Александр Марков, Алексей Кузнецов, Галина Щербова, Ульяна Глебова, Игорь Фунт, Арслан Хасавов, Михаил Бутов, Валерий Шубинский
КОНКУРС ЭССЕ К 300-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА СУМАРОКОВА
статьи

КОНКУРС ЭССЕ К 300-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА СУМАРОКОВА



На сайте Фонда «Новый мир» (novymirjournal.ru) с 4 сентября 2017-го по 25 октября 2017 года прошел четвертый конкурс эссе. Конкурс был посвящен 300-летию Александра Сумарокова. Любой посетитель сайта мог прислать свое эссе. Главный приз — публикация в «Новом мире». На Конкурс было принято 43 эссе. Они все опубликованы на сайте Фонда «Новый мир».

Победители конкурса в порядке поступления эссе: Александр Марков, Алексей Кузнецов, Галина Щербова, Ульяна Глебова, Игорь Фунт, Арслан Хасавов.

В журнальной публикации цитаты приводятся в редакции авторов эссе.

Вне конкурса мы публикуем поэму Михаила Бутова и эссе Валерия Шубинского.

Поздравляем победителей и благодарим всех участников.


Владимир Губайловский, модератор конкурса


*


Александр Марков. Филолог, постоянный автор «Нового мира».


О Сумарокове


Александр Сумароков — не из поэтов, изобретающих яркие образы, запоминающиеся сравнения или действенные сцены. Его дар в другом — пересобрать жанровую палитру, чтобы механизмы поэтического слова вновь заработали. Таков был Симеон Полоцкий в семнадцатом веке, Николай Некрасов — в девятнадцатом, Андрей Белый — в двадцатом. От такого поэта мы не ждем неожиданных поворотов речи, но с самого начала знаем, что литература без него уже не обойдется.

Такой поэт всегда теряется перед адресатом. Не перед собой, как Тютчев между исповедальным «я» и торжественным «мы», но перед адресатом, который то народ, то отдельный человек, то душа, то условное лицо. Это не поэтика речевых жанров, что прилично говорить от себя, а что — нет; но поэтика обращения, воззвания, иногда отчаянного: взывание к обществу, к народу, к читателю или другу, и оно может сказаться бесплодным. Сумароков обращается то к «вам», то к «тебе», настолько оглушенный поэтической речью в любом жанре, что не знает, кто рядом. Так Некрасов был оглушен чувством безнадежности, обращаясь к народу-человеку, каждому-всем.

С толпой Сумароков объясняется, показывая свои раны, с богами — утешая собственную душу, с собеседником — провозглашая множество норм для многих. Искусство непопадания посвящения к адресату — искусство Сумарокова: он как скульптор, который везет памятник на место установки, но успевает его показать прохожим прежде торжественного открытия. Чтобы создавать «народное красноречие» в дантовском смысле, надлежит делать прямо противоположное, не открывать памятник до конца и после установки, чтобы народ научился о нем говорить правильно прежде впечатлений. Сумароков создает не «народное красноречие», скорее, красноречие богов, которые на своем Олимпе тренируются, как можно говорить вежливо, а не только громоподобно.

Русская литература прозвучала как всемирная, когда соединила два красноречия: догадки героев о том, чему и кому они сами посвящены, это — косноязычие Достоевского, и голос рока, позволяющий богам в образе людей объясниться, это — простота Толстого.

Подходим к главной теме Сумарокова — природе времени, которое у него перестает быть мерой, простым отмериванием событий, а становится носителем самой сути событий. Время — не счет расстояний, но лодка, везущая на любые расстояния. Сумароков произвел первую в русской литературе революцию отношения ко времени, так что и Пушкин, и Лермонтов сбываются уже внутри этой революции. Вторую произвел Чехов, понявший время не как нагнетание страданий или радостей, но как внезапное страдание и внезапную радость, а третью — Платонов, для которого время не может быть «имуществом», что, мол, мы владеем своим временем в ином смысле, чем время владеет нами, но все оказывается одним молниеносным смыслом. В третьем времени Платонова продолжает жить вся последующая великая русская литература.

Час у Сумарокова — переживание происходящего, выверенное в точности, это маршрутное переживание, знающее, в какой точке начнется или закончится данное бытие. Часы бытия — не умение пережить и прочувствовать происходящее, но умение найти чувствам место, а переживаниям — поводы. Час смерти — час, когда искры жизни гаснут на глазах; и известно, что они погаснут уже в этой пережитой длительности, а не в какую-то еще минуту последнего издыхания. Ужасный час — не угроза смерти, а настроение природы, продолжающей ужасать человека. Сокрывшиеся часы — не просто исчезнувшие из виду, но закрывающие за собой и воспоминания, как двери. Часы и минуты живут в поэзии Сумарокова не как отрезки, не как ритмически просчитанные длительности, но как закрывающиеся и открывающиеся ящики, двери большого дома с флигелями, рокайльные раковины, устрицы, сами ведающие, сколь они драгоценны.

Это не время нахождения под небом, но время, когда небо уже приняло тебя в объятья ветров и стихий. Не время бытия на земле, но время задумчивости, так что и нимфы, и боги задумываются о происходящем подле. Не время участия в торжественном празднике, но время бытия, в которое всем участникам торжественного праздника есть о чем поговорить и к чему приготовиться. Не время мечты, но время, взявшее на себя всю тяжесть догадок о мироздании. Одним словом, это «нагруженное» время, если понимать закавыченное слово не в смысле приписывания дням или часам разных встречных грузных вещей, но в смысле умения самого времени выдержать нагрузку внимания и сосредоточенности. Время так же точно переносит чувства и смыслы, как человек переносит тяжести, чтобы построить дом или расчистить лес.

Нет ни одного условного жанра у Сумарокова, который не возмечтал бы сам о другом жанре. Ода мечтает о неспешности элегии, элегия — о меткости сатиры, сатира — о парадоксальности эпиграммы. Но именно такая мечта и станет главной темой последующей русской литературы: как только жанр включился в работу, он не может нести на себе тяжесть всего литературного высказывания, но обязан передать свою эстафету другому жанру, с которым прежде он мог разве сравниться, а теперь воздает ему должное как несравненному.


*

Алексей Кузнецов. Редактор, г. Харьков.


Подвиг забвения


В одиннадцатой главе «Капитанской дочки» есть удивительный эпиграф из Сумарокова:


В ту пору Лев был сыт, хоть с роду он свиреп.

«Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» —

Спросил он ласково.


Все в этом эпиграфе прекрасно: и зубодробительная ритмика (ну-ка, сосчитайте, например, сколько ударных слогов в первой строке), и мило-архаичное слово «вертеп» в прямом его значении («пещера, полое в земле или горе место, в котором можно человеку или зверю скрываться», по определению Словаря Академии российской), и раздельное «с роду» (сам Пушкин писал «сроду» слитно, да и использовал его уже в новом значении «никогда», а не в прежнем — «от рождения»), и наивное упоминание свирепости царя зверей (ну кому из современников Крылова пришло бы в голову уточнять в басне, что заяц — труслив, осел — глуп, а лев — свиреп?). А как вам эта «ласковость» свирепого сытого льва? Он, видите ли, не милостиво, не снисходительно спрашивает, а ласково!

Кстати, во многих изданиях «Капитанской дочки», в том числе, увы, в серии «Литературные памятники», это «с роду» в эпиграфе дается слитно, что, безусловно, стилистически недопустимо.

В этих трех строчках, как в капле воды, отразилась вся литературная эпоха середины осьмнадцатого столетия и вся личность главного ее деятеля — Сумарокова, с его любовью к «низким» жанрам поэзии, с его школярской поэтической техникой, банальностью образов и несколько назойливым дидактизмом. Что и говорить, эпиграф в высшей степени удачный. Вот только автор этих строк вовсе не Сумароков, а сам Пушкин…

А что мы вообще знаем об этом прославленном при жизни и забытом по смерти поэте и драматурге, грозном сопернике Ломоносова? Спросите среднестатистического российского интеллигента, не самого необразованного, вполне себе читающего (причем не только Донцову), что он помнит из литературы XVIII века? В девяти случаях из десяти прозвучат три фамилии: Тредиаковский, Ломоносов и Державин. Ну, мы вообще помним литературные имена как-то триадами: Пушкин-Лермонтов-Гоголь, Толстой-Достоевский-Тургенев, Белинский-Добролюбов-Чернышевский, Пастернак-Мандельштам-Цветаева (вариант — Ахматова), Маркс-Энгельс-Ленин (хотя эти — не совсем о литературе). Но когда речь заходит о литературе XVIII века, почему-то не вспоминаются с лету ни Кантемир, ни Радищев, ни Фонвизин, ни Сумароков.

И вот что интересно. От Ломоносова-поэта остались в нашей памяти хоть какие-то обрывки строк: «Науки юношей питают…», «Борода предорогая…» и прочие платоны с невтонами, а из Сумарокова, сколько ни вспоминай, ничего в голову не приходит. А ведь даже из Тредиаковского нет-нет да и всплывет в памяти: то, спасибо Радищеву, озорное огромное стозевное чудище, которое вдобавок еще и «обло», что бы это ни значило, то «императрикс Екатерина, о! Поехала в Царское Село». Это, правда, и вовсе не Василий Кириллыч, но какое нам до этого дело. Да что там Тредиаковский! Из совсем уже забытого и не очень хорошо знавшего русский язык Хемницера — и то вспомнится порой какое-нибудь: «Веревка — вервие простое». Вот совсем недавно Ольга Арефьева, замечательная рок-певица и не менее замечательный поэт, напомнила в одной из своих песен, что «веревка — это не просто вервие».

И полный провал у Сумарокова! Добро бы речь шла только о нынешнем веке, так ведь и в прошлом, и в позапрошлом веке все было так же. Пушкин, уж на что знаток поэзии, и тот не смог отыскать у Сумарокова хоть пару ярких строк, пришлось самому сочинять.

От Сумарокова в русской культурной памяти даже имени-отчества не осталось. Гаврилу Романыча помнят, Михайлу Васильича тоже, даже Василия Кириллыча. Про Сумарокова же не всякий филолог вспомнит, как его звали. Не то Петр, не то, наоборот, Петрович, а может, и Панкратий. Хотя нет, Панкратием, кажется, звали какого-то его родственника. А ведь были времена, когда самым главным, без преувеличения, литературным событием в России было доходившее почти до рукоприкладства соперничество трех поэтов: Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова.

Но в последние двести лет вряд ли хоть один любитель поэзии замрет в пиитическом восторге перед какой-нибудь строчкой Александра Петровича. Не верьте тем литературоведам, которые будут рассказывать вам о неповторимости и своеобразии сумароковского стиха. Нет там никакого своеобразия. Как нет своеобразия в звуке камертона, в чистом листе бумаги и в загрунтованном холсте. Сумароков избежал и ломоносовских взлетов, и тредьяковских падений. Его творчество — воплощенная нормальность (хотя кто-то может назвать это и посредственностью). Он стал тем литературным фоном, на котором только и можно разглядеть своеобразие и неповторимость других.

В общем, поэзия Сумарокова забыта, и забыта, кажется, вполне заслуженно. Так может, стоит забыть и самое имя? Что он сделал такого, что бы мы отмечали его трехсотлетний юбилей? Да почти ничего, самую малость: он создал русского читателя. Пока он спорил, не весьма удачно, со своими высокоучеными соперниками о теоретических вопросах русского стихосложения, петербургские недоросли уже переписывали друг у друга в заветную тетрадку его немудрящие любовные песенки, чтобы потом блеснуть ими перед девицами. Точь-в-точь как советские школьники переписывали Асадова. Да, стишки были плохонькими, мысли в них — банальными, но ведь для многих они стали первыми шагами к настоящей поэзии.

А еще Сумароков создал первую русскую театральную труппу, лично обучал в ней актеров, писал для них пьесы и сам же их ставил. Между прочим, помимо собственных трагедий и комедий перевел-переделал «Гамлета». В нынешнем общественном мнении роль отца русского национального театра почему-то отдана Федору Волкову. Даже всезнающая Википедия говорит (впрочем, несколько уклончиво), что Волков «считается основателем русского театра». А ведь он был учеником Александра Петровича и его преемником на посту директора театра.

А еще Сумароков придумал издавать первый в России ежемесячный литературный, вернее, литературно-общественный журнал. Да-да, именно с его «Трудолюбивой пчелы» началась та линия, которая — через новиковские и карамзинские журналы, через «Библиотеку для чтения», «Современник» и «Отечественные записки» — ведет прямо к «Новому миру». И ведь недурной журнал получился. Настолько недурной, что и через 20 лет читался как новенький, пришлось даже переиздать вторым тиснением. Так что это с его легкой руки художественная литература в России без малого два с половиной века была по преимуществу литературой журнальной, а сами журналы надолго стали средоточием не одной лишь литературы, но и общественной жизни.

Все это сделал он, Александр Петрович Сумароков. Сделал — и растворился в своем творении. Весь, без остатка.




*

Галина Щербова. Поэт, прозаик.

Перо и кисть


Сколько вокруг цветного! Почему тогда пыль серая? Цвета в сумме дают никакой? Александр Петрович Сумароков находит точный эпитет: «Все в пустом лишь только цвете…» Выбирает самое бесцветное слово. Одна строка, а по сути — зашифрованное кредо. В массиве поэтического наследия Сумарокова она одна содержит слово «цвет», да еще с убийственным ярлыком «пустой».

О поэтах судят по их трудам. Не таков Александр Петрович с его прямолинейностью, нетерпимостью к иной точке зрения, будь то друг, ученый муж или царь. О его трудах невозможно судить вне его политических взглядов, творческих приоритетов и наступательного пыла. Его творческая биография — поля сражений, взрастившие могущественных коварных врагов. В итоге низвергнут, осмеян. А с ним и его призывы, идеи развития русского искусства, языка. Тут корень личной трагедии.

Программа Сумарокова в поэзии выражена ясно: «…Которые стихи приятнее текут? / Не те ль, которые приятностью влекут / И, шествуя в свободе, / В прекрасной простоте, / А не в сияющей притворной красоте, / Последуя природе, / Без бремени одежд, в прелестной наготе, / Не зная ни пустого звука, / Ни несогласна стука?..» Смысл слова и окраска слова — принципы, разделенные стеной смертельной вражды. Сумароков опирается на твердое значение слова. В его стихах, песнях, баснях не наберется и двух десятков цветовых эпитетов. Чаще других «красный» — в понимании «красивый», реже «зеленый», единожды «лазурь» и «желтый»: «Пойте, птички, вы свободу, / Пойте красную погоду…», «И солнце подает свой видеть красный луч…», «Сем-ка сплету себе венок / Я из лазуревых цветов…», «Пожелтей, зелено поле…»

И тем не менее этот противник красочных излишеств заказывает в 1760 году свой портрет мастеру, работающему исключительно цветом. Молодому, но уже известному петербургскому художнику Антону Лосенко. Сумарокову 43 года. Недавно, в 1759-м, закрыт его журнал «Трудолюбивая пчела», он сам на грани отстранения от руководства театром. Парадный портрет — вызов обстоятельствам, акт самоутверждения с целью увековечения себя для будущих поколений на пике карьеры, в расцвете сил. Замысел подтверждается следующим шагом: в 1762-м Сумароков дарит портрет Академии художеств. Что, кстати, недвусмысленно указывает на признание в изображении сходства с собой.

Отстраненный Екатериной II от общественной жизни, обиженный, он уезжает в Москву. Значение его неуклонно падает. Дает ядовитые плоды неосмотрительность в яростных полемиках. Рушится семья, возникает возмутительная связь с простолюдинкой, душат разорительные тяжбы. Но боевой дух не сломлен: «…Так трудно доказать, бесчестно что иль честно. / Еще трудняй того бездельство зря терпеть / И, видя ясно все, молчати и кипеть. / Доколе дряхлостью иль смертью не увяну, / Против пороков я писать не перестану».

Современники изображают его опустившимся, склонным к пьянству. Но имя остается. Став символом конкретной литературной и жизненной позиции, оно привлекает новых сторонников. Среди них страстный почитатель Сумарокова поэт Николай Струйский, 28-летний богач и самодур, наезжающий в Москву из имения Рузаевка, отстроенного по проекту Растрелли. По инициативе Струйского, пожелавшего всегда иметь перед глазами образ кумира, появляется второй портрет Сумарокова. Заказ сделан блестящему московскому художнику Федору Рокотову. Работа выполнена в 1777 году. Сумарокову — 59, он разорен, забыт. Рокотову — 35, он в зените славы.

Таинственно превращение случайностей в закономерность. Обнажение механизмов сплетения судеб. Мерцание совпадений. В 1771-м Рокотов в Москве пишет знаменитый «Портрет Струйской», жены Николая Струйского. С тех пор эта работа волнует сердца, побуждая поэтов посвящать портрету стихи. В том же 1771-м Лосенко в Петербурге пишет знаменитую картину «Владимир и Рогнеда», закладывая основы национальной исторической темы в русском искусстве, к чему давно призывал Академию Сумароков.

Между двумя портретами Сумарокова 17 лет. Приведя к одному масштабу изображение головы, не соблазняясь трелями искусствоведов и веря лишь глазам своим, обнаружим прелюбопытнейшие особенности. Во второстепенных деталях поздний портрет точно повторяет ранний: поворот головы, овал лица, направление взгляда, граница парика, форма бровей, пропорции носа. Однако существенные детали, передающие сходство, заметно отличаются: форма мышц рта, нижней губы, век, отсутствует ямка на подбородке. Струйский же в письме Рокотову высказывает удовлетворение тем, как художник передал «вид лица и остроту зрака его» всего при «троекратном действии».

Но часто ли знатный Струйский встречался с выпавшим в небытие Сумароковым, чтобы иметь возможность оценить сходство? Он мог никогда не видеть его и полностью доверился академику Рокотову. Трудно представить и сеансы позирования. Сомнительно, что Рокотов, один из учредителей московского Английского клуба, владелец живописной мастерской, где при участии помощников одновременно пишутся десятки портретов высокопоставленных особ, посещал опустившегося Сумарокова. Еще меньше верится, что Сумароков ходил к модному художнику. Едва ли. В первой половине 1777 болела его жена и 1 мая умерла. После чего он «плакал непрестанно двенадцать недель». А 12 октября умер, всеми брошенный. «А от небес прияв во тленно тело душу, / Я душу небесам обратно отдаю». Артисты театра похоронили его на свои гроши.

Думается, Сумароков и не знал о замысле Струйского. А Рокотов, человек себе на уме, о частной жизни которого почти ничего не известно, справился с задачей без сеансов. Мастеру его уровня достаточно было одного взгляда на модель, чтобы схватить сходство. Но сходства нет. Значит, не было и одного взгляда. Сумароков не позировал Рокотову. Отсюда возникает предположение, что портрет мог быть спешно написан и после смерти поэта, в конце года.

Закончивший Петербургскую Академию художеств Рокотов отлично знал работу Лосенко. Но, чтобы извлечь суть, следовало ехать в Петербург. Он этого не делал, иначе бы не упустил важные черты лица портретируемого. Не желая портить отношения со Струйским, положив выполнить неудобный заказ, он, по всей видимости, берет за основу гравюру с раннего портрета, сопровождавшую прижизненные издания Сумарокова. Обстоятельства способствуют: Струйский в имении, модель в неведении, Лосенко, указавший бы на плагиат, в могиле.

Это просто сопоставление фактов, личное мнение, не претендующее на всеобщность.

Оба портрета Сумарокова — великое достояние русской живописи. Но с позиций достоверности второй решительно уступает первому, где восходящая звезда Лосенко заботливо и уважительно высветила не только значимость поэта и мыслителя, но и его характерные природные черты.

Очевидно, гравюра, использованная Рокотовым, была достаточно грубой, в ней отсутствовали полутона, столь естественно передаваемые кистью. Из-за этого в портрете 1777 года нет выпуклой мышцы нижней губы, едва заметного перепада между верхней губой и щекой, ямки на подбородке. Зато в избытке бутафория, оправдывающая несходство, — пышный костюм и приметы старения. Сумароков представлен «в сияющей притворной красоте… и бремени одежд», в том цветистом обрамлении, против которого выступал всю жизнь.

Последовавшее забвение Сумарокова распространяется и на судьбу его живописных портретов, как двух главных, так и выполненной Рокотовым авторской копии портрета 1777 года. Ни один не включен в действующие экспозиции, все находятся в запасниках: портрет 1760 года — в Государственном Русском музее, портрет 1777 года — в Историческом музее, копия с портрета 1777 года — в Национальном художественном музее Латвии (Рига). Единственное доступное изображение Сумарокова — выполненная И. Г. Зейфертом в 1800 году гравюра с портрета 1777 года (Исторический музей, Москва).



*


Ульяна Глебова. Писатель, г. Новосибирск.


Парадоксальный Сумароков


Вы читали басни Сумарокова? Прочитайте! Рекомендую! Начнем с классической «Вороны и Лисы». Не будем сейчас вспоминать Лафонтена и Эзопа. Цитирую Александра Сумарокова:


Увидела Лиса во рту у ней кусок

И думает она: «Я дам Вороне сок!

         Хотя туда не вспряну,

         Кусочек этот я достану…»


У Крылова финал: «Сыр выпал — с ним была плутовка такова».

У Сумарокова:


         Хотела петь, не пела,

         Хотела есть, не ела.

Причина та тому, что сыру больше нет.

Сыр выпал из роту, — Лисице на обед.


Если бы Сумароков написал свое произведение в наше время, то в этой басне я бы смело нашла признаки постмодернизма: легко узнаваемый литературный первоисточник, ирония, игра слов… Чего стоит одна фраза: «Сыр выпал из роту»!

Вы можете спросить: «Какой может быть постмодернизм, если Александр Петрович Сумароков родился в 1717 году, когда еще не придумали такое понятие, как постмодернизм?» Вы можете сказать: «У Сумарокова просто — старинный стиль». Но дело не в стиле. Произведения Ломоносова или Державина не имеют ничего общего с постмодернизмом. А басни Сумарокова имеют!

Вот как начинается эпиграмма Александра Петровича:


Окончится ль когда парнасское роптанье?

Во драме скаредной явилось «Воспитанье»,

Явилося еще сложение потом:

Богини дыни жрут, Пегас стал, видно, хром…


Для современного читателя произведения Сумарокова выглядят литературной игрой. Если не знать, кто автор, можно подумать, что это — забавная стилизация под восемнадцатый век.

Например, «жрущие дыни» богини явно интересовали Сумарокова. Цитирую басню «Парисов суд»:


У парников сидели три богини,

Чтоб их судил Парис, а сами ели дыни.

Российской то сказал нам древности толмач

            И стихоткач,

Который сочинил какой-то глупый плач

            Без склада

            И без лада.

Богини были тут: Паллада,

            Юнона

            И матерь Купидона.

            Юнона подавилась,

Парису для того прекрасной не явилась;

              Минерва

     Напилась, как стерва...


Видите? Эти строки тоже звучат очень современно!

Я, конечно, знаю, что Сумароков является представителем классицизма. Но желание «принизить» образы богинь характерно скорее для постмодернизма, чем для классицизма. А неологизм «стихоткач» напоминает неологизмы начала двадцатого века. Кроме этого, в произведениях Сумарокова присутствует и черный юмор, который так любят постмодернисты.

Сумароков создал около четырехсот басен. Сам автор называл их притчами. Считается, что именно Сумароков открыл жанр басни для русской литературы.

Белинский писал: «Сумароков был не в меру превознесен своими современниками и не в меру унижаем нашим временем». А сейчас мало кто читает Александра Петровича. Разве что студенты-филологи. Я не думаю, что Сумароков своими баснями хотел позабавить читателей XXI века. Я уверена, что он ставил перед собой серьезную задачу: обличать пороки людей и общества. Но мне кажется, что через 300 лет после рождения Сумарокова его басни приобрели новые постмодернистские грани, о которых автор даже не задумывался. И при этом смысл и мораль басен остались неизменными даже в наши дни.

Но может ли писатель создать произведение, которое будет восприниматься читателями не так, как планировал автор? Да, конечно. Например, Корней Чуковский так писал о «Коньке-горбунке»: «Еще более разительной мне кажется вторая странность биографии Ершова. Почему, создавая свою детскую книгу… он ни разу не догадался, что это детская книга? И никто из окружавших его тоже не догадался об этом… И критики мерили ее только такими мерилами, которыми измеряются книги для взрослых».

С Александром Сумароковым возможна похожая ситуация. Он — не просто представитель классицизма, как все привыкли думать.

Начните читать басни Сумарокова! И надеюсь, вы увидите, в чем их прелесть.

А может быть, вы даже согласитесь с моей мыслью: «Парадоксальный писатель Сумароков опередил свое время и стал предвестником постмодернизма на Земле». Как вам, например, такие строки Сумарокова?


        Пиит,

Зовомый Симонид,

Был делать принужден великолепну оду

    Какому-то Уроду.



*


Игорь Фунт. Прозаик, эссеист, г. Вятка.


Утоление скорби душевной…


Молодой Фонвизин имел жуткий успех, когда исключительно артистично попугайничал. Пародируя пожилого уже тогда «шута горохового» — А. Сумарокова. Причем попугайничал в его присутствии. (Как Сумароков в свое время подначивал «русского Гомера» Тредиаковского.)

Аристократическая публика, падкая до низменного, неудержимо веселилась: «Передражнивал я покойного Сумарокова, — отмечал позже Фонвизин. — Могу сказать, мастерски. И говорил не только его голосом, но и умом. Так что он бы сам не мог сказать другого, как то, что я говорил его голосом».

Но приступим…

Семь тысяч знаков! О Сумарокове! «Мало!» — по-пушкински бросаю брюзжащий глас, исчезающий во «тьме пустой». По-пушкински…

«Ай да Пушкин, — думаю, — ай да сукин сын: выручил». Знаменитые table-talks.

Вот чем я займусь в этом небольшом юбилейном эссе. Ернически порывшись в многочисленных исторических сундучках, стреляя в стену (по ковру) из дуэльной пневматики. Тем более что сам Пушкин травил анекдоты «за всех» почем зря. В том числе и о Сумарокове. И за Петра травил, и за Екатерину, и за Потемкина. И так же — зверски гримасничая — палил по стенам из пистоли.

Вообще Сумароков — первый русский сочинитель, изобретший и оставивший потомкам мифологизированную репутацию со своей ярчайшей поэтической, художнически обработанной индивидуальностью. (А не «мертвый» срез — как было принято до него — социализированных положений и должностей. Коих лично Сумароков заработал пруд пруди.) Оставивший блистательную секвенцию folk-stories наподобие средневековых трубадуров, вольной биографии Данте, Вийона, Марло, Тассо, Бодена или Макиавелли.

Разумеется, неоспоримо влияние на Сумарокова крупнейшего поэта-сатирика, дипломата и просветителя Антиоха Кантемира. Но увы, последний рано уехал представительствовать за границу. Сохранив о себе крайне мало сведений.

Но даже имеющиеся предания о писателях Древней Руси, Петровской ли эпохи — акцентированы в основном на духовных, поведенческих аспектах. Не на лирической Музе.

Собственно, зачинатель русского мифотворчества — наиболее удобный для осмеяния как классический образчик придворной клоунады — несомненно и всенепременно В. Тредиаковский. Антуражный типаж уходящего прошлого. Превратившийся в анахронизм уже при жизни. (Над ним вовсю потешались царские шуты Педрилло-«Петрушка» и Кульковский-«прапорщик».)

Кстати, затронутый Кульковский как-то непреднамеренно стал слушателем нескольких тоскливых песен из «Тилемахиды» Тредиаковского: тот случайно поймал гаера в палатах. От скуки силой принудив внимать поэту:

— Который тебе из стихов больше нравится? — спросил Василий Кириллович, окончив декламацию.

— Те, которых ты еще не читал! — ответил Кульковский. Вмиг по-заячьи свинтив от профессора элоквенции.

Потом фиглярский колпак Тредиаковского примерил на себя Сумароков.

Став неким синтезом сложившихся в культурном сознании традиционных амплуа. Одномоментно будучи несводим ни к одному их них. Став родоначальником пасквильной заостренности в описаниях реальной жизни. А не драматической про нее выдумки.

«Рыжа тварь!» — именовал Тредиаковский Сумарокова: «Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав, не может быти в том никак хороший нрав».

Особенно же перепало Сумарокову — Создателю (с большой буквы) системы строжайших морфологических принципов — от самого мифологизированного персонажа русской истории — Ломоносова.

Перепадало непосредственно за ненормативность. За экстатическое выскальзывание из общепринятого поведенческого строя. За разлад с господствующим мировосприятием. (Чем «страдал» и великий реформатор Ломоносов — но уж такова несправедливость дворцовых обычаев.)

Два могутных исполина — Гаргантюа и Пантагрюэль от литературы, — сломавших об колено время. Устремив его в новое историческое русло именно что страстью к преодолению, жаждой свежего ветра, оппозиционной жаждой смены устоев — невмочь друг друга вынести.

«Самолюбие и гордость Ломоносова доходили до высшей степени, и подчиненные трепетали перед ним. В Академии, где он был главным, самовластие его доходило до грубости… Для того чтобы восстать против такого сильного соперника, надо было Сумарокову иметь много уверенности в себе, силы и независимость суждения» (Н. Булич). Уверен, сущностью характеров и Ломоносова, и Сумарокова являлись доброта и неизменное предпочтение правды (сродни бесконечной любви к отечеству: «Будьте славой самодержице, будьте пользою отечеству!»). Которую оба возносили настолько высоко, насколько неразличима эта любовь с позиций обывательских, низких, подлых. Отсюда смех. Отсюда — поддевки.

Ломоносов с каким-то болезненным вожделением издевался над «Аколастом»-Сумароковым, над его повадками и внешностью: «Сумароков картавил и сипел, качался и мигал».

Историк русской литературы Н. Булич мнемонически подытожил: «Наружность его не была особенно замечательна, кроме открытого лица его, в котором всякий мускул жил отдельною жизнью. Лицо его вполне выражало ту внутреннюю, вечную жизнь, которая сжигала его. Эту подвижность лица осмеял Тредиаковский».

Сумароков яро хулит щегольство. Синхронно сам — нестерпимо насмешливый щеголь.

Боролся с пьянством. Сам — записной пьяница.

Сумароков порицал аристократическую моду. Разночинец-консерватор, сам был «модным судьей», причем до карикатурных форм. К тому же рыжим. К тому же постоянно и препротивно подмигивал: «Лечу из мысли в мысль, бегу из страсти в страсть», — будто оправдывая непрерывное моргание. (А ведь в народных предрассудках рыжие — обладатели инфернальной силы. А кто идиотски моргает — тот лжет!)

Бранит хвастовство. Обернувшись символом чудовищной фанаберии, бахвальства, едва ли не мании величия. От чего разошлась саркастическая рифма: «Сумароков — бич пороков!»

За что и бит Ломоносовым с Тредиаковским. Усиленно создававшими нелицеприятный портрет литературного «врага».

Однажды Сумароков клятвенно пообещал Екатерине, дескать, бросит «бахусовскую страсть». И даже крепился пару лет в завязке.

Позднее, в доме вдовы своего брата Ивана Петровича прислонился в задумчивости к окну. На котором стояла раскупоренная бутыль гунгарской водки. Ее запах ошеломил его! С досадой, в порыве неистовства врезал рукой по склянке — вдребезги! До крови поранившись и перепачкав камзол.

Тут же убежал — словно от света и грешного себя: «…был жертвою пылкой чувствительности своей, — обрисовывает С. Глинка: — Наш поэт-пустынник среди тогдашнего московского общества сам объясняет причину, вовлекшую его в бахусово самозабвение. Трагик Шиллер пил для воспламенения духа. Сумароков пил для утоления скорби душевной».

Раз — в деревне — Александр Петрович погнался со шпагой за вконец разнузданным камердинером. И в пылу гнева не заметил, как очутился в пруду по пояс. Пришлось выплывать. По округе гремел дикий гогот холопов: превращая «безумство пышное — в смешное».

Часто по-дурацки носился за мухами, которые не давали ему спокойно жить, творить. Гонялся и с саблей, комично пытаясь разрубить надоедливо жужжащий двукрыл пополам.

Бывало, выбегал с воплями на улицу — собачась с разносчиками, кричавшими под окнами. Мешая думать.

Таким — горласто-бешеным, благородно-просвещенным, кичливым и пронзительно целеустремленным — покинем здесь «отца», основателя сентиментальной культуры русского театра: Александра Петровича Сумарокова.


*


Арслан Хасавов. Прозаик, журналист.


Сумароков: неистовый творец


С чего начать писать о Сумарокове, когда кажется, что, как в популярной песне, «все мелодии спеты, стихи все написаны»? Кем он был — этот противоречивый, как и всякий гений, кумир для одних или же проклятый собственной матерью «завистливый гордец», по Пушкину, «без силы, без огня, с посредственным умом»?

Александр Петрович Сумароков был кем угодно, но в первую очередь — неординарной личностью, с неистовой энергией бравшейся за всякое дело. Он сочинял во всех возможных жанрах, переводил Шекспира, был «отцом русского театра», издавал журнал, самоотверженно спорил с оппонентами — прежде всего с Тредиаковским и Ломоносовым. А еще занимался политикой, порой вызывая раздражение не чуждой литературного творчества императрицы Екатерины II; возмутив современников, женился на дочери своего кучера, нередко вел себя с людьми вызывающе грубо и в конце концов умер разорившимся и всеми забытым настолько, что даже на его могиле до поры некому было установить памятник.

Как сегодня, спустя 300 лет со дня рождения Сумарокова стоит относиться к его творческому наследию? Жестокий в оценках Пушкин был убежден, что «в тихой Лете он потонет молчаливо», но позднее Белинский смягчил эту оценку, указав, что «Сумароков был не в меру превознесен своими современниками и не в меру унижаем нашим временем», и добавил, что «без дарования нельзя иметь никакого успеха ни в какое время».

Недавно я пробовал поступить в аспирантуру вуза с красивым названием и плохой репутацией. Передо мной лежало несколько приобретенных по случаю учебников, что называется, по специальности. Через окно, к которому был придвинут широкий рабочий стол, за мной отстраненно наблюдал желтеющий осенний город. Что-то из прочитанного в этих книгах было гулким напоминанием о том, что я когда-то знал или слышал, другое казалось абсолютно новым. Шансов, откровенно говоря, было немного — конкурс на бюджетные места был значительный.

Будучи ярым сторонником крепостного права, потомственный дворянин Сумароков, окажись на моем месте, наверняка возмутился бы необходимости конкуренции со всеми желающими — вне зависимости от происхождения и места проживания.

Изучая тему становления журналистики в России, я вновь столкнулся с личностью Александра Петровича. Этот в хорошем смысле слова многостаночник успевал не только заниматься поэзией и драматургией, но и основал первый в России частный журнал с ироническим, но имеющим множество интерпретаций названием «Трудолюбивая пчела».

Я открываю ноутбук и забиваю в строку поиска «Сумароков». Тут же, как и полагается в наше время, всплывает соответствующая страница на Википедии. С портрета работы Федора Рокотова на меня смотрит вдумчивый, подернутый густым туманом взгляд человека, словно бы познавшего жизнь. Впрочем, впечатление это, несмотря на известное самомнение Сумарокова, вряд ли верное: жизнь всякого творческого человека — не только железная воля и дисциплина, но и непрекращающиеся сомнения. А еще плохо структурированные обстоятельства, в которых творческая единица с разной степенью вовлеченности принимает участие. В школьные годы наследие Александра Петровича, впрочем, как и других литераторов XVIII века, чаще всего проходят довольно пунктирно. Более или менее известен разве что «старик Державин», и то скорее потому, что «в гроб сходя, благословил» уже упомянутого Пушкина.

Среди причин, по которым фигура Сумарокова остается в тени, не только кажущаяся несовременность форм, в которых он работал, но и масштабность его творческого наследия. Изучать его вскользь — дело пустое, а погружение с головой требует времени, которого у большинства из нас попросту нет. Тем более что отвлеченное знание, которое невозможно применить здесь и сейчас, как известно, перестало быть ценностью.

Сравнительно неплохо, но и без особого блеска сдав вступительный экзамен, я почему-то не бросил думать о Сумарокове и о его в разной степени успешных начинаниях. Да и сама жизнь, казалось, подыгрывала этому интересу. Оказавшись в районе Шаболовской, вспомнил, что Александр Петрович был предан земле на кладбище расположенного неподалеку Донского монастыря. Ноги сами собой повели меня на территорию этого некрополя. Не без труда отыскав нужную могилу почти у самой стены, я постоял в нерешительности. Подгнивающие желтые листья, образовавшие на сырой земле многослойный аляповатый ковер, кажется, никто не спешил убирать. Оглядевшись, я увидел юную парочку, забредшую сюда, по-видимому, в поисках уединения. Зачем я пришел, что мне теперь делать? Прикоснувшись раскрытой ладонью к короткой записи о «поэте и драматурге» на толстом гранитном камне, появившемся здесь только в середине прошлого века, решил зачем-то прочитать вслух «Расставание с музами» Александра Петровича, некогда опубликованное в издаваемом им журнале:


Для множества причин

Противно имя мне писателя и чин;

С Парнаса нисхожу, схожу противу воли

Во время пущего я жара моего,

И не взойду по смерть я больше на него, —

Судьба моей то доли.

Прощайте, музы, навсегда!

Я более писать не буду никогда.


Нарушив это обещание, Сумароков еще много писал, но журнала, просуществовавшего всего год, не стало. «Трудолюбивой пчелы конец» — коротко сообщалось на последней странице последнего же номера издания.

Безграничная уверенность в себе — вот, пожалуй, то, что подстегивало Александра Петровича и толкало к работе, в чем бы она ни проявлялась. Это, с одной стороны, помогало идти на таран, с другой — нередко вызывало неприятную отдачу.

Так, к примеру, запрашивая из казны баснословную по тем временам сумму на путешествие по Европе, Сумароков, со свойственным ему самомнением, объявил, что все расходы окупятся после публикации его путевых заметок. В деньгах, как несложно догадаться, ему было отказано.

Екатерина II, до поры симпатизировавшая Сумарокову, впоследствии пришла к выводу, что он «хороший поэт, но связи довольной в мыслях не имеет».

Эта порой запредельная вера в свои силы и сыграла с Александром Петровичем злую шутку, но не будь той веры, не было бы и его самого. Если ему и не удалось стать поэтом на века, то его исторический вклад в развитие русской поэзии как таковой никто не станет отрицать. Сумароков оказался одним из взбалмошных и себялюбивых строителей сцены, на которую позднее вышли главные действующие лица Золотого века русской литературы.

Мое же ожидание результатов экзаменов сильно затянулось — приемная комиссия выдержала поистине театральную паузу. Может быть, в случае, если все пойдет не так, как мне бы хотелось, — написать, по примеру Сумарокова, челобитную «государю-императору»? Засмеют, да еще и, возможно, посадят в дом сумасшедших. Потерявший к концу жизни все Сумароков, к счастью, такой участи избежал.




Вне конкурса



Михаил Бутов. Писатель.


Сумароков в Полистовье


Сотрудница Полистовского болотного заповедника

Говорит: вот это место

Мы называем «ясли». Летом здесь можно наблюдать 25 видов…

И ты думаешь: цветов, наверное, ярких или скромных.

Или птиц. А она, сделав паузу,

Вдохновенно заканчивает:

Кровососущих!

Вход в строгую зону заповедника,

Где должно быть исключено всякое воздействие человека,

Обозначен шестами, на них косые красные полосы.

Ходить здесь можно,

Даже если под ногами твердая почва,

Только по деревянному настилу, поднятому над поверхностью

На кольях, вбитых в землю или в болото.

Человеческая тропа, — говорит сотрудница заповедника, —

Заставляет страдать деревья и другие растения

На расстоянии двухсот метров по обе стороны от нее.

А звери троп не прокладывают, ходят где вздумается.

Разве что лоси.

Собрать несколько ягод клюквы она позволяет с неохотой —

Только те, до которых можно дотянуться с настила.

Растения верховых болот: багульник, подбел, шейхцерия.

Росянку осенью не отыскать уже.

Чахлые с виду, тонкие низкорослые болотные сосны —

Ровесницы тех полнокровных больших, что виднеются

вдали на террафирме.

И тем и тем — лет по пятьдесят. Получается,

Сущность, «сосенность» в этих вроде бы чахлых

куда полнее, плотнее.

По краю болота — мангровый лес черной ольхи.

Сотрудники предпочли бы, конечно,

Чтобы здесь вовсе никто не ходил.

Но теперь заповедник обязан зарабатывать какие-то

деньги самостоятельно.

Вот и появились две экскурсии.

На катерах по реке и пешеходная, четыре километра,

Там, где сходятся вместе три типа болота:

низовое, переходное и верховое.

Добираться сюда от научной базы в деревне Цевло

Нужно на бигфутах — машинах с огромными колесами.

Давление в колесах можно менять из кабины на ходу.

Наши бигфуты сделаны на базе «Урала» и «Соболя».

Пешая экскурсия интереснее речной.

Раньше была еще узкоколейка вдоль болота

к старым торфяным разработкам,

И можно было прокатиться на дрезине.

Но дорогу продали в частные руки, новый владелец

Ее разобрал и вывез,

То ли на металлолом, то ли собирался смонтировать заново

где-то в другом месте.

Есть еще жилой домик на озере, на другом краю заповедника.

Можно заехать со своим провиантом

И провести несколько дней или даже недель

Вдали от людей. Там уже посвободнее,

Можно собирать ягоды, грибы, ловить рыбу на удочку.

Предварительно придется расписаться, что ознакомлен

С правилами техники безопасности при встрече с медведем.

Я расписывался. Помню, что можно попробовать его напугать,

Не стоит лезть на дерево, разве что на совсем тонкое,

А бежать следует стягивая с себя на ходу и разбрасывая

как можно дальше в стороны детали одежды —

Медведь непременно будет останавливаться,

Чтобы каждую обнюхать, изучить, такой у него инстинкт.

Все это в двухстах километрах от Пскова,

В пятистах девяноста от Москвы,

Между Новоржевом и Великими Луками,

Бежаницкий район.

В общем, последнее место, где ожидаешь пересечься с Сумароковым.

Ночью пьем, конечно, водку в Цевло на научной базе.

Я вышел на улицу покурить — возле щита с информацией

для туристов о деревне и заповеднике.

Засветил фонарик на мобильнике.

Цевло — большая деревня.

В девятнадцатом веке здесь было несколько сотен населения.

И сейчас — постоянных человек триста.

А вот в начале двадцатого, еще до войн,

Оставалось почему-то всего семь жителей.

Но деревня не исчезла.

На щите список известных людей, посещавших ее.

Из пятерых мне знакомы только двое.

Первым стоит, конечно, Пушкин. Не удивляет Пушкин.

Михайловское в сотне верст, Пушкину тут положено быть везде.

Другое дело Сумароков!

Этот неприятный, по свидетельству современников, человек.

Каким образом его сюда занесло?

Вот когда я обнаружил его могилу на Донском кладбище,

Такого вопроса не возникало.

Если бы настоящее и будущее не отвергали меня

И переносные компьютерные устройства не ломались

у меня на третий день

(С наручными часами, кстати, та же история),

Если бы я предусмотрительно купил карту Билайн,

Потому что никакие другие в Цевло не работают,

Я мог бы сейчас произнести окей-гугл

И рассчитывать на скорый ответ и разъяснение

(На самом деле нет. Вернувшись домой, я тщетно запрашивал

В сети «цевло сумароков»).

Щит, впрочем, далее подсказывал,

Что здесь у Сумароковых были имения.

Ладно, когда-нибудь разберемся.

Другое интересно.

Прямо перед отъездом я прочитал на сайте «Нового мира»:

Журнал объявляет конкурс эссе к 300-летию поэта.

Потом я весь день давил на газ, последние

тридцать километров уже без асфальта,

Приехал в болото — и вот он, тут, меня поджидает.

Обежал, как черта заяц

Из мешка пушкинского Балды.

Вряд ли это просто так.

Конечно, не просто так.

Ведь Сумароков имеет для меня особенное значение.

Он единственный поэт, чье стихотворение я знаю целиком наизусть.

Не то чтобы я вовсе других стихов не знал,

Но наизусть — только сонет Сумарокова.

Когда вступил я в свет, вступив в него, вопил,

Как рос, в младенчестве, влекомый к добру нраву

Со плачем пременял младенческу забаву.

Растя, быв отроком, наукой мучим был.

Ну хорошо, не единственный поэт.

Еще Пригова два-три стихотворения когда-то заползли в голову.

Про матросочку, про курицу.

Всем тогда заползали.

Про таракана еще.

Но Сумароков — дело другое.

Возрос, познал себя, влюблялся и любил

И часто я вкушал любовную отраву.

Я в мужестве хотел имети честь и славу,

Но тщанием тогда я их не получил.

Сумарокова я тоже специально не заучивал.

И тут даже не мрачный тон, в целом мне любезный,

А чеканная антикварная речь,

Преобразующая словесную тесноту в ритм повторов,

Умопомрачительные деепричастия

Помогли стихотворению отпечататься в памяти

Буквально с двух прочтений.

При старости пришли честь, слава и богатство,

Но скорбь мне сделала в довольствии препятство.

Препятство сделала. В довольствии.

Это вам не Пригов.

Теперь приходит смерть и дух мой гонит вон.

Пускай по-своему и Пригов неплох.

Но как ни горестен был век мой, а стенаю,

Что скончевается сей долгий страшный сон.

Я чувствовал сильную синхронию.

Я стоял возле щита с информацией для туристов.

В ночном дворе научной базы, где только и света,

Что тусклый фонарь над спящими бигфутами,

Фонарик в мобильнике

И красный огонь на конце моей сигарки.

Где-то между Пушкинскими горами и Великим Луками,

Между твердой землей и трясиной,

Между рождением и смертью,

Между акме и старостью,

Осознав скорость стекания жизни, ощущая внезапный ужас.

Родился, жил в слезах, в слезах и умираю.

Так заканчивается сонет.

Между Приговым и Сумароковым,

Между предчувствием беды и бедой.

Что-то сейчас смыкалось здесь через Сумарокова,

Такое, что само собой, случайно, не смыкается.

И дыры между вещами становились важнее самих вещей.

Я много, с самого детства, с первых случаев недалекого ясновидения,

Впоследствии, конечно, пропавшего,

Раздумывал о таких моментах. Старался

Их запоминать, удерживать

И действительно помнил долго, каждый, казалось, не забуду никогда.

Не заметил, как многие забыл. Даже не догадался записать.

Просто понимаю, что их было куда больше, чем способен

теперь перечислить.

Я считаю, так мир сигнализирует нам о своей связности и

многомерности,

О том, что психическое и физическое — проекции единой реальности.

Такой мы видим ее со своих мест.

Но управлять механизмом проекции не способны.

Иногда он как будто чуть смещается —

И смутно угадываешь, как во сне, пространства иной природы,

Неизвестно еще, страшные или благодатные, но они влекут к себе —

И вот тут ты всегда утыкаешься в собственные пределы.

Это и преследовал с упорством агент Купер.

Почувствовав такое однажды, уже не отступаются.

Но только настоящий агент может превзойти здесь себя

и достигнуть цели,

Даже разойтись со своим мерцающим существованием…

Дверь научного центра открывается у меня за спиной.

Яркий желтый прямоугольник.

Выходят мои друзья, жена, сын, зажигают сигареты,

спрашивают, куда я пропал.

Никуда не пропадал. Вот он.


Утром, выгоняя из двора машины, приготовившись уезжать,

Видим у забора соседнего дома, на самом краю деревни

Здоровенного, в косую сажень, застреленного волка.

Наверное, вчера вечером хозяин бросил его здесь,

Чтобы отпугивать других, живых.



*


Валерий Шубинский. Поэт, писатель, филолог, г. Санкт-Петербург.


Рыжа тварь


Александр Петрович был, разумеется, монстром. Монстрой.

Они все были удивительны в своем роде — и сова-Тредьяковский, робкий и занудливый истерик, и сам слон-Ломоносов, c его высокими помыслами и мелкими обидами, мозаикой и сивухой, могучий и несчастный.

Но рыжа тварь, рыжий косоглазый лис Сумароков был, конечно, круче всех. Человек, громко сказавший над гробом Ломоносова: «угомонился дурак», — да, уж конечно: «Сумароков, чей характер нуждается в извинении».

Чего в нем не было — это лисьей хитрости, несмотря на внешность. Это да. Были страсти. Все: тщеславие, сварливость, и плотские страсти, конечно, все мы люди. И пьяница он был. И завистник. И во всем этом — в сварливости своей, обидчивости, тщеславии, завистливости — был под старость (он был двух других моложе и пережил их) смешон. Вздорный пьяный старик с манжетами в табаке.

«Вы более других, чаю, знаете, сколь многого почтенья достойны заслуженные славою и сединою покрытые мужия, и для того советую вам впредь не входить в подобные споры, чрез то сохраните спокойствие духа для сочинения, и мне всегда приятнее будет видит представлении страстей в ваши драммы, нежели читат их в писмах».

О, эта ехидная усмешка государыни, помноженная на ее представления о русской орфографии и синтаксисе!

Страсти у Сумарокова были обычные, среднечеловеческого масштаба, но — как подлинный драматург — он владел увеличительным стеклом и легко входил в образ трагического злодея. Или мелодраматического. Или комического.


Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!

О, если бы со мной погибла вся вселена!


Да, это смешно, но стоит внести в эту цельность хотя бы еще одну краску — получается интересный объем.

«Вем, Господи, яко плут и бездушник есмь, и не имею ни к тебе, ни ко ближнему ни малейшей любви. Однако, уповая на твое человеколюбие, вопию к тебе: помяни мя, Господи, во царствии твоем. Спаси мя, боже, аще хощу или не хощу! Аще бо от дел спасеши, несть се благодать и дар, но долг паче. Аще бо праведника спасеши, ничто же велие, а аще чистого помилуеши, ничто же дивно: достойны бо суть милости твоей, но на мне плуте удиви милость твою!»

Еще чуть-чуть — и прямо тебе Достоевский.

И какая-то вдруг грусть.

«Скажи мне, Пасквин, для чего этот город называется по-немецки?»

К безумным силлогизмам Чужехвата Сумарокова приводит окольными путями то, чему он поклонялся: трезвость, ясность, (теоретическая) нравственность. Это Ломоносов, у которого, при всех диких поворотах его личности, была здоровая поморская основа, мог заноситься умом и фантазией. Сумароков с его подлинным легким сумасшествием — нет. «По мне, пропади пропадом то великолепие, в котором нет ясности».

И всех учит добродетели. И, как Иов, взывает к Богу:


Мной тоска день и ночь обладает;

Как змея, мое сердце съядает,

Томно сердце всечасно рыдает.

Иль не будет напастям конца?

Вопию ко престолу творца:

Умягчи, боже, злые сердца!


И тут же странные шуточки, почти прутковские (я еду делать кур). И фатовство поэта-дворянина, мастера очаровательно-пустых любовных песенок, которые — хоть через двести лет на эстраду:


Мы друг друга любим — что ж нам в том с тобою?

Любим и страдаем каждый час.

Боремся напрасно мы с своей судьбою,

Нет на свете радостей для нас.


Впрочем, нет, это еще молодой Сумароков, без табака на манжетах, уже разругавшийся с Совой, но пока еще на словах вежливый со Слоном (а ведь были когда-то все трое друзьями!). Они соперники, у каждого свита, ученики: у Слона семинарские орясины, ученые и грубые, из них же первый пухлолицый хам Иван Барков, у Сумарокова — юные рыцари из Рыцарской Академии, из Сухопутного Шляхетного корпуса, петиметры, песельники. И тех перебивает у него Григорий Теплов, академический Коварник, первый человек при графе Разумовском, художник картин обманных, толкователь философии и натуральной истории, интриган и любитель мальчиков, — соблазняет песельников, кладя песенки их на музыку; и Сумароков в дураках.

Потом он был командиром над лицедеями — и тех отняли.

Сколько обид! «Трудолюбивой пчеле», журналу его, цензора назначили — астронома Никиту Попова, человека пьяного и в словесности невежественного. Ему велено было держать в уме одну лишь материю, а он вмешивался в слог — его, Сумарокова, слог! А после журнал и вовсе закрыли — за насмешки над всесильным Ломоносовым, за «вздорные оды» (первые русские пародии, между прочим), за статьи против мозаичного ремесла.

«Чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба были не совсем трезвы, то заканчивали ссору бранью, так что приходилось высылать или их обоих, или чаще Сумарокова».

Это вспоминает Иван Иванович Шувалов. У него Сумароков бывал принят. С остальными Шуваловыми — ненависть.

Это при Елизавете. А потом? Ждал, ждал Александра Петрович новых времен, пересиживал ненавистных Шуваловых и их любимца Слона, пересидел, и что получил?

А ведь, казалось бы, время было — за него.

Время было за точное слово и разум — против барочных наворотов. За по-дворянски ученых дворян — против схоластов-поповичей. За разум и гармонию против странности. Но Сумароков, мечтавший о разуме и гармонии, сам был — воплощенная странность. И едва ли не первым был снисходительно осмеян.

Теперь они снова вместе, друзья, ставшие врагами.

Свары их забыты? — не нами — Аполлоном забыты.

…Языка нашего небесна красота не будет никогда попрана от скота… Когда по твоему сова и скот уж я, то ты есть нетопырь и подлинно свинья… Бесстыдный родомонт, иль буйвол, слон, иль кит, Гора полна мышей, о винной бочки вид!... Когда в чести увидишь дурака или в чину урода из сама подла рода, которого пахать произвела природа… Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит…

Всего этого нет.

Трудолюбивая, словолюбивая, смиренная Сова. Могучий и мудрый Слон. И нехитрый Лис, лицедей и песельник, гордящийся своим благородным дворянским хвостом.

Махнет в одну сторону — и:


О темные дубровы, убежище сует!

В приятной вашей тени мирской печали нет;

В вас красные лужайки природа извела

Как будто бы нарочно, чтоб тут любовь жила.


В другую — и:


Время проходит,

Время летит,

Время проводит

Все, что ни льстит.

Счастье, забава,

Светлость корон,

Пышность и слава —

Все только сон.


Опять махнет — и удалой солдатский посвист:


Вот трубка, пусть достанется тебе она!

Вот мой стакан, наполненный еще вина;

Для всех своих красот ты выпей из него,

И будь ко мне наследницей лишь ты его.


А если алебарду заслужу я там,

С какой явлюся радостью к твоим глазам!

В подарок принесу я шиты башмаки,

Манжеты, опахало, щегольски чулки.


Опять… — и тут возникает что-то совсем уж невероятное, Северянин осьмнадцатого века:


Если девушки метрессы,

Бросим мудрости умы;

Если девушки тигрессы,

Будем тигры так и мы.


И дальше, дальше — от сонетов (первых русских сонетов!) до калины-малины (услышал от кучерской дочки, с которой беззаконно, при живой жене, обвенчался?).

Такое «бедное стихотворство»…






 
Яндекс.Метрика