*
В
БОРЬБЕ ЗА ПЕРЕДОВОЙ ДИСКУРС
Ольга
Погодина-Кузмина.
Уран. М., «Флюид ФриФлай», 2019, 384 стр.
«Уран»
— не вполне роман, чем, собственно, и
примечателен.
По
сути, это идеологическое сочинение,
нацеленное на реабилитацию (точнее,
даже на формирование) особого дискурса
— советского послевоенного. Аудиторией
воздействия тут служит массовый
интеллигентный читатель. Потому что
специалист-филолог и культуролог без
труда вспомнят с дюжину выдающихся
текстов, книжных и кинематографических,
созданных в первое послевоенное
десятилетие. Но это именно выдающиеся
из общего ряда произведения, объединить
которые единым стилем, единым подходом
к действительности, едиными конструктивными
принципами — то есть, собственно,
дискурсивными параметрами — едва ли
возможно. «За правое дело» Гроссмана,
вторая часть «Ивана Грозного» Эйзенштейна,
«Возвращение» Платонова и «Возвращение
Ивана Бортникова» Пудовкина... Что между
ними принципиально общего? Как и между
«Мастером и Маргаритой», «Дорогой на
Океан», «Чапаевым», «Стихами о неизвестном
солдате» — вершинами (одними из многих)
наших тридцатых. Объединение «по времени»
здесь — как и практически всегда —
кажется искусственным.
А
вот «Кубанские казаки», «Кавалер Золотой
Звезды», «Далеко от Москвы» — совсем
другое дело. Дискурс эпохи формируется
массовым искусством, которое всегда
связано с господствующей идеологией.
Особенно в послевоенное время, когда,
по мысли исследователя тоталитаризма
Евгения Добренко, высказанной в недавно
вышедшем фундаментальном исследовании
«Поздний сталинизм», идеологическое
управление напрямик шло через искусство
и культуру. По мнению Добренко, послевоенное
десятилетие вообще остается в стороне
от масштабных историко-культурных
исследований, между тем это была особая
эпоха, со своей идеологией и системой
ее отражения в культуре.
Причем
— и это заметим особо — Добренко находит
немало общего в дискурсивном плане
между той эпохой и нашим временем.
Сочувственно цитируя философа Михаила
Рыклина (а именно его работу «Время
диагноза», М., «Логос», 2003), Добренко
обращает внимание на «поразительное
сходство советской риторики начала
холодной войны с пропагандистской
риторикой эпохи путинского ресентимента,
устремленной к пересмотру итогов
холодной войны и реваншу».
По мнению исследователя, «подобные же
практики в отношении только что пережитой
обществом войны были характерны для
позднего сталинизма, занятого созданием
параллельной реальности, призванной
заменить только что пережитый
травматический опыт. Связь с реальностью
и опытом здесь также была радикально
подорвана и замещена [тут ссылка на
Рыклина — М.
Г.]
„особыми речевыми образованиями
(бредового типа), обрекающими субъекта
симптома на неизбывный аутизм”. Именно
эта „психотическая речь” соцреализма
не только обеспечивала высокий уровень
социальной адаптации, но и заполняла
собой все анклавы автономности, вытесняя
реальность. Национальное единство
оказывается прямой проекцией послевоенной
ситуации».
Столь
категоричные сравнения и обобщения
кажутся во многом обусловленными
идеологической позицией их авторов.
Однако вот цитата из «Урана». Племянник
одного из главных героев, директора
секретного оборонного предприятия
Гакова, спрашивает у него (то есть это
не выступление на партсобрании, а
родственный разговор):
«—
Я одного не понимаю… Вроде мы с Америкой
и с Англией были союзниками, вместе
победили Гитлера. А теперь стали врагами.
Почему так вышло?
Гаков
отошел к окну, закурил папиросу.
— Сложный
вопрос. Мы не враги с американским
народом. Но люди в капиталистических
странах оболванены газетной пропагандой.
Их с детства учат ненавидеть коммунизм.
Капитал эксплуатирует рабочих и не
хочет, чтобы у него отняли фабрики и
заводы, как это сделали мы в своей
стране».
Гаков
не только говорит, но и думает в этом
ключе — именно что в стиле психотической
речи, помогающей ему сформировать свою
реальность. И не он один. Вот представитель
интеллигенции, так сказать, прошедший
в пеструю толпу героев «Урана» по
сословному цензу, главврач больницы
Циммерман:
«Интеллигенция
заигралась в невинную жертву, как, знаете
ли, проститутка в гимназическом платье.
Ее, конечно, жаль, но совсем не так, как
ей хотелось бы и как ей представляется.
Интеллигенция не прочувствовала и не
выразила великой трагедии вместе с
народом, она вечно противопоставлена
стихии народной радости. Как, впрочем,
и народному гневу… Вечно умывает руки,
как Понтий Пилат, а после принимает позу
оскорбленной невинности. Противно! Вот
когда интеллигенция научится смирению,
отринет гордыню, по-настоящему почувствует
себя частью большого народного тела,
тогда, может быть…» Безусловно, здесь
аллюзия на знаменитое ждановское
постановление. Но не отвергнутое, а
ставшее частью мировосприятия целевой
аудитории — интеллигенции.
Нынешнему
читателю здесь не может не вспомниться
эталонный аналитик соцреалистической
языковой реальности Владимир Сорокин.
Разница между тем принципиальна. Нельзя
утверждать, что Сорокин пишет подобное
«серьезно». Нельзя и утверждать, что он
пишет «пародийно» (хотя бы в связи с
исчезновением актуального объекта
пародирования). Сорокин пишет именно
как исследователь-экспериментатор,
восстанавливающий дискурс для того,
чтобы осудить заполнение резервуаров
живой речи мертвенными идеологическими
конструктами. У Погодиной все иначе.
Она тоже исследователь-экспериментатор
— но, как можно предположить, куда более
лояльный к образчикам повременного
дискурса. Ее анализ направлен не на
разрушительную критику, но на восстановление
и дополнение дискурса.
В
«Уране» немало стилистических и
содержательных пластов. Например, пласт
документальный. Погодина в огромном
объеме и без каких-либо комментариев
приводит документы Центрального
разведывательного управления и
Государственного департамента США,
включая легендарный план Даллеса. А
также — документальные донесения
советских органов госбезопасности. И
те, и другие свидетельствуют о враждебной
деятельности против СССР. То есть
приведенным выше рассуждениям героев
находится довольно обширное алиби.
Категории
«подлинность», «документальность»
принципиально важны как для
партийно-правительственных документов
(и враги, и цели развития непременно
должны быть реальными, «настоящими»),
так и для идеологического искусства. К
которому, повторим, работа Погодиной
относится в полной мере. Именно поэтому,
кстати, так много говорится, что за
основу взято «настоящее» строительство
«настоящего» завода в послевоенной
Эстонии.
При
этом как раз ничего «настоящего»,
верифицируемого в должной степени в
книге просто нет и быть не может. Просто
потому, что материал оформлен по строгим
дискурсивным канонам. Так, подробное
описание эстонского партизанского
подполья и сомнительных подвигов «лесных
братьев» дано с позиций вполне
«идеологически правильных» по меркам
официальной Москвы (что того, что нашего
времени). Столь же «правильным» — но
уже с точки зрения канонов соцреализма
— является описание того, как
девочка-подросток Эльзе «прозревает»,
перестает видеть в своих
родственниках-партизанах героев…
Вообще, в мире «Урана» места идеологическим
уклонениям и амбивалентности нет. Это
цельный, идеологически и дискурсивно
выверенный мир.
Однако
Ольга Погодина идет значительно дальше
нормативных границ культуры послевоенного
времени. Поэтому мы и говорим именно о
формировании ею дискурса. В него теперь
на равных включены сферы триллера в
современном стиле («про маньяков»),
дамского романа, эротики и блатной
романтики, причем с гомосексуальным
уклоном (sic!). В отличии от опытов Сорокина,
который также раздвигал нормативные
границы — но с целью демонстрации
абсурдности дискурсивных норм — Погодина
стремится как раз к кодификации старого
дискурса «на новых рубежах».
Что
же касается собственно литературных
конструктивных принципов «Урана», то
мы читаем сценарий-коллаж, то есть
повествование, имеющее жесткую фабульную
нить, на которую насажены, словно
разноцветные флажки на уличную гирлянду,
пестрые обрывки микро-сюжетов и фрагментов
«из жизни» рабочих, школьников, подростков,
зеков послевоенного времени. Разножанровый
текст скреплен интонационно — неожиданно
«приподнятым», «поэтическим» стилем
(а-ля Довженко), с инверсиями и многословными
периодами. Причем тут, как представляется,
революционная романтика сплавлена со
своей прямой предшественницей — мистикой
Серебряного века (символистская проза
— еще один стилевой пласт пестрого
«Урана»). Вот, например, как отправляется
в свою интернационалистскую Нирвану
работник спецслужб:
«О
Таисии вспомнил Аус, увидал ее лицо.
Нет, то всадник на коне, с копьем, в
сияющих доспехах. Скачет Георгий небесным
полем, полощется красное знамя. Тянет
копье Георгий: „Хватайся, держись!”
Видит Аус — снова на месте вторая рука,
когда-то изувеченная осколком. Хватается
за копье, вздымается ввысь. И вот уже
он, русский эстонец Юри Аус, большевик
и сын большевика, скачет на добром коне
среди небесного воинства. Он слышит
музыку — играет труба, и поют голоса,
будто в церкви. И радость заливает
сердце, словно он возвратился домой, к
потерянным близким. Он видит рядом
товарищей. И вечность, и свет». А еще в
книге много стихов. Тут и реальные тексты
того времени, и, как можно предположить,
авторские, стилизованные под усредненный
символизм.
Все
эти стилевые слои, нарративные конструкции,
идеологические пассажи более-менее
крепко соединены усилиями автора.
Интереснее всего следить именно за
этими усилиями — все равно как за
жонглером того еще, советского цирка.
Уронит, упустит, вот, уже пошло не туда...
ан нет, удержал. Погодина увлеченно, у
нас на глазах, конструирует дискурсивное
единство, увлекая в процесс и нас,
читателей.
Получающийся
конструкт может восприниматься как
элемент «вымышленного прошлого»
советской культуры. Теоретически можно
представить себе фантастическое
сочинение, в альтернативной реальности
которого послевоенная проза будет
выглядеть именно таким образом. Однако
наряду с этим «Уран» реабилитирует и
идеологическую основу той эпохи — а
может, уже и нашей, если верить Добренко
и Рыклину? Отмечу, что реабилитацией
эпохи, прежде всего в ее бытовой основе,
сегодня активно занимаются и популярные
сериалы, которых за последние годы вышло
никак не меньше десятка. Тоже, очевидно,
основываясь на параллелях с эпохой
нынешней.
Любопытно,
что в премиальных листах нынешнего
сезона (и длинный список «Большой книги»,
и короткий «Нацбеста») «Уран» соседствует
с «Землей» Михаила Елизарова. Обе книги
по своей сути — постконцептуалистские
опыты. Авторское, индивидуальное,
сколько-нибудь лирическое начало в них
отсутствует. И там и тут — «чужая»,
«общая», сконструированная речь. Но
если Елизаров, пожалуй, виртуозно
холоден, то Погодина работает не без
срывов, но горячо и азартно. Даже если
не только результат работы, но и
идеологические установки автора
(конечно, вполне «реваншистские») для
читателя неприемлемы, за самой игрой с
бисером дискурсивных осколков следить
как минимум увлекательно.
Михаил ГУНДАРИН