Азаренков
Антон Александрович — поэт, филолог.
Родился в 1992 году в г. Рославле Смоленской
области. Окончил филфак Смоленского
государственного университета. Кандидат
филологических наук. Научный сотрудник
НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге. Лауреат
премии «Лицей» (2019). Автор двух книг
стихов: «***» (2017) и «Детская синема»
(2019). В «Новом мире» публикуется впервые.
Живет в Санкт-Петербурге.
Исследование
выполнено в рамках программы «Научный
фонд НИУ ВШЭ» в 2020 году.
Антон
Азаренков
*
«Тоны
музыки земной»
Александр
Твардовский об искусстве поэзии
«В ваших стихах не
отразилось то, что вы пережили», — скажет
главный редактор журнала «Новый мир»,
многократный лауреат Сталинской премии,
народный поэт Александр Трифонович
Твардовский недавно вернувшемуся из
ссылки 25-летнему Бродскому. Их встреча
продлилась всего пятнадцать минут и
завершилась весьма ожидаемо: Твардовский
стихи в журнал не принял. «Странный
упрек. А если б отразилось — он бы
напечатал?»
— отметит в дневнике Лидия Корнеевна
Чуковская, поставив, казалось бы,
самоочевидный вопрос. Однако ответ на
него может пролить свет на поэзию самого
Твардовского и, главное, на его мысль
о поэзии —
недопроявленную и противоречивую,
определяющую литературные репутации
и судьбы.
Бродский
был уже знаком Твардовскому, двумя
годами ранее публично вступившемуся
за опального поэта. Как и многие именитые
защитники Бродского, Твардовский плохо
знал его стихи; важнее были гражданская
позиция и в некоторой степени — совпадение
биографий: Твардовский тоже успел побыть
«тунеядцем», бросив на третьем курсе
Смоленский пединститут ради «Страны
Муравии». Объединяло «главного советского»
и будущего «главного несоветского»
поэтов и еще кое-что — общая нелюбовь
к шестидесятникам. Твардовский считал,
что Бродский лучше, чем «Евтушенко с
Вознесенским вместе взятые»,
хотя, когда записывал эти слова в своих
«Рабочих тетрадях», читал только
пару-тройку его стихотворений. «Талантливо,
но слишком литературно»,
— резюмировал тогда Твардовский и
повторил, по сути, то же самое и теперь.
На этом закончилась,
едва начавшись, новомирская «карьера»
Бродского — без катарсиса и скандала
(«не столкновение, а встреча», по словам
самого Бродского).
Правда, Твардовский предлагал «потолковать»
об этих стихах в частном порядке и даже
позже прислал рукопись, снабженную
«весьма цивильными соображениями по
поводу прочитанного»,
но Бродский решил не продолжать общения.
Символического конфликта между «первой»
и «второй» культурой не случилось;
Твардовский запомнил Бродского как
«противноватого, но безусловно одаренного
парнишку»,
Бродский называл Твардовского человеком
энергичным, однако «несчастным и
загубленным», похожим на директора
завода.
Впрочем, в этом эпизоде все же можно
усмотреть некий историко-литературный
смысл: линии российской словесности
расходились просто и навсегда, чем
дальше, тем более ощущая обоюдную
инаковость и потусторонность.
Каждая из этих
«литератур» ныне заняла свою нишу. Так,
небезосновательно считается, что
эстетическая рефлексия, забота о форме,
культурная обеспеченность высказывания
— это прерогатива неподцензурной
поэзии. Разрешенные же — «советские»
— стихи в большинстве своем воспринимаются
как излишне нормативные и интеллектуально
непритязательные. Если о первом говорят
стиховедческие подсчеты,
то о втором сохранились красноречивые
свидетельства поэтов-современников:
«Мне это все чрезвычайно скучно, хотя
я не отказываю Твардовскому в подлинности
чувств. Но поэзия — это, к сожалению, не
только подлинность чувств, это еще
определенная степень мастерства»,
— заявляет Бродский в интервью Томасу
Венцлове.
Этот «советский»
лиризм часто понимается как особая
этика отношений поэта с действительностью:
подчинение ее естественным законам —
языковым и эмоциональным. Для поэтологии,
размышлений о творчестве и форме, то
есть законах по преимуществу абстрактных,
в «советском» дискурсе не остается
места. «Вопрос Ваш относительно того,
считаю ли я „темп и интонацию компонентами
ритма” и т. п. носит несколько отвлеченный
характер, и я, по совести, не имею интереса
к таким вопросам»,
— отвечал Твардовский одной учительнице
русского языка. Вот и его высказывания
в адрес Бродского — «слишком литературно»,
«не отразилось то, что вы пережили» —
на первый взгляд, звучат как простые
суждения вкуса, а не манифестация
какой-то определенной системы. Формула
«вот стихи, а всё понятно, всё на русском
языке» навсегда закрепила в народном
сознании этот вкус. Однако ошибкой было
бы считать, что официальная литература
стремилась «просто» отражать жизнь:
речь идет о конструировании качественно
новой, идеологически выдержанной
природы, подчас резко расходящейся со
своим образцом. Подобно всему
соцреалистическому «большому стилю»,
эта литературная эстетика императивна
по своей сути: «Нужно с самого начала…
предполагать читателя, которому нет
дела до наших литературных мелких
секретов ремесла и которому есть дело
только до того существенного, что мы
хотим ему сказать. Надо сказать народу
главное и существенное, а остальное —
я имею в виду форму, средства выражения,
— будет найдено» (Твардовский, «Поэзия
и народ») (5, 312 — 313). Центром поэтологии
Твардовского выступает не художник,
творец форм, а «предполагаемый читатель»,
которому, как считалось, важна не форма,
а тема — «что мы хотим ему сказать».
Облик этого читателя размыт, ясно только,
что он «простой человек» — фигура более
риторическая, чем социальная. Вспомним,
что знаменитые слова автор «Василия
Теркина» произносит как бы «не от себя»
— он перепоручает их судье из народа:
«Пусть читатель вероятный / Скажет с
книжкою в руке: — / Вот стихи, а всё
понятно, / Всё на русском языке…»
«Предполагаемый
читатель» Твардовского — это почти
всегда современник. Здесь проходит
главный водораздел между Твардовским
и Бродским — и очень многими авторами
ленинградского подполья, считавшими,
что настоящая поэзия обращается к
предшественникам, «к тем, кто дал тебе
язык, к тем, кто дал формы».
Эта культурная память была, очевидно,
не нужна Твардовскому: «Мы обо всем
будем писать, о чем уже писали и древние
и вообще до нас. Всё перепишем сначала».
Но остается еще мысль о «потомках» —
мысль, освобождающая литературу от
требований сиюминутной понятности и
пользы. В этом плане символична «встреча»
Твардовского с другим представителем
неофициальной поэзии, Александром
Величанским, через неполных 4 года после
Бродского. «Простые люди этих стихов
не поймут», — сказал ему Твардовский.
«Может быть, их дети поймут», — ответил
Величанский.
Его подборка «Из дневников» была
опубликована в 12-м номере «Нового мира»
за 1969 год, последнем под редакцией
Твардовского.
Но все-таки установка
на «содержание», а не на «форму» отнюдь
не снимает для Твардовского вопросов
поэтической техники. Многочисленные
советы такого рода можно встретить в
ответных письмах Твардовского начинающим
литераторам. В целом эти советы сводятся
к утверждению «прозрачного» письма,
лишенного какой-либо собственно
литературной задачи.
Программной
для Твардовского становится
«непрограммность» текста. Любую
стилизацию — даже под безыскусность —
Твардовский всегда отбраковывал. Прежде
всего это касается рифмы, наверное,
главного предмета формального интереса
«советской» поэзии. Для Твардовского
хороша только та рифма, которая «не
фиксируется как таковая» (6, 212 — 213).
Краегласие должно органически вытекать
из всего движения стиха, а не существовать
отдельно, как украшение. Рифма становится
«видимой» тогда, когда она слишком
нарочита, например, в своей неточности;
для подобных экспериментов, ассоциирующихся
для Твардовского с поэтикой шестидесятников,
он придумывает образ, которой часто
повторяет: плохо пришитые пуговицы (6,
162 — 163). Выразительно сравнение
стихотворения со строго застегнутой
рубашкой, скорее всего, гимнастеркой:
поэтическая форма оценивается по образцу
военной. Для этой формы «неряшливым»
(характерное слово Твардовского)
становится любое отклонение от
нормативности: сбившаяся схема строфы,
нарушение законов каталектики и даже
приблизительность рифмовки. Закономерно,
что даже от обычных белых стихов
Твардовский требовал строгости и
«значительности содержания», иначе
просто называл их прозой «в порядке
стихотворных строчек» (6, 237) — риторика,
которая в наши дни часто прилагается к
верлибру.
В скрупулезном
внимании к рифме проявилось одно из
главных свойств Твардовского как критика
поэзии: слух. Читатель писем и дневников
Твардовского удивится, как часто поэт
говорит о звуковой стороне стиха. Даже
самые, казалось бы, фразеологически
стертые обороты — «это звучит, как…»,
«тон Вашей поэзии…» — Твардовский
использует в особом, поэтологическом
значении. Удавшиеся стихи Твардовский
называет «звучными» (6, 22), плохие,
наоборот, «незвучными» (6, 346) или
«амузыкальными» (6, 251), а талантливые —
обладающими «самостоятельным звучанием»
(6, 198). Указывая на семантические огрехи,
Твардовский обычно спрашивает что-то
в духе: «Неужели Вы не слышите сами?»
(6, 71). Звук и смысл Твардовским не
разделяются, слова «звучать» и
«восприниматься» существуют у него как
взаимозаменяемые. Например, еще одно
характерное слово Твардовского —
«отзвук» — часто употребляется в
значении «отклик»: «больше никаких
отзвуков на поэму не слышно» (6, 333), «был
бы рад получить от тебя какой-нибудь
отзвук» (6, 47), «хотя бы в одной душе мой
стих вызвал такой неожиданный и странный
отзвук» (6, 214) и др.
Если дело касается
звука, даже рядовая языковая игра
приобретает у Твардовского концептуальное
значение: «То, что такие поэты, как О.
Мандельштам, М. Цветаева, Н. Гумилев и
Б. Пастернак, у нас долго не издаются,
вовсе не полезно, в частности для молодой
поэзии, которая порой слышит
звон, да не знает толком, где он и каков
на самом деле»
(6, 158). Поэзию Твардовский называет
«звоном», подчеркивая свое отношение
к стихам именно как к звучащей речи.
Идею о том, что именно «звук» Серебряного
века необходимо донести до советского
читателя, Твардовский повторяет
неоднократно. Например, в рецензии на
только что вышедшее после долгого
перерыва «Избранное» Цветаевой
Твардовский пишет, что непривычные
рифмы и звукопись поэта должны образумить
литературную молодежь, показать нынешним
«новаторам», что их эксперименты далеко
не так новы, как кажутся.
Получается, что
проповедуемая Твардовским «прозрачность»
письма отнюдь не абсолютна; поэт ратует
за литературное образование и
восстановление прерванных традиций,
должных оказать живительное воздействие
на современный литературный процесс,
а неискушенность молодых писателей в
вопросах формы, подстрекаемая наставниками
и критикой, внушает Твардовскому
«серьезнейшую тревогу» (5, 98). Подобный
просветительский пафос, основанный на
утверждении обновляющей природы
«бывшего» искусства, мы привыкли
встречать скорее у представителей
неподцензурной культуры, считавших
себя прямыми наследниками Серебряного
века, чем у идеологов «советской»
эстетики. В этом контексте еще ждет
своего переосмысления двойственная
фигура Твардовского, заявлявшего,
например, что Мандельштама как образец
«благородной отточенности формы»
издавать «безусловно нужно», и одновременно
называвшего его поэзию «обуженной» и
«небогатой», потому что та состоит «из
отзвуков (sic!) более искусства, чем жизни»
(6, 158).
Твардовский охотно
рассуждает и о фоническом устройстве
стиха, прибегая к привычному сближению
поэзии и музыки. Стихотворная «музыка»
для Твардовского не заключается в
пресловутых аллитерациях и ассонансах,
«дешевой звукописи» (5, 32), а пронизывает
текст насквозь, превосходя его словесный
состав. Как о безусловном достоинстве
говорит поэт о присутствии в стихотворении
некоей «общей музыки», сообщающей тексту
органичность и цельность; это подспудное,
«одолевающее расчлененность строф»
движение Твардовский еще называет
«течением» (5, 45). «Музыка» Твардовского
— одновременно и свойство поэтики, и
особое переживание реальности: одному
своему сибирскому корреспонденту,
вознамерившемуся организовать школьный
литературный клуб «Бригантина» (вариант
— «Алые паруса»), Твардовский советует
подыскать иное название, например,
«Таганай», по имени деревни, звучащему,
по мнению поэта, «своеобразной музыкой
Сибири» (5, 223 — 224).
Говоря о «музыке»
стиха, Твардовский порой приходит к
выводам, весьма далеким от своих
официозных деклараций. В статье о Блоке
он замечает, что, хоть тематический круг
поэзии символизма и далек от советского
читателя, это «не мешает слышать то, что
живет и для нас»; далее следует совет
отложить «содержание» этих стихов,
чтобы явственней различать их «музыку»;
в итоге Твардовский признает, что «прямое
содержание» не обязательно играет в
поэзии главную роль (5, 24).
Много внимания
уделяет Твардовской и такой сравнительно
редкой для русских поэтов теме, как
«музыка» прозы, которую особенно ценит
у Бунина. Вслед за Буниным, не признававшим
деление на стихи и прозу, Твардовский
разрабатывает своеобразную теорию
«тональностей», или «интонаций», присущих
литературному произведению вне
зависимости от рода и жанра. В записках
Твардовского можно выделить целую
классификацию этих «тонов»; предпочтение
отдается мужественным, умудренным,
лишенным эффекта «слезопускания» (5,
45) (что, отметим, весьма похоже на
знаменитую стоическую «сдержанность»
Бродского). Именно такая «музыка» —
приближающая поэзию к прозе и через нее
— к народной речи — противостояла в
сознании Твардовского «литературщине»,
в которой он фактически и упрекал
Бродского, ставящего поэзию выше любого
другого способа бытования языка.
Однако при всех
очевидных различиях представление о
«музыке» как о гармонической силе,
связывающей композицию текста с его
звучанием, вписывает Твардовского в
богатую поэтологическую традицию, в
которую, в частности, входит и Бродский,
повторявший, что «в поэзии форма,
содержание и самый дух произведения —
подбираются на слух».
Наследовал ли Твардовский эту традицию
от Серебряного века, «той поэтической
школы, которую проходил в юности» (6,
158), или «всё переписал сначала»?
Как бы то ни было,
есть в размышлениях Твардовского одна
черта, которая ставит его в стороне от
этой традиции. Речь идет о месторождении
литературной «музыки», которое Твардовский
видел не «за» словами, а «внутри» них.
Даже Бродский, как известно, гипостазирующий
язык, предпочитал говорить, что слышит
дослосвесный
«гул», «что ли, ритмический», а стихотворение
есть лишь вербальное приближение к
этому «гулу».
В русской модернистской поэтологии
этот распространенный образ отразился
в популярной статье Маяковского «Как
делать стихи», где поэт пишет о
предшествующем стихотворению «гуле»,
из которого в дальнейшем «вытискиваются»
слова.
Полемизируя с Маяковским, Твардовский
утверждал, что стихотворение должно
рождаться не из «гула», а «из слов, из
их осмысленных, присущих живой речи
сочетаний» (5, 112).
«Музыка» Твардовского лишена
трансцендентного ореола, она стремится
быть «земной»; именно это слово употребляет
поэт в качестве высшей литературной
похвалы: «земная прелесть» (5, 97).
Таковы опорные
точки эстетики Твардовского, которые
можно восстановить по его статьям,
дневникам и письмам. В поэтическом же
наследии Твардовского есть немало
стихотворений, повествующих, если
воспользоваться определением Пастернака,
«о своем рожденьи». И в каждом из них
так или иначе присутствует мысль о
родстве словесного искусства с «делом»,
«трудом», как правило — возделыванием
земли:
Груб мой стих
неловкий,
Может, неумелый,
Да под стать веревке,
Что свита для дела.
Плуг тащить придется
—
Служит, как и надо.
И не оборвется,
Если вздернуть
гада.
(«О себе»)
Или:
Вот почему, земля
родная,
Хоть я избытком
их томим,
Я, может, скупо
применяю
Слова мои к делам
твоим.
(«Слово о словах»)
Жанру «ars poetica»
Твардовского, провозглашавшего отказ
от «поэтичности» и «книжного словаря»
(5, 9), закономерно присущи ироническая,
«снижающая» интонация и агитационный
пафос («Оно не звук окостенелый, / Не
просто некий матерьял, — / Нет, слово —
это тоже дело, / Как Ленин часто повторял»
и т. п.) Особняком в этом ряду стоит
стихотворение 1964-го года «Мне сладок
был тот шум сонливый…»,
в полной мере понять образы которого и
заложенный в них конфликт можно только
через призму авторской поэтологии.
Мне сладок был тот
шум сонливый
И неусыпный полевой,
Когда в июне, до
налива,
Смыкалась рожь над
головой.
И трогал душу
по-другому, —
Хоть с детства слух
к нему привык, —
Невнятный говор
или гомон
В вершинах сосен
вековых.
Но эти памятные
шумы —
Иной порой, в краю
другом, —
Как будто отзвук
давней думы,
Мне в шуме слышались
морском.
Распознавалась та
же мера
И тоны музыки
земной…
Всё это жизнь моя
шумела,
Что вся была еще
за мной.
И всё, что мне тогда
вещала,
Что обещала мне
она,
Я слышать вновь
готов сначала,
Как песню, даром
что грустна.
В стихотворении
разворачивается картина становления
и осмысления собственного поэтического
дара. Первые три строфы с их заглавными
образами — рожь, сосны и море — подчинены
логике градации. Незрелая рожь
символизирует детство героя, равно как
июнь становится знаком начала лета.
Твардовский родился в середине июня, в
пору колошения ржи, и это могло стать
для поэта образом его раннего детства.
Но и с мифопоэтической точки зрения в
первой строфе описано состояние,
предшествующее (пере)рождению, инициации:
мальчик спит на сырой земле, над его
головой смыкается рожь, в шелесте которой
он различает сладостный, колыбельный
напев. Этот полевой ветерок во второй
строфе усиливается до шума в кронах
могучих сосен, ознаменовывающих
возрастание героя. И если о качестве
этого шума он ранее судил как ребенок,
через простые чувственные реакции
(«сладок»), то теперь уже ищет в нем смысл
(«невнятный говор»). Смысл становится
тем отчетливей, чем сильней нарастает
звук. Так, следующий образ, шумящее море,
уже связывается с «думой», то есть с
работой зрелого ума (к слову, «заветным
умыслом томим» бродил по берегу моря и
Пушкин). Далее шум наделяется «тоном»
и «мерой» — как бы присваивается, что
обнаруживает точку зрения ремесленника,
профессионала.
Стихотворение
движется от сна к прояснению, однако
здесь, в середине четвертой строфы,
композиция делает неожиданный разворот.
Во-первых, примечательно само сравнение
моря с землей. Морской шум, бессчетное
количество раз уподобленный поэзии,
звучит для Твардовского «тоном музыки
земной».
Более того, море — это давний образ
безмерности, «души предел желанный»;
ситуация предстояния перед морем часто
соотносится в поэзии с мыслью о предстоящем
бессмертии — в славе или в Боге. Герой
стихотворения Твардовского, напротив,
подходит к морю, когда вся жизнь «еще
за ним».
Он слышит в прибое не таинственный
призывный шум вечности, для многих
поэтов — источник «музыки» их стихов,
а «меру» собственной — еще не прожитой
— жизни. И в самом финале, когда «мера»
этой жизни, начавшейся сладкой колыбельной,
но оказавшейся грустной песней, ощущается
все яснее, герой выражает готовность
пережить, «переслушать» все сначала:
он остается мужественно верным своей
«музыке».
Инструментовано
стихотворение также весьма своеобычно.
Прежде всего обращает на себя внимание
фоническая «плотность» текста. Опорой
для строки почти всегда становятся
парные аллитерационные конструкции:
«И трогал
душу по-другому»,
«Как будто отзвук давней
думы»
и т. п. Рифма подкрепляется внутренними
созвучиями, например: «Мне сладок
был тот шум сонливый
/ И неусыпный
полевой,
/ Когда в июне,
до налива,
/ смыкалась
рожь над головой».
Логическое членение текста, совпадающее
с разбивкой на строфы, поддержано
изменением звучания. Напевность первой,
«детской» строфы переходит в раскатистое
«р» второй, «взрослой», затем — в глубокое
«м» третьей, посвященной теме памяти;
рассыпанное в кульминационной четвертой
части созвучие «З-Н-М» объединяет и
концептуальные центры стихотворения
— слова «музыка», «земной», «жизнь»; и,
наконец, пятая строфа, подводящая итог
прожитой жизни, полнится шипящими и
свистящими, с их характерной
изобразительностью тишины и грусти.
Провозглашаемое Твардовским как
поэтическое credo «соответствие музыки
содержанию» (6, 236 — 237) здесь, таким
образом, соблюдено вполне.
Убежденность
Твардовского в том, что поэзия рождается
не из загадочного «гула», а из живой
речи, приняла в этом стихотворении
оригинальный образ «музыки земной», в
которую и должен — вместо ранее
написанного — вслушиваться художник.
Однако это стихотворение нельзя назвать
«нелитературным» в том смысле, какой
вкладывал в это понятие сам Твардовский,
— оно воспроизводит многие распространенные
поэтологические «топосы». Например,
воздействие «шума» не на слух, а на душу
(Блок: «Приближается звук. И, покорна
щемящему звуку, / Молодеет душа»,
«Приближается звук…», 1912). Или невнятность,
нерасчленимость этого «первозвука»
(Цветаева: «Ничего кроме этих ахов, /
Охов, у Музы нет», «Емче органа и звонче
бубна…», 1924). Уподобление ветра в соснах
морскому шуму, в котором можно распознать
приметы будущего стихотворения, также
не ново для русской поэзии; вспомним,
например, пастернаковский «Ветер»
(1953) или мандельштамовского «Нашедшего
подкову» (1923; там же, кстати, море названо
«черноземом»). Некоторые сюжетные
переклички можно усмотреть и с пушкинским
«Пророком» (сон и пробуждение, обретение
нового слуха и «сердца» и т. д.) и со всей
порожденной им богатейшей традицией…
Итак, вернемся в
кабинет Твардовского и попытаемся
истолковать его слова не с конъюнктурной
или политической точки зрения, а в
стерильном контексте эстетики — как
сказанные не редактором, но поэтом.
Когда Твардовский отвечал Бродскому,
что в стихах молодого поэта не отразилась
жизнь, он, безусловно, имел в виду нечто
большее, чем обычный биографизм.
Знаменитую максиму Жуковского «Жизнь
и Поэзия одно» Твардовский понимал как
тождество «тона» и «жизни» — того
парадоксального единства, которое он
сделал главной — и, кажется, неразрешимой
— проблемой своей мысли о поэзии. Как
найти золотую середину между автологией
и «литературой»? Тогда Твардовский не
увидел, точнее, не
услышал этого
у Бродского, уже укоренившего свой голос
в традиции, «пережить» которую можно
только посредством формы. Однако на
вершинах своих размышлений и в лучших
образцах лирической поэзии Твардовский
обнаруживает тот же взгляд на вещи и
тот же метод, что и у многих, очень многих
своих предшественников.