил свое отечество, любил его как живое существо, как отца и мать, кто брал на себя ответственность за его будущее. И ради этого не покладая рук они работали, в какие бы чудовищные условия их ни поставили тот или иной житейский выбор и судьба. Читаешь и думаешь: неужели такие были?

И еще это — забытый критический метод, близкий тому, что годами разрабатывал — на ощупь — ее отец: читая чужое письмо, вглядываясь в формальные подходы и рычаги, в ремесло, — воссоздавать душу другого человека и «душу» его творения.

Как же Л. К. радовалась своим открытиям, например пониманию того, что «Былое и думы» — вне каких-либо жанров, что эта книга сама по себе — жанр! Не зря спустя двадцать лет, говоря об опыте художественного исследования Солженицына, она поставит «Архипелаг ГУЛАГ» рядом с герценовской эпопеей.

Что же до судьбы декабристов, то художественная интонация исторического исследования Л. Ч. далека, скажем так, от эйдельмановской и на первый взгляд может показаться даже скупой, «хроникальной». Но это пока не дойдешь до реконструкции встречи, например, уже совсем больного и опустошенного Николая Бестужева с бурятским юношей Убугуном Сарампиловым в богом забытом Селенгинске. Это как если бы получивший первые ремесленные уроки Пятница неожиданно исчез и появился спустя годы пред светлые очи Робинзона с плодами своего труда в походном мешке: бинокли, подзорная труба, музыкальный ящик. Все сделано своими руками, все «как ты учил».

Не думаю, что широкий читатель (кроме тех, кто побывал в Забайкалье, в Иркутске, посетил тамошние музеи) сумеет вообразить масштаб сделанного этими «страшно далекими от народа» ссыльными повстанцами. Развитию отечественных наук они отдали свои лучшие годы, трудились анонимно (запрет на имена действовал в любом контексте). В голову закрадывается нелепая и нехорошая мысль: неужели надо было случиться Сенатской площади, чтобы эти таланты так широко и полно раскрылись? А их чудовищные финалы: безумия, самоубийства, смерти от истощения и безнадежности — их куда деть?

Среди множества выписок, пробираясь через Герцена, Толстого, Блока (этих авторов особенно много, некоторые на полторы страницы), отмечая короткое баратынское «дарование есть поручение», я наткнулся на неожиданную для Л. К. цитату из Льва Кассиля.

Она находится в седьмом разделе, озаглавленном «О работе, о сосредоточенности»:

«Его спросили: „Мастер, зачем вы так тщательно обрабатываете фигуру сзади? Ведь она будет стоять в нише, там никто ту сторону не увидит”. — „Бог увидит”, — отвечал Мастер, ибо он постиг законы искусства… понимал их взаимосвязь и знал, что даже скрытая от глаз нерадивость или ложь скажутся где-то погрешностью уже видимой».

Это из документальной повести «Ранний восход» (1953) — о гениальном художнике Коле Дмитриеве, прожившем на свете всего пятнадцать лет.

Г о д с р у с с к и м и п о э т а м и. Православный календарь на 2012 год. Стихотворения, фрагменты из дневников и писем русских поэтов Золотого и Серебряного века. Составитель Дмитрий Шеваров. Минск, Свято-Елисаветинский женский монастырь; М., Издательство Сретенского монастыря, 2011, 384 стр.

Кажется, подобного издания еще не было. Я вспоминаю календари, посвященные новомученикам, житийные, евангельские, исторические, «иконные», «семейные»…

Но строго поэтических — не припомню. Здесь рядом с каждым расчисленным по церковному кругу днем, рядом с поминаемыми и поминаемым — стихи, отрывки из писем и дневников русских поэтов — от Аксакова, Блока и Вяземского до Пушкина, Соловьева и Ходасевича. Всего пятьдесят семь имен. Составитель оговорился, что, желая сохранить авторские даты и цельность временного пространства, границей «Календаря…» стали 1918 — 1920 годы, когда летоисчисление по юлианскому календарю в России было насильственно прервано. Учтено и то, что разница между стилями, составляющая тринадцать дней для дат прошлого и нынешнего веков, — в XIX веке равнялась двенадцати дням, а в XVIII— одиннадцати.

Итак, составитель отыскал, а в некоторых случаях и установил (в том числе и с помощью разнообразных архивов, книжных собраний и библиотек) авторские даты написания многих литературных текстов и, в соответствии с календарем, по которому живет наша Церковь, расположил их непосредственно в «свои» дни. В небольшой статье «Гармонии таинственная власть», идущей за обращением к читателю иеромонаха Симеона (Томачинского)[2], Дмитрий Шеваров пишет о боговдохновенных стихах как о своего рода эпиграфе к деланию добра и произносит забытые слова о явлении читательского дара. Он говорит о сегодняшней нехватке настоящей поэзии (словно бы недостатке в человеческом организме какого-то важного витамина). И тихо надеется, что читатель этого календаря, перекидывая очередной лист, «почувствует, что каждый Божий день — это день стихоТворения».

Вот, 28 мая (15-го по старому стилю): седмица 7-я по Пасхе, день памяти блгв. царевича Димитрия, Угличского и Московского (1591), преподобных и святых разных времен; указаны чтения из Священного Писания, «поста нет».

И рядом — написанное в этот день 1825 года в Михайловском-Арапове послание Пушкина — Козлову («По получении от него „Чернеца”»). В сноске — короткое объяснение, кто таков Иван Иванович Козлов и что-де ослеп он в 1821 году. «…О милый брат, какие звуки! / В слезах восторга внемлю им: / Небесным пением своим / Он усыпил земные муки. / Тебе он создал новый мир: / Ты в нем и видишь, и летаешь, / И вновь живешь, и обнимаешь / Разбитый юности кумир. // А я, коль стих единый мой / Тебе мгновенье дал отрады, / Я не хочу другой награды — / Недаром темною стезей / Я проходил пустыню мира; / О нет! недаром жизнь и лира / Мне были вверены судьбой!»

Н е л л и М о р о з о в а. Мое пристрастие к Диккенсу. Семейная хроника. XX век. М., «Новый хронограф», 2011, 352 стр. («От первого лица: история России в воспоминаниях, дневниках, письмах»).

Я знаю, что во многих семьях хранится первое издание этой хроники с портретом Диккенса — гусиное перо в руке — на обложке. Больше в том издании 1990 года никаких изображений не было, бумага была желтоватой, цена — рубль, тираж — пятьдесят тысяч. Она и по сей день у меня на полке — рядом с любимыми «Басманной больницей» Георгия Федорова и «Воробьем на снегу» Сильвы Дарел.

Книга Нелли Александровны Морозовой служила хорошим противоядием от уныния в те самые «девяностые» и ныне — исправленная и дополненная — тоже вышла в самое то время. Теперь обложка — твердая, на ней — персонаж из «Пиквикского клуба», тираж уменьшился ровно в пятьдесят раз, а внутри — множество фотографий и факсимиле тюремной переписки родителей 1936 — 1937 годов, вплоть до последней записки отца — на мамином послании из дома — за два дня до расстрела.

Помню, как Лев Эммануилович Разгон сказал мне об этой хронике: «Эта книга — наш патент на благородство».

Читается она без отрыва. Ни Диккенсу, ни Шекспиру и в страшном сне не смогли бы присниться смертельно-авантюрные истории дядьев Нелли — Вали и Лёки, сначала разработавших план убийства тирана на Красной площади, а потом (из-за неудачи с оптической винтовкой) преобразовавших этот план в спасение от возможного ареста как «родственников врага народа». Итак, брат Валентин написал из Уфы наркому Ежову, что им надо встретиться, речь идет о драгоценной жизни вождя мирового пролетариата, знаю, мол, откуда на Красной площади могут в него стрелять. В ответ пришла телеграмма с вызовом. И Валентин отправился (в их стиле, ночью!) в местное НКВД за «прогонными». Спектакль заварился на славу — вот вам и лучшее подтверждение точности выражения «по лезвию бритвы». «Промежуточные» начальники терзали и пугали отчаянного авантюриста, но он не сдавался: «Сообщу только Самому». Поразительно, но Валя добрался до всесильного карлика, тот принял его прямо на Лубянке и выслушал, склонясь над картой места. И затем Смельчака торжественно вернули в редакцию местной газеты, откуда он незадолго до того был уволен за тщательно разыгранный «алкоголизм».

Нелли Морозова написала не просто историю своей семьи, увиденную и вспомянутою то глазами ребенка, то — взрослой женщины. Она рассказала о том, как можно и нужно было жить и даже быть счастливой в совсем неподходящих для жизни и счастья обстоятельствах. В этой книге много страшного, но и дышать после нее — легче.

А еще она оказалась отличным подарком к двухсотлетию того, чье имя включено в ее название, чьи герои всю жизнь зримо и незримо помогали автору оставаться собой и не терять любви к жизни.

А л е к с а н д р Р у б а ш к и н. Заметки на полях жизни. СПб., «Петрополис», 2011, 236 стр.

Вот уже несколько лет подряд в летнем Комарове — в дни памяти Анны Ахматовой — я неизменно встречаю этого пожилого питерского литературоведа, чья неоднократно переиздававшаяся книга «Голос Ленинграда» навсегда остается главным, всеобъемлющим документом, посвященным блокадному радиоэфиру. Я вспоминаю еще одно его произведение — чуть не тридцатилетней давности — зеленый томик «Пристрастия», после прочтения которого я, помню, стал разыскивать сочинения Вячеслава Кондратьева и Виталия Семина, статьи о Федоре Абрамове и Ольге Берггольц…

Теперь Александр Ильич выпустил мемуарную книжку о себе, о своем и старшем поколении, о людях, оставивших след в его судьбе, о предвоенных и военных годах, о Ленинградском Союзе писателей, бог знает о чем. Заметки на полях жизни. В высшей степени чистая, бесхитростная книга, движимая желанием не дать тому, что видел, слышал и помнил, «вечности жерлом пожраться». Он трогательно включил сюда свои разнообразные «стихи на случай» (но и — знаковые, как, например, о так и не поставленном «вместо Александрийского столпа» небоскребе Газпрома) и фотографии из домашнего архива. Запоминается многое, но дольше других мне помнится история о «незнакомстве с Ахматовой». Рубашкин жил неподалеку и видел А. А. почти ежедневно. Он приятельствовал с ее друзьями Гитовичами, но ни разу не попросил их о знакомстве, лишь, проходя мимо знаменитой «будки», почтительно здоровался. Ему возвращали — величественным наклоном головы. Потом Сильва Гитович рассказала Рубашкину, что Ахматова беспокоилась, есть ли у «молодого человека» одеяло, не нужно ли ему что-нибудь.

П а в е л З а й ц е в. Записки пойменного жителя. Рыбинск, «Медиарост», 2011, 208 стр.

Рукопись мологжанина Павла Ивановича Зайцева подготовил к печати рыбинец Юрий Кублановский; в середине 1990-х под одноименным залыгинским названием фрагмент «Записок...» печатался в нашем журнале. Теперь посвящение этому самобытному писателю (неизвестно, понимал ли он всю силу своего изобразительного литературного дара) стоит над стихотворением Ю. К. — того же 1994-го:

Павлу Зайцеву

За поруганной поймой Мологи

надо брать с журавлями — правей.

Но замешкался вдруг по дороге

из варягов домой соловей

и тоскует, забыв о ночлеге

и колдуя, — пока не исчез

над тропинкой из Вологды в греки

полумесяца свежий надрез…

В предисловии[3] Кублановский пишет, что под своим точным названием «Записки…» «будут существовать долго, всегда, в нашей очерковой литературе — силой слова, точностью изображения заставляющие вспомнить о Пришвине и Аксакове».

А тут же вспомнятся и Тургенев, и Арсеньев, и Пржевальский, и Носов, и Казаков.

Чудное дело: человек, влюбленный в то, что учебники для школ именовали «природой родного края», взявшись вдруг любовно описывать ее, превращается в поэта. И выходит, что Пастернак был более чем прав: поэзия лежит под ногами. Нужно только надеть сапоги и выйти в луг, или сесть в лодку, или отправиться с собакой в ночное.

И когда-нибудь купить толстую ученическую тетрадь и пару авторучек.

Павел Зайцев, которого не стало ровно двадцать лет тому назад, не просто описал навсегда ушедшую на дно русскую Атлантиду (большой привет телевизионному фильму прошлого года, снимавшемуся в Угличе и Мышкине), — он создал уникальный историко-живописный эпос, посвященный краю, которого — «благодаря» Рыбинскому водохранилищу — больше нет: и рыба такая больше не водится, и птицы такие не летят, и ремесла местечкового нет, и пчелы эти дикие больше не селятся.

«…Караси Молого-Шекснинской поймы были лишены неприятного болотного запаха, что нередко ощущается в карасях других водоемов. Желтовато-белое, чуть сладковатое на вкус, мясо всегда вновь и вновь манило тех, кто хоть единожды его пробовал. А отсутствие болотного запаха объяснялось просто — ведь озера и болота поймы ежегодно прополаскивались весенними паводковыми водами, в них не создавалось многолетнего застоя и гниения воды… Отменной была поджарка из карасей. Лежит, бывало, на сковороде поджаренный карасище шириной около двух мужицких ладоней, а из его распоротого брюха, как праздничный бант, выглядывает оранжевая крупнозернистая икра, которую не оберешь в пригоршни. Одним тем карасем да его икрой мог до отвала наесться крепкий мужик-пильщик».

Г. Е. Г е р н е т, Е. Г. Д р у к а р е в. Он умер от радости. СПб., «Европейский Дом», 2011, 224 стр.

Именем человека, внезапно умершего в августе 1943 года (это был пожилой ссыльный счетовод в колхозе «Спартак» Павлодарской области Казахской ССР), пятнадцать лет тому назад был назван пролив в Карском море: пролив Гернета. Отчего у него тогда остановилось сердце, никто не знает: возможно, он узнал о разрешении уехать из мест вынужденного поселения. Перед кончиной он был радостен и взволнован.

Воскресили судьбу выдающегося приполярного исследователя и картографа, боевого морского офицера нескольких крупных сражений прошлого века, возможного военного советника в Китае 1920-х, персонажа прозы Константина Паустовского и Сергея Колбасьева — его дочь (Галина Евгеньевна скончалась в 2006-м) и внук, ныне ведущий научный сотрудник питерского института ядерной физики имени Б. П. Константинова.

В эпилоге этой книги младший Гернет, уже переживший своего деда по материнской линии, собравший невероятное количество документов, обработавший и подготовивший к печати записи своей матери, чуть ли не по-школьному начертал самое главное и простое: «Помочь разобраться в истории, как мне представляется, могут книги, основанные на документах. Если, прочитав эту книгу, кто-то из читателей почувствует, что он стал лучше понимать историю России, то усилия, приложенные авторами для ее написания, потрачены не напрасно».

В 1995 году молодой писатель Дмитрий Шеваров опубликовал о Евгении Сергеевиче Гернете статью в журнале «Новая Россия» (о судьбе ссыльного счетовода ему рассказали сотрудники музея Паустовского). Статья попалась на глаза военным картографам, которые обнаружили, что давным-давно работают по «лекалам Гернета». В конце 1997 года Галина Евгеньевна Гернет написала Шеварову: «Можно Вас поздравить, Дмитрий Геннадиевич. Из всех статей о Гернете Ваша имела самый сильный результат…»

Через год после этого письма пролив между островами Известий ЦИК и островами Арктического интститута в Карском море (открытыми в 1933 году экспедицией с участием Евгения Гернета) получил его имя.

Теперь он на карте.

М и х а и л Н о д е л ь. Книга жизни. М., «Laterna Magica», 2012, 415 стр.

Насколько я понимаю, эта книга не продается. Ее дарят тем, кто лично помнит автора или слышал — от знавших. Выпущенную, вероятно, небольшим количеством экземпляров (тираж не указан), ее раздавали, например, на ежегодном вечере памяти поэта и литературоведа Валентина Берестова, — просто принесли и поставили на первом ряду открытую пачку: «Книжка к сорокалетию Миши Ноделя, возьмите, кому надо». И я сразу его вспомнил: длинного, чуть косоглазого, губастого, в больших очках, с портфелем-«дипломатом», набитым рукописями.

Последние годы короткой, 23-летней жизни он трудился в основном в «Литературной газете». В коллективном некрологе было сказано о «самом юном из нас, самом любимом и наверняка самом многообещающем». Эти были слова не «по случаю», а просто — правда как она есть. Финал жизненной судьбы журналиста, собирателя, ученого-архивиста и стихотворца (об этом знали немногие) Михаила Ноделя схож с судьбой высокоодаренного поэта Ильи Тюрина: обоим было отпущено чуть более двадцати, Илья утонул в Москва-реке, Михаил — в горном озере. Посмертная судьба Ильи претворена многочисленными публикациями, книгами о нем, альманахом, премией, сайтом. Мишина — пока, кажется, только этим сборником, в котором собраны его избранные журналистские материалы, стихи, немногое биографическое, а также — воспоминания и впечатления о нем самом.

В 1995 году, когда Михаила не стало, сдержанный Окуджава написал, что за годы общения (мальчик принес ему рукописи забытых бардом собственных ранних песен) Нодель стал для него единомышленником, «почти сыном, представителем того маленького племени истинных российских интеллигентов, на которых я молюсь, надеюсь, что благодаря им великая культура не угаснет». А упомянутый Валентин Берестов в нескольких статьях о Ноделе доверительно рассказывал, что юноша терпеливо и настойчиво «усаживал» старших «за неожиданные работы, какие мы без него не сделали бы». «Это был наш первый друг и собрат из будущего. Даже веровал он, в отличие от нас, с детства».

В немногих статьях Ноделя и многочисленных интервью, которые он брал у артистов и бардов (Миша активно занимался авторской песней, сложил, например, книгу лирики Новеллы Матвеевой), запечатлелось «смутное» время 1990-х: социальная растерянность и чрезмерная политизированность разом. Сам он прозорливо писал об опасности размывания в современном искусстве границ между добром и злом, а в статье «Вакансия героя» (1993) горько обронил, что игры, которыми заняты мальчишки этого времени, уводят от благородства и отваги к насилию и жестокости. «Им вряд ли понадобится душевное усилие, чтобы нажать на курок… Они все это видели (в кино, например. — П. К.), ко всему привыкли». И тосковал по новому Робин Гуду.

В книге, среди прочего, опубликована примечательная подборка писем старшеклассника Михаила Ноделя к соседу по даче и летним играм — к маленькому глухому Филиппу Плотникову, которого он любил и опекал и который, став взрослым, вспомнил о своем старшем друге: «Благодаря ему я стал мыслить, как слышащие, а не как глухие — когда я пошел в массовую школу, я уже хорошо знал, как дети общаются между собой…»

Миша Нодель предчувствовал в стихах свою раннюю кончину, он погиб под Тбилиси, оставив строчку: «В чужой стране умру чужою смертью». Сквозь все тексты этого сборника внятно просвечивает образ чистого, горячего, глубокого человека, живущего не для себя — для других. Составила книгу сестра Михаила — Татьяна Феликсовна Кузнецова.

1

М о л и т в ы р у с с к и х п о э т о в. X XX X I. Авторский проект, составление и биографические статьи В. И. Калугина. М., «Вече», 2011, 960 стр.

Обсуждать состав этой гигантской антологии, вступительные статьи к тем или иным именам (кое-какие заказывались на стороне), «процентаж» благочестивой «православной графомании» (на мой вкус, ее здесь немало) мы не станем, это тема для иного разговора. В книге, конечно, немало классических стихотворных шедевров, безусловных и легендарных имен, приятных неожиданностей, неловкостей, недоумений — всего. Множество стихов и имен, лично мне очень дорогих.

И еще до титула — большая фотография с Всемирного Русского Народного Собора: Святейший патриарх Кирилл, митрополиты. И — крупным шрифтом — благословение предстоятеля русской церкви.

Но вот один сюжет заставил меня буквально упасть со стула.

В подборку стихов Федора Сологуба составитель включил стихотворение 1902 года — «Когда я в море бурном плавал…». Откровенная, знаменитая, вдохновенная молитва дьяволу, богомерзкий текст времен повального увлечения нашими «серебряновековцами» — демонизмом и сатанинскими играми. Полюбопытствуйте, если захочется, в Интернете и академическом сборнике оно имеется. Нет, все-таки профессор Михаил Михайлович Дунаев отошел ко Господу, не увидав, к счастью, сей книги, — помнится, он замечательно говорил об этом «произведении» Федора Кузьмича и в своих книгах, и в публичных лекциях.

Дело, как вы понимаете, вовсе не в несчастном Сологубе.

Я снова вернулся к началу книги. Да нет, выпущено «по благословению»… Такая вот «интересная литературная жизнь».

1 За исключением «Моих чужих мыслей» — архивных, жизненно важных выписок из книг, разобранных по темам.

2 «…Подлинная поэзия не имеет ничего общего с „зарифмованным благочестием” — набором правильных мыслей, изложенных в стихотворной форме. Подлинная поэзия — это всегда прорыв к иному бытию или, по крайней мере, глубокое осознание несовершенства здешнего мира, это всегда свидетельство о человеке как о носителе высоких ценностей и чувств, у которого в груди „огонь сильней и ярче всей Вселенной”. Подлинная поэзия врачует душу, вдохновляет на подвиги и становится источником благодарности к Творцу и любви к Его творению».

Отец Симеон — директор издательства Сретенского монастыря, кандидат филологических наук, автор диссертации о Гоголе.

3 Весьма покаянном; публикатор корит себя, что не отредактировал всю рукодельную мологскую хронику Зайцева еще в те годы, не пробил ее издание тогда отдельной книгой, но и то сказать — кто бы ее принял к печати в середине 1990-х? Гражданская «физиономия» того же Рыбинска была тогда совсем иной, нежели сейчас.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация