Олег Ермаков
ВОКРУГ СВЕТА
походная книга

ОЛЕГ ЕРМАКОВ

*

ВОКРУГ СВЕТА

Походная книга

Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2014, № 1.

ДОМ ПОЭТА

Осенью того года я поднялся по речке Словаже к Загорью и Сельцу и увидел издалека на зелено-огненных ольховых и осиновых, кленовых и березовых кручах большой каменный дом, озаренный густым солнцем винного цвета. Как выглядит настоящий дом поэта, восстановленный его братьями, я знал по фотографиям: большая изба. А здесь над долинкой высилась скорее белая башня. И так и запечатлелся этот образ дома поэта в памяти: белые камни в осеннем солнце. Наверное, это уже архетипический образ дома вообще. Нарушать это представление не хотелось, и я повернул назад.

И все-таки подлинный дом поэта — в стихах и поэмах, да и в пейзажах, живущих все по тем же извечным законам.

Конечно, если бы я сразу любил Твардовского, как, например, Тао Юаньмина, то быстрее бы отгадал эту тайну местности, и речки — Ливна, Словажа — давно привели бы в Загорье. В этой истории есть комическая сторона, то, что называется тайной полишинеля. Но есть и что-то поучительное. Об этом — у Бунина: «...Мы мало видим, знаем, / А счастье только знающим дано».

На самом деле мы мало видим, с этим я не раз сталкивался, рассматривая фотографии: часто бывает, что фотографируешь одно, а на снимке обнаруживаешь еще другие детали, не замеченные вживую, и эти-то детали оказываются главными. Можно сказать, фотография способствует прозрению. И это совсем неплохо, что миллионы людей фотографируют. В общем, и эту книгу, можно сказать, я нашел в ловушке для солнца, в камере. И хотя бы для себя я многое уяснил. Ведь в первую очередь книги сочиняются для себя, для своих двойников. «Пиши!» — таков категорический императив двойников, даже если ты решил стать предателем. Впрочем, он может говорить и по-другому: «Фотографируй!».

Но рано или поздно потребует: «Пиши».

Пиши свои фотографии.

К Твардовскому меня привела местность, ее дороги и реки.

Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на девятое мая всегда читали «Теркина». Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще, сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: «Ты что? сдурел?..». Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.

«Тут и сел старик».

Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом — кажется, на музыку «Ленина и печника» Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.

Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.

Твардовский и не приходил.

Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции «Нового мира» или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.

Но именно это и произошло.

Твардовский пришел по тропинкам местности. По ним и по ручьям притекла его поэзия.

Настороженно я пустился в это новое странствие.

Индейцы устраивали ловушки времени следующим образом: в ознаменование того или иного события засушивали букет определенных цветов и через сколько-то лет могли вернуться в это время, вдыхая его аромат. В стихотворении «За тысячу верст» я сразу въехал в подобный букет — и красок и запахов: «Проселочной, белой / Запахнет дорогой; // Ольховой, лозовой / Листвой запыленной, / Запаханным паром, / Отавой зеленой; // Картофельным цветом, / Желтеющим льном / И теплым зерном / На току земляном; // И сеном, и старою / Крышей сарая…».

Это были запахи местности еще юношеских времен, когда по холмам стояли деревни и за плетнями в тени Воскресенского леса у Я-Передумала цвела картошка.

Ольха, пыль, картофельные цветки, отава, сено, сопревшая солома — таков был этот крестьянский букет, букет местности, ловушка, в которую я сразу угодил. За строчками возникали пейзажи, написанные словно бы прозрачными красками. Нежаркое солнце поры августовской, плывущие над сонным жнивьем паутины и краснеющие рябины под окнами, стежки в поле, говоры птичьи. Местность бедна и проста. «И бедной природы / Простое обличье...».

Как воспринимают эти строки жители других мест и чудится ли им здесь что-то еще, слышна ли некая ликующая нота, — неизвестно. А мне была слышна. И я помнил, как порой эти прикровенные пейзажи вспыхивают. Да вот в следующем стихотворении это и происходило: хлеба стеной, такие сильные, что во ржи не виден верховой, и гречихи, льны, овсы — по грудь, а травы — косы не протянуть. Ликующая сила принимает зримые очертания.

Это изобилие было у Бунина: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…».

Твардовский продолжает: «Так зори летние близки, / Так вкрадчиво поют сверчки, / Так пахнут липы от росы».

Герой вернулся в деревенский дом, и ему не спится, здесь другое время: «И в сене тикают часы, / А щели залиты луной, / А за бревенчатой стеной, / Во сне, как много лет назад, / Считает листья старый сад, / Глухой, на ощупь, робкий счет — / Все тот, а все-таки не тот…».

Деревенское, а тем более лесное время не совпадает с городским, убеждался в этом не раз. И снова это ощущал, читая Твардовского, стихи, связанные с местностью, с Долгомостским станом. Меня прежде всего эта связь интересовала. И в первую голову я брался за стихи, обещавшие встречу с образами Долгомостья.

В очередной раз лирический герой приезжает в родные края сквозь радугу и дождь. И сразу запах молодого сенца волной уносит его:

И повеяло летом,

Давней, давней порой,

Детством, прожитым где-то,

Где-то здесь, за горой.

В этих строках слышно глубокое дыхание. Похоже, герой растерялся. Неужели здесь все это было? Пастушеские зори, игры, обиды, мечтания... С тех пор, как он отсюда ушел в город, точнее уехал с узелком, в заношенном овчинном тулупчике и стоптанных серых валенках в санях соседа, запряженных чахлой лошаденкой, прошло больше десяти лет. Тогда он не чаял, как вырваться отсюда, из этой глуши. В дневнике записывал:

«Будучи свободным, я свяжусь со многими газетами и журналами. 15 руб. будет для батьки, и себе рублей пять останется. Будет недурно. Сделаю себе шалаш. В Смоленске буду держаться непринужденно. Угол будет крепкий. Не унывай, Александр».

Будучи свободным… Свободой манил Город. Так в местности называли Смоленск. И до сих пор называют. В городе Александр несколько раз бывал, а в далеком детстве даже жил вместе со старшим братом у родственников и учился с осени по весну в бывшей гимназии, но не хватило средств, и пришлось вернуться на хутор. Жизнь на хуторе была суровой. Ранний подъем, пастьба. И мать давала ему немного дольше поспать, об этом он пишет в раннем стихотворении. Пока он спит, мать пасет скотину и собирает грибы, обсыпая росу. Всходит солнце. И все пробуждается на вызолоченном дворе.

Совершенно простые слова, почти бедные, бледные, неловкие: корову пасла за меня... ногами росу обсыпала, спал с сухим армяком в головах... спешила ты печь затоплять…

Но чувствуешь, что касаешься чего-то глубинного, чистого, старинного и уже почти мифологического. Вызолоченный двор принимает вдруг очертания дворца, солнце мгновенно высвечивает эти очертания, слепит. И чем беднее строки вокруг, тем и ярче оно, солнце.

Бедной природы простое обличье освещено магическим взглядом.

В ранних стихотворениях, может быть, сильнее всего звучит голос местности.

«Новая изба», написанная Твардовским в пятнадцать лет, пропитана «свежей сосновой смолою», бликует желтоватыми отсветами так, что и лампада ни к чему, а в углу портрет Ленина. Что ж, из песни слов не выкинешь. Наверное, в те далекие годы в избах и можно было видеть портреты вождей. Мне ничего подобного уже не доводилось видеть ни в одной избе. Правда, тетка отца, баба Варя из Барщевщины, рассказывала, что перевесила в самые лихие времена иконы в сарай. Шла за дровами — там и молилась.

А в красных углах изб времен развитого социализма снова висели иконы и еще фотографии солдат, офицеров, младенцев, мужиков и баб на вокзалах, за праздничным столом или в фотоателье.

Стихотворение «Сенокосное» непривычно красочно. Шестнадцатилетний поэт живописует июль, что «рассыпался цветами на лугах», и вот сверкают косы, тянутся зеленые гряды скошенных душистых трав, малиновый платок «пропотевшей бабы» дрожит пятном солнца, наступает поздний вечер. «И желтый месяц — запоздалый кум — / Зажжет опять дымящую лучину». Тут слышны отголоски стихов других поэтов. Как будто они и жгут свои лучины, освещают тропинку.

А «желтогривые овсы» из «Урожая» напоминают овсы над Васильевским ручьем. Строки полны юношеским счастливым чувством: «Непочатый счастья край…». Их сменяют элегические строфы «Родного»: «Я вижу — в сумерках осенних / Приютом манят огоньки. / Иду в затихнувшие сени, / Где пахнет залежью пеньки». Хлеб убран с полей, морозная осень сковывает землю, а там начинаются метели, и мужики сидят в читальне, слушают доклад. «Доклад» нарушает всю эту какую-то бунинскую гармонию. У Ивана Алексеевича Бунина в похожей обстановке слушали гитару и песню: «Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд — / И звучит гитара удалью печальной / Песне беззаботной, старой песне в лад. // „Где ты закатилось, счастье золотое? / Кто тебя развеял по чистым полям? / Не взойти над степью солнышку с заката. / Нет пути-дороги к невозвратным дням!” // Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд… / Не судья тебе я за грехи былого! / Не воротишь жизни прожитой назад!».

В местности в деревнях по стародавней привычке гнали самогонку. Это было дешевле царской водки. Да и вообще в сельской глуши предпочитали обходиться без городского товара испокон веков. Даже и помещики. Об этом писал в «Обломове» Гончаров: сами себе могли жечь и лучины, а свечи припасали для гостей. Что уж говорить про водку. Подпольное винокурение преследовалось. Пыталась и новая власть с этим бороться. И юный селькор Александр Твардовский пишет стихотворение «Самогонщику»: «Почему? Отлично знаешь, — / Все тебе не впрок... / Оттого, что над сараем / Стелется дымок». То есть почему самогонщик «хмурый, неумытый», почему у него полный разор в дому и на дворе и на душе, — ясно, почему…

Новая власть так и не смогла с этим справиться. Поздний Твардовский упомянет кружку с дымным самогоном в кругу певцов и мудрецов, и от этих строчек повеет неожиданно древним духом, духом былинных пиров с их медом-пивом.

В зимние бесконечные хуторские вечера медом-пивом была беседа, за нею лирический герой идет в деревеньки, где «каждая изба / Отвориться посиделкам рада». Разговоры допоздна. «Неохота уходить домой / Сквозь метели злую завируху, / И идти в снегу к избе немой, / И будить подолгу дверь-старуху».

Эту замороженную дверь-старуху, обитую войлоками и тряпками, так и видишь. Сейчас она заскрипит, сипло прокашляет… Такую дверь мы узрели однажды с другом в Долгомостье после лыжного перехода в лютый январь из Смоленска, шли мы целый день и полночи, околели так, что не чуяли ног и рук, под конец заблудились, но вдруг добрели до крайней темной избы, а потом и до избы под большим кленом и заколотили в дверь, стукнули в замороженное окошко, и внутри вспыхнул свет, залязгали запоры. «Кто там?» — крикнула тетка Катя. И несколько дней мы отогревались у доброй печки, слушали радио, листали давние журналы, играли в карты против тетки и ее сына-тракториста Витьки.

В деревенской глуши о чем только не мечтается: «В ночи долгие мне снится / Новый гость — большой, веселый, — / Он деревнею промчится, / Громыхающий, тяжелый…». И гость этот — «гул машинный». Его так и хочется сравнить с весенним громом новой зари.

Новое приходит в деревню: «И в осень можно увидать, / Как растопырилась антенна / И натянулись / Провода». И мужики в читальне будут слушать новости из Москвы. А скоро привезут кино. Так что: «У наших дней / Другие речи, / Другая / Радостная жизнь!..».

Под ее напором отступает прошлое, и вот стоит пустой «дом в запущенном саду», «тихий дом», его покинул «тихий попик, сивый и больной». И нечего мутить сердце грустью непутевой о старой хате — говорит поэт в «Избяных стихах», явно споря с «Избяными песнями» Клюева, увидевшими свет на десяток с лишним лет раньше. Здесь своеобразное состязание, загорьевский семнадцатилетний селькор и уже признанный — «Избяные песни» появились в 1915 году — зрелый поэт.

Клюев свою печаль о матери претворяет в эти песни о печи, о приметах, о зимах и звездах над избою, о ковриге, что «свежа и духмяна». Стихи избыточны, барочны: «Рундук запорожный — пречудный Фавор, / Где плоть убелится, как пена озер. / Бревенчатый короб — утроба кита, / Где спасся Иона двуперстьем креста. // Озерная схима и куколь лесов...» — и так далее, там и хартия вод, и пятничные зори, бледные саваны, радужные чайки, ладан сладимый, лапчатый золотой стихарь, даже и пенные телеги.

«Избяные стихи» — это все-таки творение начинающего поэта. И с вековой злой тишиной он управляется слишком лихо, буквально шумом новой веселой избы с красными смеющимися окошками. Одним шумом старины не изменить. А девоньке, которую сманили у темных стариков ребята, что бунтуют сонные дворы, ей ведь можно хлесткий эпитет приклеить, как пух и сор к вымазанным дегтем воротам. И призыв шагать с улыбкой по дороге новой отдает бодрячеством.

Цикл Клюева богаче и разнообразнее. Первое стихотворение — «Четыре вдовицы к усопшей пришли…» — скорбный плач былинного звучания.

Пока загорьевский парень «проигрывает». Можно предположить, что в цикле Клюева — если, конечно, Твардовскому действительно в те времена было знакомо это имя и клюевское творчество, — ему не по душе была как раз избыточность, нарочитое сгущение всего крестьянского, исконного, а не плач об уходящей эпохе. Лира Твардовского суровее. Стих его аскетичен в сравнении со стихом Клюева. Хочется сказать о свойстве его дара, что он более сухой и солнечный. Тут на ум приходит Прокофьев, особенно его «Классическая» симфония.

Но и стенания о прошлом юному Твардовскому были не по сердцу.

Мы построим хату —

Новую, большую…

О гнилом и старом

Нынче не тоскуют!

Так заканчивает свои «Избяные стихи» поэт. Новое он буквально заклинает поскорее явиться. Этот эпитет — частый гость в его ранних стихах: новая изба, новый лад, новый урожай, новый свет, новый шум, новый гость, новый работник. Ему кажется, что «ушли за непроглядью старой / Неуют и дикость мужика», что «Срастутся девки в куст веселый / И под гармонь / И при луне / Сольются в песнях с комсомолом». Все в деревне образуется, пойдет на лад, как в песне. Настанет дружная и веселая жизнь, недаром и веселый рифмуется с комсомолом, хотя и не явно и странно на первый взгляд (кстати, неявные внутренние рифмы всегда будут в его стихах). В самом деле, почему бы не зажить по-новому? Светло и в достатке. На земле нет помещиков, в столицах — царей, с кулаками скоро справятся…

Но прошлое было рядом. Твардовский пишет об этом. Вот его стихотворение «О затихшей церкви». Ждешь, что и оно будет в новом духе. И первые строчки как будто подтверждают это: «Перестало сливаться село / С колокольною долгой тоскою». Поп помер, его метель занесла, и «церковь затихла устало». Что ж, новые времена — новая музыка. Но здесь ее что-то не слышно. Как будто не в силах преодолеть старый лад, юноша Твардовский продолжает: «За оградою — с третьей весной — / Стало как-то пустынно и голо, / И в разбитое кем-то окно / Залетает с подругою голубь».

Здесь возникают совсем не комсомольские ассоциации. И если это не печаль, то что же?..

Все бурьяном густым поросло

За беспечностью легкой людскою…

И все-таки радости, часто скрытой, какого-то затаенного ликования в ранних стихах больше. Из «Весенних строчек»: «Помню — ветер пригонял на крышу / Птицу желтоперую — весну. / Чтобы к жаворонкам быть поближе, / Я влезал на старую сосну. / И, пьянея запахом сосновым, / Я врастал глазами в синеву…». Герой сам уже как будто ветвился этим солнечным деревом. Единение с природой в младые лета дается легко. Правда, не так легко это выразить словами. Строки искрятся непосредственностью.

Этому чувству весна сопричастна в большей степени. Вот и снова — весенние стихи:

«Да, для новой жизни, / Для весны я годен, — / Вот опять пьянею / Запахом смородин». И «радость детства / Вновь поет свирелью». Да и как иначе, «Если неприглядный / Наш пустынный край / Зеленью пахучей / Наводняет / Май».

После зимы местность выглядит сиро, только ели и редкие сосны разнообразят унылую палитру. И весна является как откровение. Среди грязно-бурых трав и серых деревьев вдруг ольха дымит нежной пыльцой сережек, молочными рогами белеют черемухи, зацветают сады, по склонам желтеют одуванчики, в дубравах над прошлогодней листвой повисают чистые колокольца ландышей.

Но селькор и начинающий поэт Твардовский чувствует неодолимое притяжение города. Осенью он сидит в глуши (стихотворение так и называется «В глуши») как в осаде и ждет, что «Сквозь неживой болотный полукруг» прорвется почта, весть из города. В эти времена ему приходилось трудно. Он буквально не находил себе места — ни в избе (устроился писать в бане), ни на хуторе (уходил жить к знакомым), ни вообще в деревне.

Уже скоро он покинет осиновый хутор. И будет постоянно сюда возвращаться — чаще в мыслях, стихах, редко — наяву. Кстати, стихотворение, начинающееся с этих строк, одно из лучших в ранней поэзии Твардовского:

Я помню осиновый хутор

И детство — разбегом коня…

Посвящено оно матери, Марии Митрофановне, в девичестве Плескачевской.

Прочитанное дарило светлое чувство узнавания. И непреходящим удивлением было окрашено это чтение: как же столько лет мы бродили вокруг да около, а ничего не ведали, рассуждали о счастливых землях и не видели, кем же она богата, чьей речью, эта семьдесят третья местность.

Когда была опубликована книга Ивана Трифоновича «Родина и чужбина», названная так же, как и книга его брата, я начал ее читать параллельно со стихами, а потом и вовсе отложил поэзию и полностью погрузился в горькие воды этой удивительной прозы.

Книга Ивана Твардовского необычайно полна, часто в одном абзаце заключен рассказ, а то и повесть. Язык книги своеобразен, как-то детски чист и порою неловок. Здесь предпринята попытка охватить всю историю семьи Твардовских. И главный ее герой показан без приукрас.

Возможно, вопреки истинному желанию Ивана Трифоновича, в книге возникает образ своенравного, сановитого даже с родными, словом, забронзовевшего советского поэта-лауреата-депутата, отрекавшегося от семьи, — был такой тягостный эпизод, когда Трифон Гордеевич вдвоем с Павлушей явились в Смоленск после бегства из уральского поселения, к Дому Советов, где в редакции работал Александр, и тот, выйдя и увидев их, отказал им в помощи и даже пригрозил позвать милиционера.

И в ссылку прислал письмо, в котором писал, что ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, детей…

После пьянящего открытия местности стихотворной проза младшего брата была как ушат, омут холодной воды. Оглушительное похмелье. Из огня — да в полынью. Проза пробирала до костей. Неукротимый характер Твардовских был показан с документальной дотошностью. Чего стоят только три побега Константина и Ивана из уральского гиблого лагеря, куда Сталин загнал всю семью, исключая Александра. Приключения на «запретных дорогах» стоят целой повести или даже романа. А в книге им посвящено несколько страниц. Завшивленные, голодные, братья мечутся по глубинам родины, сталкиваясь с ворами, милиционерами, рабочими, сердобольными женщинами и теми, кто с готовностью продает их, — был такой негласный закон, что выдавшему беглых спецпереселенцев выплачивалось вознаграждение. А что же Александр?

«…И с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов», — пишет Иван Трифонович, познавший войну, плен, лагерь, о своем знаменитом брате.

Может ли быть поэт с окаменелым сердцем? Может ли поэт так свысока относиться к простым людям, к тому же шоферу, личному шоферу, который привез его на Смоленщину однажды, на день рождения брата Константина, и Александр Трифонович даже не пригласил его к столу, ответив на замечание Ивана, что о нем нечего беспокоиться, денег он получает сполна. Или в ответ на просьбу брата, выброшенного судьбой в чужедальнюю степь, о небольшой денежной помощи написать поучительно, что надобно рассчитывать на свои силы. Да и много другого вспоминал Иван Трифонович.

Простые отношения между родными и поэтом словно были поражены недугом. Это сказывалось в жестах, но особенно в речи. Речь Александра Трифоновича в передаче Ивана крайне неприятна, это смесь чего-то почти официального и свойского, но свойского какого-то, странного, холодного.

«— Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! — сказал Александр <...>. — Я хочу сделать… простите — одарить брата Ивана».

В речи и поступках поэта сквозило что-то механическое. Вне всякого сомнения, он выглядел высокомерным.

И складывалось впечатление, что Александр намеренно отстранялся потом и от Ивана, и от Константина, и от отца, не хотел слышать о пережитом, при встречах сразу сбивал с толку, например, заявлял Ивану, что у него прическа дурна. Поразительно, но Иван так и не сумел поведать поэту о своих мытарствах, о начале войны, которую он встретил рядовым на границе с Финляндией, о пленении, побеге, жизни в Швеции и доверчивом возвращении на родину, крепко заключившую его сразу в объятия: Особое совещание решило так — десять лет. И, здравствуй, Находка, а там подан пароход «Миклухо-Маклай», и в ледяных волнах зеков везут на самый край отечества — на Чукотку, где после высадки в пятнадцатиградусный мороз в летней одежде гонят в баню, и кладовщик приветствует голого новичка, с дурной силой ударяя поочередно бушлатом, а потом штанами, шапкой, валенками и выкрикивая: «Получай, сука, раз! Два! Три!..». И на нарах Иван вспоминал прием у посла в Стокгольме, вспоминал, как тот радостно встретил его и принес журнал «Огонек» со свежим стихотворением брата «О Родине», и, читая строки о тоске в дальней дали зарубежной по не богатой ничем стороне, брат поэта плакал.

Но мне уже эти строки читать не хотелось.

Землемер, инспектор комитета счастливых земель, прибывший сюда в командировку, был бы растерян: после такой удачной находки, после открытия, новости, которую сообщил косец в тени серебристого тополя на Васильевском ручье, вдруг узнать все это. Да и явно не все.

Еще не забыть верноподданнические стихи, долгое и трудное почитание вождя, которое затем поэт пытался заменить почитанием истинного кумира — Ленина, но портрет Сталина, раскуривавшего трубку, так и не отправлял на свалку со стены своей дачи.

О Сталине Иван спросил однажды знаменитого брата-депутата и лауреата прямо: как же, мол, так? Ведь ты его славил? А теперь резко начал совсем по-другому?

Сразу дать ответ Александр Трифонович не смог. И вот ответ поэта: «Я так чувствовал. Я подчинялся моим чувствам».

Мне вспоминается похожая реплика одного человека, продавшего родительский дом в обход остальных братьев: «Так было надо». Жалкий, хотя и многозначительный ответ.

Впрочем, как раз землемер из Поднебесной, возможно, и спокойно отнесся бы к последним упрекам, если только он был истинным конфуцианцем.

Но мне-то по душе больше природный анархист Чжуан-цзы.

Принуждать себя любить чью-то поэзию или прозу у меня никогда не было и нет резона.

И я решил вернуться к старой трактовке местности: это земля Меркурия. О нем вообще ничего неизвестно. Только то, что поступил на службу к смоленскому князю, повел городской полк навстречу татаро-монголам, сразился у Долгомостья, победил, но был обезглавлен, да так и вернулся к стенам города, держа свою голову…

Скорее всего, его привезли на телеге, пытался я поправить легендарное сказание.

На карте, где была обозначена местность, Сельцо и Загорье достаточно было просто не очерчивать карандашом. Вот и все. В конце концов, это наше дело, никому от этого ни холодно, ни жарко. А в будущей книге о поэте можно и не упоминать вообще.

С появлением «Родины и чужбины» разрешилась еще одна тайна. Взглянув на портрет Ивана Трифоновича, я сразу вспомнил, как возвращался в пригородном поезде из похода и обратил внимание на сидевшего в дальнем углу пожилого человека в пиджаке, «тирольской» шляпе, с легковейной рериховской бородкой. Это было еще в восьмидесятые годы, фотографии Ивана Трифоновича мне не попадались, так что этот пассажир, отрешенно сидящий в углу и весь ушедший в созерцание бегущих мимо окон пейзажей, показался мне странным и загадочным. В нем было что-то несомненно крестьянское, но от остальных пассажиров с загорелыми открытыми лицами, громко обсуждавших сельские проблемы, он весьма отличался.

Только через несколько лет и этот секрет открылся. Но конечно, загадка самого человека не могла так просто разрешиться.

С Иваном Трифоновичем я упустил возможность познакомиться. К этому времени я числился в той же писательской организации, что и он, печатался в журналах «Годы», «Под часами», в которых появлялись и его статьи. Это было удивительно. Более того, смоленский поэт Вера Иванова, нежно опекавшая старика в его последние одинокие и горькие годы, привезла мне из Загорья «Родину и чужбину» с дарственной надписью автора. Надо было собраться с духом и отправиться в Загорье. Но я все медлил.

Этот эпизод чем-то напоминает историю с Домом поэта, к которому я так и не вышел тем осенним солнечным вечером.

В Загорье уже приехал по скорбному поводу: Иван Трифонович умер.

Хоронили брата поэта хмурым летним днем. Хутор казался притихшим, невзрачным. В глаза бросилась музейность, неестественность всего. Слышны были речи…

А мне вспоминались строки из его книги: «Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде».

НАХОДКА

Но легче было сказать, подумать о местности, как крае Меркурия, и только. С той встречи с косцом под серебристым тополем у Васильевского родника — все не все, но что-то определенно изменилось. И, бывая в местности, отдыхая в тени белкинских лип и глядя на засохшие семь ив, я не мог думать только о Тао Юаньмине. Мысли обращались к тем, кто здесь действительно жил.

В обнаруженной старинной карте-схеме смоленских станов Долгомостский стан, как я и предполагал, включал и Белкино и Сельцо. Жалко было перекраивать эту карту, словно перекраивать историю.

Пожалуй, на сторонний взгляд здесь и нет никаких проблем. Но пешеходу местности так не казалось.

Поднимаясь по ручью в Васильево и пробуя там вкусные яблоки с одной яблони, вспоминал, что это аркад, я показывал их в Смоленске торговцу яблоками. А Иван Трифонович пишет, что отец мечтал развести сад, посадил яблони и каждую закрепил за кем-то, Александру достался как раз сахарный аркад. И приходило на ум читанное об этом Васильеве, что Васильево — деревня основательная, в ней открыли избу-читальню, где можно было почитать книгу или посмотреть кино. Даже драматический кружок действовал… Руководила им сестра учителя Марья Радькова. В избе-читальне собирались парни и девушки, Яшка из Воскресенска играл на скрипке, часто приходил сюда и загорьевский начинающий поэт, читал стихи. После чтения стихов, как вспоминает местный житель Кошелев, Александра окружали девушки. Кошелев, сам кропавший стишки, честно признается, что завидовал.

И здесь, в Васильеве, как и в Белкине, росли березы, а одна мне особенно нравилась, высокая и сильная, с какими-то плавными ветвями, потом я ее много фотографировал, но ничего хорошего не получалось. Легко снять заснеженный пик или восход солнца в море, а вот березу с повислыми ветвями?

Скинув рюкзак и подставив мокрую спину холодящему ветерку, сидел в тени, ел яблоки и думал, что как ни крути, а главная новость Васильева — это Твардовский и Радькова. Не думать о них здесь было бы смешно и нелепо.

В эту Радькову Александр был влюблен. Семнадцатилетний поэт, хуторянин и селькор, публикующий заметки в газетах, посвятил ей стихотворение, которое прямо и назвал «Любимой»: «Сегодня я влюбленно-тих, / Впиваю нежность глаз твоих / И сам готов тебе сказать, / Чего не выведала б мать».

По сути, стихотворение связано как раз с этим Васильевом. Много ли тут у нас стихотворных деревень?.. Стихотворных дорог и берез…

Критик и близкий товарищ смоленских лет Твардовского Македонов пишет, что эта любовь была неразделенной. Так что герой, который видит себя в будущем израненным обрубком, через гражданскую лирику в этом стихотворении высказывает сердечную боль. Гроза над тишью нив быстро оборачивается угрозой будущих сражений. Впереди строгости войны: кровь, огонь, ранения… Причудливое двухголосие.

Укромный днепровский берег без дорог, где в молодых дубках я ставил палатку, на царской карте был помечен знаком и словом «Паром». И мне все-таки удалось разыскать там следы стародавней дороги. Размышляя о том, точнее, о тех, кто здесь мог ездить, вдруг вспомнил, что в стихотворении «У Днепра» речь идет как раз о пароме. Взгляда на карту было достаточно, чтобы определить: от Загорья именно до этого парома ближайший путь. Через Николу Славажского, деревню Боровая, деревню Мончино. Там дорога и обозначена. И по ней, скорее всего, и приезжал мальчик с отцом: «И не чудо ль был тот случай: / Старый Днепр средь бела дня / Оказался вдруг под кручей / Впереди на полконя». Отец затормозил телегу, сунув в колеса кол, обнял коня, и они спустились к воде, на паром: «И паром, подавшись косо, / Отпихнулся от земли, / И недвижные колеса, / Воз и я — пошли, пошли…».

Что именно они с отцом возили на тот берег «За неведомой, студеной / Полосой днепровских вод», не уточняется, может, сено на продажу, может, дрова или что-то еще.

Паром на Днепре, Белкино, Васильево… Славажский Никола — и «Потерянный рай» Мильтона. С высоты Славажского Николы открывался вид на Ляховский лес, где и была найдена эта книга…

А как-то мне попалась статья о сельском библиотекаре Иванове. Он утверждал, что в Ляховском лесу крестьяне, опасаясь казаков после разгрома усадьбы, спрятали пианино, и мальчик Саша из Загорья поведал ему о странных звуках из этого леса. И библиотекарь повел его туда и показал пианино. По клавишам прыгали синицы, наполняя лес странной музыкой.

В Славажском Николе в ветреные дни и мне мерещилась музыка, точнее, высокое женское пение. Видимо, этой иллюзии способствовал вид старого парка, в котором затаились руины барского дома.

В надежде отыскать какие-то новые сведения о местности я брался за воспоминания о Твардовском, написанные прозаиками, поэтами и его земляками. Так мне попались семь тетрадей старшего брата.

Константин Трифонович, потомственный кузнец и ветеран, тоже оставил записки о семье.

Братья Твардовские в один голос замечают, что жили трудно и скудно. Константин добавляет, что и скучно было на хуторе. Существование другой жизни открылось внезапно. Отец взял в аренду землю у помещицы в имении Чернево на север от Загорья четыре примерно версты. На карте 1915 года, которой меня снабдила учительница географии Елена Даниловна, дочь профессора, доктора геолого-минералогических наук Погуляева, это место обведено жирным кружком. Находится оно совсем близко к Славажскому Николе. При чтении воспоминаний Константина Трифоновича и мелькнула мысль, что именно барский дом в Славажском Николе он и описывает. Семья переехала в Чернево на одно лето, заколотив в Загорье дом.

В Черневе был огромный сад, арендованный другими; дом барыни, выкрашенный в розовый цвет, дом с балконом, перед ним цветочные клумбы. Из города приезжали дочки помещицы, играли, а загорьевские мальчишки смотрели на них во все глаза. Мы девочек-то никогда не видели, кроме нашей двухлетней Нюры, признается Константин Трифонович. Появились у загорьевских ребят и друзья, Мирон и Поликарп. В Словаже они ловили раков. (К. Т. тоже пишет название реки, как и на старой карте, через «а», добавляя, что имя это было ласковым.) Когда созрели яблоки, Константин оказался в запретном саду, — а как иначе? И был пойман молчаливым сторожем. Тот буквально взял его под мышки и отнес к своей сторожке, заставил простоять до захода солнца на штабеле досок, до прихода отца. Константин удивился, что отец идет прямо по дорожкам этого запретного сада, никого не опасаясь. Трифон Гордеевич закурил, поговорил с мужиками и забрал сына.

Но разжиться на арендованной земле тоже не получилось, и осенью семья вернулась в Загорье.

«А как было весело — вряд ли смогу передать! — восклицает Константин Трифонович. — Скажу только, я, сейчас пишущий эти строки семидесятилетний старик, вспоминая далекое детство, очень благодарен отцу, что он отвез нас в Чернево, и мы с Шурой познали первые детские радости, незабываемые и поныне.

Так легко мне пишется об этом для нас необыкновенном лете. Главное, ничего не нужно выдумывать, просто вспоминай, переживай вновь золотые дни...»

А мне за светлыми строчками виделись славажские сады.

Стало интересно, нет ли у самого поэта каких-либо свидетельств об этом лете? Взял с полки книгу лирики, а потом и том с поэмами…

Ничего о лете в Черневе обнаружить не удалось.

Но не может быть, чтобы лето это совершенно исчезло, как дождь в пустыне, не оставив следа. Конечно, не исчезло. Как и многое другое… Просто не все вспомнишь вдруг и не обо всем ясно расскажешь. Смутные образы детства, возможно, и томят тебя всю жизнь. И когда нахлынут звуками и запахами — оторопь берет.

Вот и дворик и лето,

Но все кажется мне,

Что Загорье не это,

А в другой стороне…

С героем поэмы «За далью даль» это происходит в поезде, действительно за тысячи верст. На подъезде к Уралу перед ним внезапно распахивается хуторское глухое подворье, кузница. Лицо обдает запах дыма с деготьком… Падает тень обкуренных берез… И слышен звон наковальни «В той небогатой, малолюдной, / Негромкой нашей стороне. / Где меж болот, кустов и леса / Терялись бойкие пути».

Картина безрадостная. Определения: сиротский, трудный, скудный, случайный; крайняя (нужда), усталый, печальный; бедная, обидная, горькая, глухая (жизнь) идут в этом стихотворении густо. Тоска беспросветная. Ничего похожего на записки его старшего брата о лете в Черневе. Да ведь и Константин сетовал на унылую жизнь в Загорье после того лета. И первые строфы главы «Две кузницы» из поэмы «За далью даль» только подтверждают это.

Но буквально через две строфы тусклый жар горна преображает и пронизывает чистым светом все глухое хуторское подворье:

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И академией наук.

Речь о кузнице, в которой работал отец. И к нему шли люди. Далее следуют емкие характеристики жителей той стороны: это — старый воин с наградами, «мученик-охотник», «дьякон медный», коновал, скупщик еврей. И между этими людьми в кузне идут разговоры, разгораются споры. Здесь слышны пушкинские интонации, на ум приходит «Евгений Онегин» с описанием соседей-помещиков. Градус стихотворения стремительно растет. Оно рвется из потемок к свету. И мы уже созерцаем картину баснословную, величественную, возникшую из «суждений ярых / О недалекой старине, / О прежних выдумщиках-барах, / Об ихней пище и вине; / О загранице и России, / О хлебных сказочных краях, / О боге, о нечистой силе, / О полководцах и царях; / О нуждах мира волостного, / Затменьях солнца и луны, / О наставленьях Льва Толстого / И притесненьях от казны…».

Малая частица света — ведь это сказано не только о хуторе, но и обо всей местности, осенило меня. Инспектор земельного комитета сразу ухватился бы за это необычное и в то же время совершенно простое определение. А для того, кто занимается фотографией, любительски или профессионально, это как откровение, вспышка. Фотография — светопись, фотограф только и зависит от света, всегда и всюду он ловит свет и в чтении продолжает свои поиски. Фраза мгновенно слепит. Вот оно!..

И я снова стал очарованным странником на тропинках этой малой частицы света, местности Меркурия — Александра. Тут и Эрн с солнечной строкой пришелся ко времени. Не отыщется ли таковая и у Твардовского?

Солдат

Самые пронзительные строки о местности обнаружились в «Василии Теркине».

В поэме эта тема начинает звучать загодя, как в симфонии, например, у Малера в «Титане», гимнический финал уже зарождается в первой части. Это тема земли. «Сторона моя родная». Показавшаяся в госпитале герою сиротой. Эта госпитальная глава заканчивается так: «Мне не надо, братцы, ордена, / Мне слава не нужна, / А нужна, больна мне родина, / Родная сторона!».

Позже в разговоре с вызвавшим его генералом (Теркин сбил из винтовки самолет, и, кроме награды, ему светит краткосрочный отпуск) этот мотив снова звучит: «Сторона моя лесная, / Каждый кустик мне — родня, / Я пути такие знаю, / Что поди поймай меня!».

Генералу речь солдата нравится, и он просит показать на карте, где эта деревня. Теркин, сдерживая дыхание, за плечом генерала показывает. Тут и жест подчиненного, рядового, и жест благоговеющего к своему дому человека.

Генерал отметил точку…

Как будто решил судьбу и Теркина, и его деревни, еще занятой немцами. Нет, пока Теркину туда не попасть. А до этого он как раз о родном крае и мечтал, вот пока его не вызвали к генералу, нашел укромный уголок на лесной речке, выстирал форму и загорал под лепет воды: «И курлычет с тихой лаской, / Моет камушки на дне. / И выходит не то сказка, / Не то песенка во сне».

Сказкой и песенкой и были дальнейшие помыслы Теркина об этом родниковом ручье, который потечет себе мимо вражеских постов, нырнет под проволоку, пройдет у носа вражеских пушек, под охраняемым мостом — завораживающая свобода ручья вызывает в памяти строки еще одной воинской поэмы, а именно эти: «А Игорь-князь поскакал / горностаем к тростнику / и белым гоголем на воду. / Вскочил на борзого коня / и соскочил с него серым волком. / И побежал к излучине Донца, / и полетел соколом под облаками, / избивая гусей и лебедей / к завтраку...». Но герой Твардовского скромнее, он лишь слово доверяет ручью, которое вдруг да услышит мать и немного успокоится: «Помороженный, простуженный / Отдыхает он, герой, / Битый, раненый, контуженный, / Да здоровый и живой…».

Ручей о многом напомнил, и в следующей главе поэмы Твардовский уже говорит от первого лица во весь голос. Видения детства обступают его. С нежностью он вспоминает «Лес — ни пулей, ни осколком / Не пораненный ничуть», где ему доводилось и шалаш строить, и блуждать в поисках теленка. Лес он видит отчетливо, кроме как озарением это не назовешь: «Лист к листу, листом прикрытый, / В сборе лиственном густом / Пересчитанный, промытый / Первым за лето дождем. / И в глуши родной, ветвистой, / И в тиши дневной, лесной, / Молодой, густой, смолистый, / Золотой держался зной».

Из чащи хвойной шел муравьиный винный дух, светлая капля смолы медлительно стекала по коре… И герой почти в отчаянии и с изумлением вопрошает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край недавних детских лет, / Отчий край, ты есть иль нет?». Странным образом это перекликается с рефреном сказок и детских игр: «Стань передо мною, как лист перед травою!». Печаль здесь светло вскипает. Как наяву герой видит дворик, тропинку, колодец, вокруг которого золотится песок, видит книгу, что брал в поле, кнут. Удивляется сам себе, что мог просто купить билет и поехать туда, а — не ехал… Дыхание перехватывает. И он обещает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край, страдающий в плену! / Я приду — лишь дня не знаю, / Но приду, тебя верну».

Идти еще было долго. И всюду на дорогах поджидала смерть. Противоборство Теркина с нею — неотразимая, глубинная глава. Сладковатый голос Смерти способен внушить ужас. Повадка ее как у волшебницы. Свою силу она демонстрирует мимоходом: только коснулась Теркина, а у того на щеке уже и снежок — сухой, не тает… Поединок со Смертью словесный. Смерть пытается заманить его, добиться согласия, мягко стелет: «Ну, что ты, глупый!». И: «Вот уж я тебе милей!». Смерть ловко прядет свою черную нить, чтобы враз все оборвать. Сулит многие тяготы войны да и мира. Пускает в ход последнюю уловку: а ну придешь инвалидом? И тут Теркина силы как будто оставили.

Истекал уже он кровью,

Коченел, спускалась ночь…

Бессилие охватывает и читателя. Что дальше? Что сказать? Покориться — да и ладно, прервать муку. Но Теркин вновь находит слова, спор продолжается. Являются люди, солдаты. Спасители? Это похоронная команда. Смерть смеется, ее забавляет неожиданный оксюморон. Но дело не только в словах. За словами — люди, живые и мертвые. И солдаты из похоронной команды, конечно, вызволяют Теркина из беды. Тащат его по глубокому снегу, надевают на руку теплую рукавичку

«До чего они живые», — мыслит Смерть, отступая.

«Да и ты — взаправдашняя», — ежится читатель. И удивление берет, что были у поэмы критики, упрекавшие автора в излишней бодрости. Но ведь ясно как божий день, что у сотен тысяч, миллионов солдат на том все и заканчивалось: «Коченел. Спускалась ночь».

Все.

А Теркин обязан был перебороть эту мерзлую ночь. В этом была вера и правда, многократно усиленная правдой повсеместных смертей.

Теркин выжил. Войска наступали. «Сторона» Теркина была все ближе. И если раньше он чувствовал себя счастливым от одной мысли об этом, то теперь его одолевало беспокойство. «С каждым днем, что ближе к ней, / Сторона, откуда родом, / Земляку была больней». И в нем зрела «песня или речь». И вот она зазвучала: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Приднепровский отчий край, / Здравствуй, сына привечай!».

Это действительно песнь, гимн солдата-крестьянина, чувствующего боль и вину и всю силу любви к земле. «Мать-земля моя родная, / Я твою изведал власть, / Как душа моя больная / Издали к тебе рвалась!»

Здесь каждая строка встает волной, расширяет грудь, светится.

Мать-земля моя родная,

Дымный дедовский большак…

Один этот дедовский большак стоит многих патриотических стихотворений. Здесь история — дышит. И к знаменитым русским дорогам, Владимирке, старой Смоленской, можно добавить этот большак — Ельнинскую дорогу, дорогу Теркина, Твардовского. И — вспомним — Меркурия. Долгомостье при ней стоит.

Песнь-речь солдата исполнена покаяния и любви. Так об этих местах — да и о других тоже — никто не говорил. Пафоса здесь немного, но страсть слышна подлинная и глубокая. «Я иду к тебе с востока, / Я тот самый, не иной. / Ты взгляни, вздохни глубоко, / Встреться наново со мной».

Но солдату не довелось освобождать свою деревню, его дивизия двигалась иными путями. И это только усиливает воздействие песни, вдруг обернувшейся безмолвной, не пропетой вслух, лишь теснящейся в солдатской груди. А взгляд и вздох его земли мы как будто слышим.

Самому Твардовскому все-таки выпало идти с войсками, освобождавшими Загорье и другие окрестные села, а потом и Смоленск. Глазам его предстала мучительная картина.

Поэт озирался, как в тяжком сне. И не мог найти «ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне». Последние слова хочется выделить. Но Твардовский сам это делает, добавляя буквально следующее: «Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна».

Этот крестьянский голос вынужденного воевать солдата совершенно не вязался с образом поэта-депутата-лауреата. И в нем была извечная тоска смоленских крестьян.

(Мои родители оба из деревенских семей, от родового крестьянства меня только они отделяют, и я еще оказался способен воспринять эту тоску вживе.)

О чем тоска? А вот об этом уже целая крестьянская поэма — «Муравия». И в ней странник местности тоже находил знаки и указатели.

ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА СЧАСТЬЕМ

Начальная карта путешествия Никиты Моргунка известна, ее со всей определенностью показал поэт. В путь этот новый искатель счастливой земли без председателей и колхозов двинулся из-под Каспли, большого села, одно время бывшего даже центром нового уезда, позже и района, затем упраздненного. Въехал в Касплю. «Золотоглавое село» — Каспля, скорее всего, и есть. В этом богатом и стародавнем селе в начале двадцатого века построили пятиглавый храм на горе, на месте бывшего городища. Здесь Моргунок попал на пир — тризну. Закатил это траурное веселье «кулак» перед отправкой на Соловки или еще куда — туда, куда Макар телят не гонял…

Моргунок выпил, посидел и боком, боком — на телегу и прочь от угарного веселья. Конь у него хороший, серый, в монетах, дуга расписная, позади дегтярка для смазки колес, сбруи.

Куда же он направился дальше под дождем, наполнявшим следы колес и копыт, и радугой, похожей на тележную дугу и задающей путешествию метафорический тон?

Заезжает к свояку. Где тот живет, неясно. Угостившись пчелиным «хлебом» с медом и выпив чарку-другую, Моргунок продолжает свой путь: «Ведет дорога длинная / Туда, где быть должна / Муравия, старинная / Муравская страна».

Дорога длинная — может быть, Ельнинский тракт? Цель путешествия вдруг рисуется отчетливо:

Стоит на горочке крутой,

Как кустик, хуторок.

Вообще, надо заметить, ярких красок его кисть избегала. Твардовский склонен к монохромной живописи. То есть сравнение с нею тут напрашивается. И этот хуторок напоминает затерянные среди деревьев, туманов, скал и вод одинокие жилища на свитках китайских живописцев.

Вспоминается и осенний вид, склон Словажской долины, «дом поэта».

А Моргунку вот что рисуется еще:

Колодец твой, и ельник твой,

И шишки все еловые.

А это уже точно детали загорьевского хутора, каким его описывали и сам Александр, и брат Иван. И еще Моргунку видится озерко с утками. Трифон Гордеевич тоже задумал пруд на хуторе, взялся копать. Сыновья ему помогали. Землю сбрасывали к середине, и там образовался «островок». Пруд толком не получился. Но дождевая вода заполняла его так, что ребята даже могли купаться и сражаться за право владеть островом.

Моргунок едет среди зеленеющих полей, весенние березы стремительно выкидывают «полный лист», на вырубках пни вскипают розоватой пеной. Чуть гуще краски — и уже выходит праздничная картина. Над бороздой «грузный грач», над полями весенний пар голубеет, и земля — «...как пирог, — / Хоть подбирай и ешь». Можно подумать, что Моргунок незаметно и проник в баснословные места, напоминающие ту землю, где млеко и мед. И словно бы устами Моргунка автор славословит землю: «Земля!.. / От влаги снеговой / Она еще свежа. / Она бродит сама собой / И дышит, как дежа. // Земля!.. Она бежит, бежит / На тыщи верст вперед. / Над нею жаворонок дрожит / И про нее поет. // Земля! / Все краше и видней / Она вокруг лежит. / И лучше счастья нет — на ней / До самой смерти жить». И Моргунку хочется к ней припасть, обнять ее… Разве это уже не страна Муравская?

Но Моргунок держит путь дальше. На дороге ему попадается поп. Он идет большаком — на восход. Это уже точное направление Ельнинского большака от Долгомостья. И трапезничают они где-то в тени Воскресенской горы, в двух примерно верстах от Белкина… Это, конечно, субъективное представление. Но так уж и есть. И встреча с касплянским «кулаком» Ильей Кузьмичом, бредущим с сыном из каторжной дали, а потом и со стариком-богомолом, — все происходит «точь-в-точь / В лощинке под горой». Под Воскресенской горой, округлой и какой-то детской, в соснах и иван-чае. Сколько ни читаю «Страну Муравию», а все эти три встречи Моргунка только там и видятся. Заколдованный читательский круг. И по нему движется Никита Моргунок. А в центре — частица света Загорье…

Да и события поэмы не противоречат этому странному и сказочному обстоятельству. Вот мы слышим рассказ о том, как весенняя вода подхватила «избушку, / Как кораблик, понесла. / Поднимает выше, выше, / Гонит окнами вперед. / Петушок кричит на крыше, / Из трубы дымок идет. / И качаются, как в зыбке, / Дед и баба за стеной». Смоленский вариант библейского потопа. И если за библейским потопом стояла высшая воля, то и здесь она угадывается, «высшая» в известных пределах, конечно. Половодье буквально прибивает стариков-единоличников к колхозу. В строфах этой главы есть пушкинское очарование. Хотя и вряд ли Пушкину колхозная идея пришлась бы по вкусу.

Далее сказочность сгущается: как какой-то новый медный всадник или скорее чугунный, скачет на вороном коне от моря до моря своей страны Сталин, «с людьми беседует / И пишет в книжечку свою». Моргунок держит к нему воображаемую речь, просит разрешения лишь чуть-чуть пожить на хуторе.

И вот уже грозного всадника след простыл, но над страной видение: «...рука, / Зовущая вперед». Трудно сейчас расценить этот знак иначе, кроме как — зловещий. Но и «Медный всадник» вызывает отнюдь не радужные чувства. И то и другое видение тягостно.

Как небывальщину читаешь и главу про образцовую цыганскую деревню. Эти новые цыгане не только исправно вершат крестьянский труд, но и, похоже, даже лошадей не крадут. Потом Моргунок попадает словно бы в гости к Некрасову, деревня Острова с дырявыми крышами и влачащими жалкую жизнь «индусами — индюками» напоминает барскую усадьбу в деревне Клин («Кому на Руси жить хорошо»). Только эти индюки — фантастические какие-то, пришибленные, сонные, мастерят дудочки, не знают времени, вздыхают и даже солому в крыше не хотят поправить, и детки у них «хуже сивых поросят», а конягу-доходягу, ослепшего на глаз, величают царем-конем. «Кругом шумят моря хлебов», а у островитян этих солома, да пыль, да скука. «И курит попусту народ». Такое впечатление, что всех тут муха це-це перекусала. Но что говорит местный дед: «Земля в длину и в ширину — / Кругом своя. / Посеял бубочку одну, / И та — твоя». А это же характеристика как раз страны Муравии, как ее себе представлял Моргунок! Он про бубочку повторял как молитву. И вот оказался в чаемой Муравии. Только это скорее карикатура, Антимуравия. И можно сказать, что Твардовский написал антиутопию.

Но, учинив антиутопию, развенчав муравские старорежимные мечтания — а в Муравии слышны сказания и о Беловодье, — он сочинил очередную утопию, колхозную утопию. Дорога привела его в колхоз Мирона Фролова, битого и не убитого героя-председателя (на вопрос которого, кстати, откуда он едет, Моргунок отвечает: «От Ельни», что еще раз подтверждает верность предположений насчет дороги и направления движения нашего искателя). Колхоз его — полная чаша, и сам он правит как Соломон, и предрекает колхозам вечность. На весь мир гудит свадебный пир у Фролова. За кленовые столы под золотой ранней антоновкой идут сыновья председателя, богатыри. «Дубы!» За ними — «Ударницы-красавицы — / Жестокие глаза», белоголовый дед, корень всей фамилии, занимает свое место, годы его поистине библейские — сам женился ровно сто лет назад. «Горек мед! Горек хлеб! Горько пиво!» Эти крики лучше всяких описаний дают картину счастья и изобилия. Тут почти чудесным образом Моргунок обретает вновь своего Серого. Все сбылось. И конь возвращен, и настоящая Муравия найдена.

Но упорный Моргунок не останавливается. Хотя едет дальше он все-таки скорее по инерции, как будто не в силах совладать с дорогой, облаками и даже пением проводов над полем. Велика сила традиции. Разве близко и просто найдешь Муравию? Правда, вроде бы искатель не малый сделал крюк, да и приключений-испытаний ему выпало тоже. А что-то томит Моргунка… Нет, не все еще решено.

На третий день после гуляний колхозных Моргунок встречает богомольца, о котором знает, что отправился он из колхоза Фролова в Киев, в Лавру. Выясняется, что не дошел старик, повернул. Его смутили помыслы: «— Что ж бог! Его не то чтоб нет, / Да не у власти он». Эти фразы можно было бы расценить как мысль о богооставленности. Правда, решение старика не идти дальше, отказаться от обета свидетельствует скорее о другом: иссякла его вера.

И на вопрос о Муравии старик белоголовый отвечает, что все это только шутка. И он даже демонстрирует происхождение этой шутки, говоря, что Муравская страна заросла травою-муравой. Видеть страны в травах и океаны в луже только и могут дети — так можно расценить реплику деда. Это краткая отходная вековым крестьянским мечтаниям найти счастливую страну. Он мог бы еще и добавить: здесь Родос, здесь и прыгай.

«— Так, говоришь, в колхоз, отец?» — «Тебе видней». — «Нет, что уж думать».

Последнюю реплику Моргунок произносит печально. Но тут же он вроде бы и повеселел. Все. Решил.

А еще не трогается с места и провожает долгим взглядом деда с дубовым посохом.

Моргунка автор оставляет на распутье — таково впечатление от всей этой сцены. Впрочем, понятно, что он вернется. Но с легким ли сердцем? И что его ожидает?

Колхозный рай — об этом можно писать много, корреспондентом областной молодежной газеты мне довелось бывать в различных хозяйствах. И конечно, приходилось забивать читателю глаза пургой цифр. Хотя удавалось речь вести и о проблемах. Да читатель видел эти проблемы и сам, без указки: полки овощных магазинов с мелкой картошкой и подгнившей капустой и другие полки, щедро заставленные трехлитровыми банками с зелеными толстокожими маринованными помидорами, — ешь не хочу. Очень часто колхоз, куда приезжал в командировку, и оказывался Островом с «индусами». И с этих островов разбегались ребята. А мы, корреспондентская братия да велеречивые обкомовцы с райкомовцами, должны были совестить их. (Два с лишним года — почти армейский срок — этим и занимался, пока не ушел сторожем в кинотеатр.)

Вспомнить можно многое. Но вот лучше привести один случай, который ярко характеризует колхозную жизнь.

Было это в местности, как раз неподалеку от той поляны с сочной травой, где рассказывал косец о речках и деревнях, возле глубокой кленовой и липовой чаши с родниками. Здесь когда-то стояла деревня Васильево.

Уже в конце восьмидесятых она исчезла. Но поля вокруг засевались рожью, льном и овсом. Особенно много земли было отдано под овес. Созревшие овсы звенели среди глубоких сырых оврагов с кабаньими лежками, ваннами, чесалками — обычно елкой с отполированным дикими свиньями стволом. Кабанов там было много, ночами их возня, хрюканье, визг не давали спать в палатке.

Время от времени в окрестностях постреливали.

И однажды теплым вечером прямо к моей палатке поехал трактор. Вначале я решил, что так низко идет вертолет. Но звук был не тот. Тракторный. Может, началась уборочная? На ночь глядя… Председатель велел. Да в чем дело? Фары мелькали в море овсов. Неужели сюда едет? По овсам? Или там есть дорога? Но в округе я уже порядочно походил и никаких дорог не видел: овес золотой стеной. Ну правда, с кабаньими тропинками, а местами поваленный и перерытый. Зверью указа нет.

Фары приближались, дергались, иногда вверх ударяли — на ухабах. С пьяну езду затеяли? Пожалуй, и мою палатку опрокинут в овраг…

Но трактор причалил где-то на противоположной стороне. Хлопнули двери, раздался смех, мат, трактор развернулся и укатил. А голоса все звучали, двигались кромкой поля над оврагом и затихли где-то напротив моего лагеря. Еще послушав какое-то время, я залез в спальник и наладился спать.

Ночью меня разбудила стрельба. Били в моем овраге. Но не рядом, а где-то дальше, ниже. Четыре выстрела подряд. И все стихло. Я уже понял, что это охотники. Удачной у них была охота или нет, так и не узнал. Утром снова приехал трактор.

После умывания в ручье и завтрака я пошел все-таки посмотреть, что там за дорога. Дорогу и нашел. Но это были свежие следы тракторных колес. Дорогу эту неведомые охотники проломили прямо по овсам. Шел я по ней и удивлялся. Надо же, не побоялись начальства, охотоведов, а самое главное — своего же труда не пожалели. Ведь кто будет разъезжать по этим укромным полям на «Белорусе»? Какие варяги? Ясно — сами же колхозники.

Дикая мысль: а мог бы сидеть за рулем искатель Муравии Никита Моргунок?

Никита Моргунок, в чьем сердце была частица света…

Эти ночные охотники показались бы ему фантастическими существами похлеще «индюков».

Как жаждал Моргунок земли! И вот она лежит — никому не надо. Там, где чуть не задрались косец с трактористом, у Васильевского родникового ручья, встают осот, лопухи, осока. Обвалились мосты через речки, дороги ушли в топи. В полях, где сеяли этот овес, с трудом можно продраться сквозь густую березовую и осиновую чащобу. От деревень остались лишь названия, одичавшие сады. В Васильеве я часто встречаю лося. Пасется между яблонь. Заметив меня, не убегает сразу, смотрит.

ПАН

Сейчас склоны холмов, спускающиеся к Ливне, рощи, долинки ручьев называются урочищем Плескачи. Здесь попадаются богатые малинники. На одном холме малина крупная и сладкая, явно садовая. Поблизости и одичавшие яблони.

Обедневший дворянин Митрофан Яковлевич Плескачевский земли имел порядочно — двадцать десятин. И детей немало: шесть дочерей и два сына. Удивительно, но сей дворянин не разумел грамоты, как и его жена и большинство детей. А пришлый кузнец, взявший в жены одну его дочку, Марию, грамоту знал и книги любил. Трехклассную сельскую школу окончил с похвальным листом, учился бы и дальше, если была бы возможность. И относиться он начал к своему тестю иронически, называл его Митрофанушкой.

Молодые сначала попробовали жить у родителей жениха, но там свекровь невзлюбила невестку, и они вернулись в родные места Марии, и поблизости от Плескачей, в Белкине Трифон Гордеевич арендовал кузницу у польского помещика.

Что за человек был Митрофан Яковлевич, точно неизвестно. Но если судить по его дочери Марии, то доброе сердце в нем можно предположить.

Жизнь без дома и земли для крестьянки-дворянки была внове. Отношение мужа к ее отцу — ранило: всякий раз, когда она возвращалась из родительского дома, молодой кузнец, усмехаясь, спрашивал: «Ну, как там твой Митрофанушко?».

В воспоминаниях сыновей — Константина и Ивана, — в стихах Александра мать предстает добросердечной, чуткой и как будто навечно опечаленной женщиной.

Чем-то Мария Митрофановна напоминает героиню «Крестьянки» Некрасова («Кому на Руси жить хорошо») Матрену Тимофеевну, что жила до замужества как у Христа за пазухой, просыпалась под песенки брата и снова задремывала под шепот матери: «Спи, милая, касатушка, / Спи, силу запасай!». А там сыскался суженый: «На горе — чужанин!» — печник из других мест. Мать расплакалась: «Как рыбка в море синее / Юркнешь ты! как соловушко / Из гнездышка порхнешь! / Чужая-то сторонушка / Не сахаром посыпана...». И предвидела всякие тяготы, облекая их в извечные образы трагического: ветры буйные, черны вороны, псы косматые… Все сбудется: свекор и свекровь станут донимать, непосильная работа навалится, мужа не в черед упекут в солдаты, и даже худшее: погибнет ребенок.

Почти то же доведется пережить и смоленской крестьянке Марии. Но смоленской вытерпеть придется много больше. Крестьянские заботы в семье с семью детьми и ей были уготованы, это бы еще ничего, хотя и немало. Особенно трудно пришлось ей, когда на фронт Первой мировой забрали мужа, все хозяйство пришлось тянуть самой, хотя старший сын-подросток и помогал. Но впереди были испытания горше. В один из дней марта тысяча девятьсот тридцать первого года прибыли на хутор подводы, в которые и были погружены вещички, детям велели занять места, и унылый караван тронулся, скрипя полозьями. В Сельце к ним выбегали деревенские, давали хлеб, кусок сала, кто что мог и хотел. И дымный дедовский большак увел их далеко в северные горные края. Пошли названия: Ляля, Злыгости, Караул, Выя… Гости-то как раз были не злы, а растеряны, напуганы, утомлены. И вот средь уральской тайги бараки, нары, сплав леса, лесозаготовки, жизнь впроголодь, тиф… И еще название одного тамошнего села: Павда. Для новичка звучит непривычно и даже издевательски. Страдания эти за то, что кузнец, рвущийся из нужды, оказывается, «кулак». Вот такая вам Павда.

Когда муж и три сына будут подаваться в бега из тех гиблых мест, Мария одна станет жить, ждать с маленьким сыном и двумя дочками. Потом за ними прибудет муж и уведет их по тайге на волю. Один этот голодный путь по диким местам стоит целой книги. Полтора месяца пути в сторону Нижнего Тагила. Как они шли? Чем питались? Где спали? Об этом Иван скупо написал, он в походе не участвовал, вырвался раньше. Сестра Маша рассказывала ему, что иногда отец оставлял их и отправлялся на поиски какого-нибудь селения, чтобы добыть там картошки. А они томительно ждали, гадали, что дальше будет: вернется отец или нет?

Да и история трех (!) побегов Ивана и Константина из этой тифозной Ляли, их приключения на запретных дорогах прихотлива и необычна, и вся история семьи Твардовских — наш новый эпос. Странно, что никто из режиссеров до сих пор не понял этого. Ничего выдумывать не надо, сюжет готов — жизнь.

Таежный поход благополучно завершился в Нижнем Тагиле, где на старом демидовском заводе отец проработал несколько месяцев кузнецом, оттуда семья перебралась в богатый колхоз на Вятке. В Смоленск их вернул Александр. Когда он появился в их доме на Вятке… Тут лучше довериться тому, что сама Мария Митрофановна говорила Ивану: «Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью».

А впереди была война, оккупация, ежеминутные думы о судьбах ушедших на войну сыновей. Иван попал в плен; после войны его ждал лагерь. Константин был ранен. Василий сражался летчиком, тоже был ранен; после войны через несколько лет он душевно занемог и бросился под поезд. Александра пуля миновала. Он служил в газете, но и попадал под бомбежку, и противник всегда был рядом.

Но это все будет потом. А пока:

«Тужила, горько плакала, / А дело девка делала; / На суженого искоса / Поглядывала втай. / Пригож-румян, широк-могуч, / Рус волосом, тих говором». И он пал на сердце Матрене некрасовской.

По душе пришелся кузнец и Марии. Как сообщает Константин, «был он среднего роста, сероглаз, темно-русый, с светло-рыжими усами, круглолицый, розовощекий. Седина появилась рано…»

Трифон Гордеевич был, конечно, личностью неординарной. Когда местный шляхтич — из Церковища над Ливной — по фамилии Княжище-Либертович знакомил кузнеца с семейством Плескачевских, то рекомендовал его так: «Пан Твардовский». И кузнецу это понравилось, и он всю жизнь как будто и хотел стать паном, то есть крепким хозяином, у которого и хлеба достаточно, и сало заходит за сало, — оканчиваются одни припасы, но уже есть и новые. По крайней мере, желание это было горячим, пока новые власти его не повыстудили.

У Трифона Гордеевича был хороший голос, в детстве он пел в церковном хоре даже… хотя к религии относился равнодушно. Кузнец любил слушать новые и старые песни и пел сам. И любил он книгу. Больше всего по душе ему были стихи — их ведь можно петь. Ершовского «Конька-Горбунка» он знал наизусть чуть ли не всего. Пел всю поэму «Коробейники». На загорьевском хуторе по вечерам часто читали книги, стихи, Гоголя, Лескова. Читал отец, останавливался, чтобы отметить особенно удавшееся место. И домочадцы согласно кивали… В этом деревенском глухом углу была маленькая, но библиотека. И не из милордов глупых: Лермонтов, Пушкин, Некрасов, Аксаков, Фет, Тютчев. Ручаюсь, что не в каждой современной городской квартире есть подобная библиотека.

Трифон Гордеевич был двужильный работник. И думал осуществить свою мечту: стать крепко на земле, на своей земле. В Белкине он арендовал кузницу, в Загорье уже поднимал землю, пахал и сеял и выкорчевывал. Дело в том, что земля ему досталась незавидная, в болотцах, кустах и пнях от бывшего когда-то здесь леса. Землю еще надо было отвоевать. И он с утра до вечера работал, отводил воду, вырубал кусты, возил навоз. Правда, как замечает Иван, вдруг мог уткнуться в книгу и все забыть.

Еще он любил лошадей. Уже в Барсуках, деревне, где родился и вырос, на скопленные деньги открыл кузницу, а потом купил гнедого, пять лет не ходившего в упряжке, но, как пишет Константин, смог его покорить лаской.

В Загорье тоже были лошади. Трифон Гордеевич ездил в Ельню на конные ярмарки, любовался лошадями, потом в подробностях рассказывал об этом дома. Но приобрести хорошую лошадь не получалось: не было денег.

А все же под конец хуторской жизни появился приличный жеребец. Трифон Гордеевич его выгуливал во дворе, заставлял подыматься на дыбы, переплясывать, потом на него вскакивал Константин, а все хуторяне стояли и глазели. Этого жеребца пришлось отдать после вступления в сельхозартель, вынужденного, разумеется: власть давила индивидуальным налогом. И отдав жеребца, отец лицом потемнел. На третий или пятый день не удержался и пошел в Ляхово посмотреть на коня. И нашел его привязанным в жару в рое слепней и мух. Жеребец запутался, стоять ему было неловко… В Загорье отец вернулся верхом.

Эту выходку, скорее всего, ему припомнили, когда объявили кулаком. Коня забрали на следующий день. Трифон Гордеевич не мог уже оставаться в Загорье и ждать неизвестно чего. Жизнь такая была для него мукой. И он подался на заработки в Донбасс.

Пытал он счастье на стороне и раньше. Ездил, например, вместе с другими мужиками в Саратовскую землю. Работал он и в Мурыгине у тамошнего кузнеца, возвращался в выходной, приносил кульки с гостинцами, деньги, много рассказывал.

Большая семья его жила трудно, но не голодала. Сам кузнец умел хорошо приодеться, в костюм и хромовые сапоги, да еще носил шляпу, что среди местных жителей было не принято. Ивана Трифоновича в конце восьмидесятых я тоже приметил прежде всего из-за шляпы среди обычных пассажиров пригородного поезда.

В Трифоне Гордеевиче говорила недюжинная сила его отца, служившего солдатом в Варшаве, Гордея Васильевича.

Бывший артиллерист Гордей Васильевич — в черном мундире, с трубочкой — шагает за пенсией в город, которая по тем временам была приличной — три рубля… Вот с этого деда, рослого, с бородой, покуривающего трубочку, и надо бы начинать фильм «Пан Твардовский» — как он идет по Ельнинскому большаку. Некоторые исследователи жизни и творчества поэта полагают, что именно с описания деда Александр Твардовский и хотел начать свою заветную книгу, которая называлась бы «Пан» или «Пан Твардовский», и в рабочих тетрадях он дает такое описание. Но еще ярче описывает деда старший его внук — Константин, помнивший его, конечно, лучше всех остальных братьев, хотя любимым внуком у Гордея Васильевича был Шурилка-Мурилка, его-то он и одаривал в первую голову каким-нибудь гостинцем, пряничным конем, вернувшись из Смоленска. Но вот это описание: «Деда, Гордея Васильевича Твардовского, как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был очень старый человек, выше среднего роста, седой — с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой не очень большой, но лысины у него не было. Опершись на длинную палку и держа под мышкой большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу».

Поразительно, как Трифон Гордеевич сумел вызволить семью из уральской Ляли, а потом обосноваться на Вятке в колхозе и наладить сносную жизнь. Интересный эпизод, свидетельствующий о силе и энергичности этого человека. Когда он вышел в первый раз из Ляли вдвоем с Павлушей и добрался до Загорья, его впустил в дом и оставил ночевать один из соседей. Сосед этот и сдал беглецов. Повели их в Ляхово через лес. Но уже совсем стемнело, тогда решили переночевать на хуторе. Оба разделись до нижнего белья, легли. Стерег их один мужик с пистолетом в руке. И глубокой ночью стражник спекся. А кузнец сиганул, в чем был, в окно. Сына вынужден был оставить, полагая, что мальчишке ничего не сделают. И сорок верст пробирался босой, в одном белье в Краснинский уезд, где жил двоюродный брат.

Такой правеж устроила новая власть своим труженикам. Крадись по родной земле как тать, не знай покоя ни днем, ни ночью. Людей и целые народы сдувало по лицу земли как перекати-поле в пустынях. Какая уж тут страна Муравия!.. Быть бы живу…

ДВОЕКНИЖИЕ

«Родину и чужбину» Ивана Трифоновича я перечитывал не раз, трудно остановиться, начав, это какая-то неотвратимая книга. И снова проза и поэзия затевали нешуточную борьбу. Суровым свидетельствам Ивана противостояли стихи Александра. Не перечили, не переиначивали, а воздвигали что-то во мне самом, в читателе. И словно бы в колеях долгой дороги мерцали, бликовали осколки чистого света.

Образу лауреата «с окаменелым сердцем» противостоял образ певца, солдата с крестьянской душой, обреченного на укоры и муки и наделенного голосом чистым, светлым, теплым…

Крестьянство Александра Твардовского в бытовом смысле отмечали многие, знавшие его. Его коллега по «Новому миру» А. Кондратович пишет, что Твардовский остерегался переходить улицы, минутами ждал, еду любил простую, деревенскую, в кафе брал вареное яйцо, кусок мяса, сало. В застолье всегда пел. С наслаждением работал на земле, правда, это уже был подмосковный дачный участок…

Но он оставался крестьянином и по сути своей. Критики тех лет как раз и упрекали автора в том, что его Андрей Сивцов, Василий Теркин — не советские колхозники, пошедшие на фронт, а все те же стародавние русские крестьяне, каким был и Никита Моргунок. И какими были, можем добавить мы, некрасовские Савелий, Ермил, толстовские и тургеневские крестьяне, мужик Марей Достоевского. Песнь к земле из «Василия Теркина» — из глубины крестьянского сердца.

Какие-то строчки и стихи вызывают досаду, недоумение, неприятие. Особенно горько, когда случаются подобные вещи со стихами превосходными, как, например: «— Ты откуда эту песню…». Стихотворение — как напев у окна, за которым туманится то ли поле, то ли дорога, а на самом деле — время в образе реки: «Перевозчик-водогребщик, / Парень молодой, / Перевези меня на ту сторону, / Сторону — домой».

Сын спрашивает у матери об этой песне, и она растолковывает, что так пели в приднепровских местах, когда отдавали замуж девушку на другой берег, и та лила слезы, как будто прощалась с родным домом навек. (К слову, поэт где-то говорит, что мать очень тосковала по родному дому, хотя был он рядом, в десяти-двенадцати верстах от Загорья, имение Плескачи.) Но это все были девичьи слезы. Еще горше пришлось: «Как иные перевозы / В жизни видеть привелось».

Мы знаем, о каких перевозах речь.

Путь их был далек — на Урал, в лесной барак. Смоленские крестьяне и без того усвоили некоторые исторические уроки пограничной земли, по которой то лях с огнем пройдет, то француз, и красно не строились в деревнях. А после этого урока Сталина смоленская деревня, кажется, навсегда обрела заунывный и какой-то временный облик: хаты ютятся, как будто пытаясь остаться незамеченными. «Как с земли родного края / Вдаль спровадила пора. / Там текла река другая — / Шире нашего Днепра», — продолжает поэт, и читатель здесь крепко спотыкается, вот об эту «пору». Глаза еще раз пробегают строчки. «Вдаль спровадила пора». Эти слова поражают своей вялостью. Бессильное благоречие и жалкая замена табуированного имени. Такому восприятию способствует и дата под стихотворением: 1965-й.

Тут современный читатель вспоминает, что уже и «Один день Ивана Денисовича» напечатан. Самим же автором стихотворения и опубликован.

Но — перечитываю стихотворение еще раз и понимаю простую вещь: ведь оно начинается с диалога сына и матери, а разворачивается уже негромким монологом матери. И все здесь — голос матери.

«Мать моя, Мария Митрофановна, была всегда очень впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности...», — писал Александр Твардовский в «Автобиографии», а в рабочих тетрадях добавлял, что она «была почти во всем полной противоположностью отцу — мягкой души, дружелюбная и уступчивая».

Поэт вовсе не изобретал благоречия для этого стихотворения. Да и зачем? Он прекрасно знал речь своей матери, вот и все. «Отжитое — пережито, / А с кого какой же спрос? / Да уже неподалеку / И последний перевоз».

Все стихотворение пронизано током времен и Времени, здесь, как в течении реки, смешиваются различные слои — поддонные ледяные и прогретые солнцем, время личное соединяется со временем историческим, но не только. В последней строфе молодой перевозчик-водогребщик уже «старичок седой», и с «той стороны» веет безвременьем, тем, что в ведах названо «нечто единое ничто иное».

Песнь в устах молодой матери рисует образ суженого, и невольно видишь молодого кузнеца, пришедшего однажды в имение Плескачи. Песнь в чужих снегах, где леса темнее, зимы лютей, уже словно бы обращена скорее к любимому сыну (а это и был поэт, оставшийся в далеком Смоленске, в газете, и надо заметить, что и здесь нащупывается нерв разногласий между братьями; по крайней мере, эту глубинную ревность полезно учитывать, читая воспоминания). Александр Твардовский, как известно, и вызволил семью из тисков чужбины. Песнь, исполненная в стихотворении в третий раз, по существу уже и не имеет адресата. Точнее — он запределен.

Так что «пора», спровадившая семью на чужбину, — определение весьма органичное в этом стихотворении. И ясно все это мне стало именно в процессе последних рассуждений: приступая к «разбору», я был уверен, что глубокое и чарующее стихотворение о перевозчике-водогребщике ослаблено, подпорчено буквально одной строкой.

Пример выбран неудачно. Возьмем другой… Но это уже будет что-то слишком очевидное, а потому и неинтересное. А мне хочется еще поделиться некоторыми соображениями о последнем стихотворении.

Александр Твардовский не раз предельно ясно заявлял, что он — атеист. Вообще, семья Твардовских не была религиозна, о чем говорят многие, и прежде всего сами Твардовские. Константин Трифонович рассказывает, как был посрамлен местный колдун. Когда несколько крестьян засобирались в Самарскую губернию, где, по слухам, после голода пустовали большие села и земли, попытать судьбу решил и Трифон Гордеевич. На дорогу продана была корова. Какой-то вечный Некрасов! Ехать искать богатство в голодный край. Трифон Гордеевич нашел там малярию и вернулся, мучимый ею, а в доме денег не было даже на лекарство, и, чтобы купить экзотический хинин, Константину пришлось отнести в Починок на базар яйца.

Еще когда крестьяне были в отлучке, их жены, Мария Митрофановна в том числе, ходили к колдуну. Он вещал по какой-то большой книге, которую называл черной магией. Правда, вряд ли и сам знал и понимал, что там написано. Но о крестьянах-искателях с уверенностью говорил, что они ходят по селам, выбирают. И ждет их удача. И вот все они вернулись, а колдун еще ничего не знал. Александр и Константин подговорили мать еще раз пойти к прорицателю. И тот снова видел крестьян в далекой самарской земле, а они уже сидели по домам, рассказывали о страшном запустении и пыли, зное… С тех пор, заключает Константин Трифонович, мать перестала верить и колдунам и попам.

А ведь о христианских мотивах в творчестве поэта рассуждают филологи, одна работа названа «Христианская аксиология в художественном мире А. Т. Твардовского». Подобные вещи можно было бы воспринимать скептически. Но не следует торопиться.

Вот то же стихотворение про перевозчика-водогребщика, предпоследняя строфа: «Отжитое — пережито, / А с кого какой же спрос? / Да уже неподалеку / И последний перевоз», — в ней прочитывается скрытая надежда на воздаяние. С кого какой спрос здесь, если близка вечность. И что произойдет дальше, никому не ведомо. Ну и последнее обращение к перевозчику-водогребщику, старичку седому, с просьбой перевезти домой усиливает мифологическое звучание всего стихотворения. Вообще, перед нами классическое восхождение от метафоры к символу, если вспомнить толкование того и другого А. Ф. Лосевым в его труде «Проблема символа и реалистическое искусство». Если в начале стихотворения перевозчик и река — метафора жениха и порога, родного дома, то в конце река уже символ времени, а перевозчик — архетипическая фигура посредника между миром живых и миром мертвых. «Подлинная символика, — писал Лосев, — есть уже выход за пределы чисто художественной стороны произведения. Необходимо, чтобы художественное произведение в целом конструировалось и переживалось как указание на некоторого рода инородную перспективу, на бесконечный ряд всевозможных своих перевоплощений».

Стихотворение «— Ты откуда эту песню…» и распахивает эту перспективу.

В ведах в «Гимне познанию» поется:

Некоторый видя не видит Речи

некоторый слыша ее не слышит

но которому она отдается

как жена в нарядах ему супруга.

Надо читать и перечитывать Твардовского, чтобы вполне понимать его Речь.

Речь Твардовского пленяет, это родная стихия, в ней хочется пребывать бесконечно. Хотя в ней много горечи, страдания, как, например, в лучшем творении поэта — в поэме «Дом у дороги». Это коренная, совершенная вещь. Здесь судьба всей России. Этот дом стоял в двенадцатом веке, в девятнадцатом, в двадцатом, и рядом сквозил смертельный ветер, а крестьянин слагал напев: «Коси, коса, / Пока роса, / Роса долой — / И мы домой». Напев этот получил особое звучание, когда началась война. Война смахнула дом у дороги. Но, исполнив свой тяжкий кровавый труд, крестьянин вернулся на старое место и взялся за возведение нового дома. И выходил на луг, чтобы в косьбе забыться, не слышать пустой дом, приготовленный для семьи, еще не вернувшейся из неволи…

В предпоследних строках поэт сам определил суть поэмы: это боль, страсть, печаль и вера в счастье.

Этот взывающий с тоской и страстью голос и есть сам поэт. И этот образ сильнее всех иных.

Надо признать, что интереснейшей книге Ивана Трифоновича не хватает завершенности. Мастер-краснодеревщик и умелый рассказчик так и не сказал необходимых каких-то последних слов, преодолевающих все. А читатель ждет этих слов, как глотка воды в жару. Эти слова уже роятся в самом читателе, — слова, возносящие все куда-то, слова, с которых осыпается шелуха каких-то мелочей, слова горячие и самосветящиеся.

Но младший брат не нашел этих слов.

Может быть, он посчитал свое дело — возведение нового хутора в Загорье — ценнее и понятнее любых слов. В этом непростом деле сказалась его любовь и к отцу, и к матери, и ко всем своим родичам Твардовским.

Вероятно, ему показалось это досужим и нечестным — подслащивать правду под занавес. Правда за самое себя говорит, какие еще необходимы комментарии? Пусть читатель и рассудит. И читателю отрешиться от этой книги просто так нет никакой возможности. Читатель и начинает судить да рядить… И как раз без стихов Александра Твардовского и не возьмешь необходимую высоту для этих суждений.

Здесь как будто сталкиваются две правды: правда поэзии и правда жизни-прозы.

Иван Трифонович свято был уверен, что книга его и есть самая правда. Но всегда ли он справедлив в своих оценках, суждениях?

Вступая в спор с критиками, считавшими отца суровым — и порою чрезмерно — человеком, Иван Трифонович подвергает, например, сомнению подлинность случая, описанного Александром Трифоновичем в стихотворении, сохранившемся только в черновиках, а после смерти поэта опубликованном. Это «Кнут». Под звездами в город, чтобы с утра пораньше оказаться на базаре, едут на телеге отец с мальчишкой сыном, и тот теряет кнут, пока отец дремлет. Дальше идет драматического накала диалог:

Батя, он был цел, лежал вот тут…

Отправляйся и найди мне кнут.

Батя, не найду я. Темнота.

Не моги вернуться без кнута.

Батя, забоюсь я…

Посвищи…

Батя, не найдешь его…

Ищи!

Батя, я пойду, я поищу…

Не найдешь, так шкуру всю спущу…

Странным образом это стихотворение перекликается с романтическим «Лесным царем» Пушкина. Только тут — жестокий реализм. Отец вовсе не оберегает сына, а, наоборот, толкает его в лапы страхов, что таятся в темноте. «Щ» и «ш» свистят здесь невидимым кнутом так, что морозец по коже…

Иван Трифонович говорит, что этого случая никто не мог припомнить, и заключает, что в книге Кондратовича «Александр Твардовский», в которой приведено это стихотворение, есть авторское преувеличение. Можно эту реплику понять так, что и все стихотворение — преувеличение самого поэта. В автобиографии Александр Трифонович «ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца...».

Через несколько страниц Иван Трифонович повествует о том, как отправил его отец по осени верхом на лошади, принадлежавшей родственнику, в Смоленск, где этот родственник и жил. И ехал Иван «сорок верст верхом без седла и привычки», и «почувствовал то самое место, которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца». Родственник дивился: «Сорок же верст! Ну и дядька Трифон!.. Ну-ка, покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?».

Какое заключение можно сделать из сопоставления этих эпизодов? Вывод прост: эпизод и подтверждает подлинность стихотворения — даже если все в стихотворении выдумано. Все, да не все.

Странно, что сам Иван Трифонович не увидел: эпизод с лошадью перекликается со стихотворением и с еще большей силой узаконивает его.

После этого наблюдения мы вправе и все остальное тщательнее взвешивать и сопоставлять. И в первую очередь все то, что касается быта. Здесь Ивана Трифоновича щепетильным не назовешь. А ведь можно было бы какие-то моменты и вовсе не поминать. Кто-то давал трезвящий совет: вообразите себя персонажем рассказа Чехова.

Вообразите, что о вашем быте будет повествовать кто-то достаточно беспощадный. Думается, что от такой привилегии отказался бы и сам Иван Трифонович.

Вопрос о поэте с окаменелым сердцем снова требует своего разрешения. И сразу он звучал у меня, читателя «Родины и чужбины», так: может ли быть поэт с окаменелым сердцем? И почему-то в голову не пришло поставить вопрос по-другому: а какое сердце бьется сквозь строки «Страны Муравии»? Или в стихотворении «Я убит подо Ржевом»? Да и в любом живом стихотворении Твардовского. С окаменелым сердцем этого не напишешь.

Но вероятно, Иван Трифонович хотел сказать этой метафорой сердца нечто другое. Неожиданную помощь здесь подает Карл Юнг. В своей работе «Психология и поэтическое творчество», рассуждая о творческой личности, которая всегда — загадка, он пытается эту загадку раскрыть и, между прочим, пишет, что «человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне».

Это соображение бросает на строки Ивана Трифоновича особенный свет: «…и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов».

Замечание об окаменелом сердце вырвалось в то время, когда семья Твардовских бедовала в ссылке. А вокруг поэта стягивалось кольцо лающих о кулацком подголоске. Поэта травили, он был загнан. Но в это же время рождалась «Страна Муравия».

И впереди был «Теркин», а еще «Дом у дороги» и другие поэмы и стихи. Лучшие военные стихи все-таки написал именно Твардовский. «Я убит подо Ржевом» погружает нас на архетипическую, какую-то священную глубину, а точнее, глубоко возносит. Голос убитого пронзает насквозь как пуля. Но ничего не кончается тут же, этот голос звучит и потом будет звучать при любом случайном воспоминании об этом стихотворении или даже при упоминании Ржева.

Пройдет время, и «Василий Теркин» прочно встанет вровень со «Словом о полку Игореве». Да уже и сейчас ясно, что это наши лучшие воинские поэмы.

А то, что люди с поэтическим складом ума и души способны прозревать будущее, не раз подтверждалось примерами.

Сам Александр Твардовский случайно это засвидетельствовал, рассуждая о новом своем герое, еще не выявленном, смутном, пока более фельетонном, мелькнувшем на страницах фронтовой газеты финляндской войны: «При удаче это будет ценнейший подарок армии, это будет ее любимец, нарицательное имя». Имя это — Василий Теркин.

Снова уместно привлечь Юнга: «Так получает удовлетворение душевная потребность того или иного народа в творении поэта, и поэтому творение означает для поэта поистине больше, чем личная судьба, — безразлично, знает ли это он сам или нет. Автор представляет собой в глубочайшем смысле инструмент…».

Поэзия не то чтобы победила, но оказалась убедительнее прозы.

Но и то и другое уже нераздельно. И возможно, в этом залог особого бытования поэзии Твардовского. По крайней мере, у меня, как читателя, еще не бывало подобного драматического опыта постижения. Это своеобразное двоекнижие создает объем, пронизанный токами.

МЕД

А еще у поэзии есть местность.

И это тоже неисчерпаемая книга.

Днепр и курганы, болото, возле которого сражался Меркурий, Ельнинский большак; село Немыкари, упоминавшееся в грамоте Ростислава XII века; Белкино, где ждал Денис Давыдов генерала Орлова-Денисова, чтобы атаковать отряд генерала Ожеро, стоявший в Ляхове (в итоге французский генерал сдался в плен); Станьково, где было имение первого русского партизана в войне 1812 года А. Д. Лесли; Славажский Никола, где во времена Смуты находился острог, малые речки, родники, холмы, леса, в которых еще хорошо видны окопы; Васильево, куда ходил читать стихи Твардовский, — но и затем, чтобы увидеть Машу Радькову; Белый Холм, где учились некоторое время братья Твардовские; и наконец Загорье.

Может быть, ощущая эту неисчерпаемость, Твардовский и задумывал главную книгу, роман «Пан». Судя по всему, главным героем был бы отец.

Остается гадать, что это была бы за книга, какие глубины в ней раскрылись бы и с чего она начиналась бы. Предполагают, что с описания деда. Но не исключено, что с переезда вот сюда, в Белкино еще счастливых молодых: кузнеца и дворянки из крестьянской семьи. Здесь они стали жить вдвоем, под этим небом заструился вкусный дымок кузни, раздались удары молота по наковальне.

Любопытные воспоминания о Белкине оставил Михаил Кошелев. Он описывает большой помещичий деревянный дом на каменном фундаменте, амбары, сады, аллеи кленов и дубов, озеро с водяной мельницей, холмы, спускающиеся к речке (в названии ошибка, скорее всего, по вине редакции: вместо Ливна — Лемна). Далее Кошелев замечает: «Место очень живописное. Думаю, что этот типичный уголок среднерусской природы оставил след в сознании юного Твардовского, который здесь бывал много раз».

В барской усадьбе был открыт Народный дом, сюда приходили на вечера жители окрестных деревень, ставили спектакли, устраивали танцы, смотрели кино, читали стихи. Кошелев вспоминает сочинителя стихов Морозова из деревни Боровой за Ливной, Суворова из деревни Церковище, отличного рассказчика (устного) Силантия из деревни Крутиловки, Яшку Петроченкова из Воскресенска, игравшего на скрипке.

Позже Народный дом перенесли в Васильево, на холмы, с которых сбегает родниковый сильный ручей.

Из него и сейчас можно напиться.

Ночуя в Белкинском лесу, я хожу за водой на Васильевский ручей, туда, где он впадает в Ливну.

И в этот раз взял котелки, пластмассовые бутыли и пошел сквозь спелые августовские травы, сорящие семенами. Радовался, что удалось сфотографировать черного аиста. Встреча свидетельствовала об истинной заповедности этих мест и заставляла почему-то вспомнить еще одного поэта с крестьянской душой, о ком уже была речь, — Тао Юаньмина. Ну да, аист — значимая птица в китайской традиции, правда, на древних рисунках это всегда белый аист.

«Вместо пахоты службой / содержать я себя не думал, / А увидел призванье / в листьях тутов, колосьях в поле», — признается он. То, о чем писал Твардовский, как о томительной связи, в полной мере испытал и его далекий предшественник.

Судьбы Твардовского и Тао Юаньмина как будто не схожи. Первый навсегда покинул загорьевскую глухомань, обосновался в столице, был замечен и награжден неоднократно премией Иосифа Сталина и другими премиями, стал депутатом, членом Ревизионной комиссии руководящей партии, кандидатом в члены ЦК этой партии, возглавлял лучший журнал страны, беседовал с Никитой Хрущевым; его — главного редактора — возил личный шофер на «Победе», осаждали фотографы и журналисты; жил он в хорошей квартире, любил бывать на даче; слава его была всенародной.

Тао Юаньмин проделал обратный путь. Происходил он из старинного клана высокопоставленных чиновников. Клан к моменту его появления на свет захирел. Послужив чиновником, даже начальником уезда, поэт убедился, что ему «чужды созвучия шумного мира» и больше всего он любит «гор и холмов простоту», а «в пылью жизни покрытые сети, / В суету их мирскую» он попал по ошибке. И тогда он возвратился к садам и полям — таково название программного стихотворения Тао Юаньмина, в котором он описывает свою усадьбу: небольшое поле, дом, как и смоленская изба первой трети прошлого века, крытый соломой, сад. Заканчивается оно вздохом облегчения: «Как я долго, однако, / прожил узником в запертой клетке / И теперь лишь обратно / к первозданной свободе пришел».

Проблема службы у недостойного правителя волновала умы китайского общества тех времен. И Тао Юаньмин дал свой ответ: «Вот бобы посадил я / на участке под Южной горою, / Буйно травы пробились, / робко тянутся всходы бобов. // Утром я поднимаюсь, / сорняки из земли вырываю, / К ночи выглянет месяц, / и с мотыгой спешу я домой».

Поэт вернулся к земле, и по всему видно, он ее любит не меньше Никиты Моргунка. К нему приходит на чарку вина сосед, Тао Юаньмин режет курицу, и они сидят и ведут не праздные разговоры, а беседуют о земле, о зерне и всходах. Но и без гостей поэт умеет скрасить свой досуг: поет стихи, играет на цине или раскрывает древние книги. Конечно, идиллия кажущаяся. Поэта-крестьянина одолевают заботы о хлебе насущном. Живет он бедно, не так-то просто прокормить семью, а у него много детей. Бывают времена, он сидит и ждет, не появится ли гость с вином. Тао Юаньмин превозносит вино. Хорошенько приложившись, он любит побродить по окрестностям. Да и на трезвую, как говорится, голову тоже: «Никого. И в печали / я иду, опираясь на палку, / Возвращаюсь неровной, / затерявшейся в чаще тропой. // А в ущелье, у речки / с неглубокой прозрачной водою, / Хорошо опуститься / и усталые ноги помыть…». Поэт смиряет себя старой мудростью: «Печальтесь о правде, / пусть вас не печалит бедность»…

Но эта правда пришлась не по вкусу повелителям дум, и Тао Юаньмин числился в поэтах второразрядных.

Признание пришло позже.

Переводчик и исследователь Л. Эйдлин писал, что творчество Тао Юаньмина, вобрав в себя тысячелетнюю мудрость, вдохнуло новую жизнь в поэзию Китая.

По сути, Тао Юаньмин занимался тем же, чем и Твардовский: приближением поэзии к жизни, очищением стихов от украшательств. И тот и другой добивались предельной ясности, точности высказывания. В результате о поэзии Твардовского говорили, что она бедна метафорами. А современникам Тао Юаньмина его стихи казались слишком простыми, обыденными, их цепляли «низкие» слова.

«Вспоминаю себя / полным сил в молодые годы. / Хоть и радости нет, / а бывал постоянно весел. // Неудержной мечтой / унесен за четыре моря, / Я на крыльях парил / и хотел далеко умчаться», — пишет Тао Юаньмин. И Твардовский как будто откликается стихотворением «На сеновале», где речь о том же: «То вслух читая чьи-то строки, / То вдруг теряя связь речей, / Мы собирались в путь далекий / Из первой юности своей... / И столько нам завидных далей / Сулила общая мечта».

Особым ощущением времени пронизаны многие стихи Тао Юаньмина, как и поздние стихи Твардовского. Тао Юаньмин говорит с иронией, что в молодости закрывал уши, как только его начинали учить уму разуму старшие; но вот прожил полвека — и сам поучает. Поэт удивляется. Учительство — это тоже примета быстротекущего времени. Он старается отыскивать мельчайшие крупицы радости прежней поры, чтобы вернуть время, но тщетно: «И уходит-уходит / все быстрее и дальше время. / С этой жизнью своею / разве можешь встретиться снова?».

Твардовский пишет о времени, оставшемся на самом донышке, когда ему захочется посидеть на солнышке, на теплом пенушке и всему подвести черту стариковскою палочкой. И он ее подводит: «Нет, все-таки нет, / ничего, что по случаю / Я здесь побывал / и отметился галочкой». И читателю передается чувство хрупкости жизни, мира, непостижимой его красоты.

Правда, если это стихотворение Твардовского дышит гармонией и согласием с мировыми законами, то отшельник-крестьянин пытается протестовать: «Все, что в доме, истрачу, / чтоб наполнить его весельем / И угнаться за этим / лет и лун стремительным бегом. // Я ведь, следуя древним, / не оставлю золото детям. / Не истрачу, то что же / после смерти с ним буду делать?».

Но мы-то знаем, что тратить ему особенно и нечего было. Это китайское «золото» вдруг отражается в палой листве, освещенной лучами недалекого вечера, русского мудреца, сидящего на пенушке, придавая заключительным строкам Тао Юаньмина метафорический смысл. Золото — это и есть время, дни и ночи. И его печаль ведома обоим поэтам. Да и нам, простым смертным.

Но поэты этому чувству задают другие масштабы: «Мир так беспределен / во времени и пространстве, / А жизнь человека / и ста достигает редко», — говорит Тао Юаньмин. И в стихотворении Твардовского про теплый пенушек тоже есть это дыхание непостижимой бесконечности. А в другом стихотворении — «Полночь в мое городское окно» — он хотя и противопоставляет себя зрелого тому ребенку, что в детстве, в ночном поражался виду звездного неба: «В зрелости так не тревожат меня / Космоса дальние светы», но завершающие строки, наоборот, еще резче и яснее обозначают глубину и безмерность мира светил: «Как муравьиная злая возня / Маленькой нашей планеты».

У поэта обширный взор. Мы удивляемся полету сознания создателя «Слова о полку Игореве», такое впечатление, что он порою видит пространство откуда-то с вершины неведомой горы, академик Лихачев назвал это идеальной высотой.

Идеальная высота покорялась обоим поэтам.

Ну, и коли речь зашла об идеальном, самое время вспомнить утопию Тао Юаньмина «Персиковый источник», написанную ритмизованной прозой и стихами.

Бедный рыбак заблудился в речных рукавах, заплыл прямо в персиковый лес, причалил к берегу и пошел вверх по ручью, оказался в пещере и оттуда проник на ту сторону. Ему открылись «яркие просторы», посреди которых стояла деревня. Видение это напоминает картинку Никиты Моргунка: «Стоит на горочке крутой, / Как кустик, хуторок». Только здесь — целая деревня.

Рыбак узрел крестьянский рай: «...земля равнины, широко раскинувшейся, и дома высокие, поставленные в порядке. ...Превосходные поля и красивейшие озера, и туты, и бамбук». Жители в странных одеждах были спокойны и доброжелательны, у стариков бороды желты от времени. Угощение для странника выставили вполне традиционное: вино, курицу, наверное, и рис. Потекла беседа. Рыбак узнал, что эти люди в давние времена — в эпоху Цинь (246 — 207 гг. до н. э.) бежали сюда от притеснений (а тяготы и репрессии той поры были безмерны, строились каналы, дороги, Великая стена, уничтожались книги и их сочинители — писатели и ученые). Жители не ведали времени, «спросили, что за время на свете теперь». А когда рыбак рассказывал им о происходящем, «вздыхали и печалились». Погостив несколько дней там, рыбак, напутствуемый наказом ничего обо всем увиденном не говорить, отбыл восвояси. И на обратном пути делал метки… Правитель области послал с ним отряд. Наверное, мечтал обложить их налогом, подключить к общественным работам, пополнить за их счет войско. Но рыбак так и не сумел найти путь.

Один ученый, добавляет Тао Юаньмин, узнав обо всем, обрадовался и собрался в дорогу, но вскоре умер. А после и вовсе не было таких, кто «спрашивал бы о броде»!

Упоминание имени ученого добавляет основательности, трезвости этой маленькой поэме.

История, рассказанная Тао Юаньмином, почему-то не выглядит досужей фантазией. Почему? Прежде всего потому, что автор все это видит и сам этому верит, по крайней мере, в те мгновения, когда пишет. Но этого, конечно, мало. Своевольная фантазия не так-то много значит, если она ничем не обоснована, если она не укоренена ни в чем. «Персиковый источник» открывает нам вековую и даже тысячелетнюю мечту о такой обители, где бы крестьянин не страдал.

Правда, поэт и как будто отпевает эту мечту…

Через почти полторы тысячи лет в северной стране эта мечта занимала умы и поэтов, влекла крестьян. В ходу было сказание о граде Китеже, слухами о Беловодском царстве полнилась земля. Целые отряды крестьян — до трехсот человек — бродили по дорогам, направляясь к Уралу и дальше — в Беловодье. Жители одного уральского села собрали крупную сумму в две тысячи рублей и снарядили в дорогу трех казаков, наказав непременно отыскать Беловодье. Казаки, помолясь, пошли. Точнее, поехали — в Одессу, оттуда в Турцию, Афон, Иерусалим, Цейлон, в Японии уж было решили, что прибыли на место, заслышав звон колоколов, но звонили не в православном храме. Дневник этого поразительного путешествия, — а один казак вел записи, — был опубликован в «Записках Императорского русского географического общества по отделению этнографии» при содействии В. Г. Короленко. Этот казак потом писал Короленко, что у них на Урале ходит слух, будто Лев Толстой «ездил за границу, был в Беловодии, присоединился там и принял какой-то сан»1.

Вообще, интересно, что Беловодье полагалось где-то на востоке. Дальневосточные черты явны в представлениях крестьян о Беловодье. Тогда в ходу были так называемые путешественники, то есть путеводители к Беловодью. Их опубликовал советский фольклорист К. В. Чистов. Из путешественников видно, что в Беловодье нет светских судов, нет войн, воровства, и полное изобилие, родится виноград и «срачинское пшено» — то есть рис2.

О Беловодье писал Мельников-Печерский.

«Кому на Руси жить хорошо» тоже питается этим всечеловеческим источником чаяний о лучшей земле, о счастливой стороне. Но поэма Некрасова лишь в истоке своем несет родовые черты утопии, сказка у него быстро оборачивается былью со всеми жестокими подробностями. Сюжет Некрасова катастрофически разрастается, обилие персонажей, хитросплетения линий как будто уводят слишком далеко от цели, но в конце автор могуче с