Григорий Волков
ДВА ОЗЕРА
повесть

Волков Григорий Антонович родился в 2002 году в рабочем поселке Воскресенское Нижегородской области. В 2018 году поступил в Литературный институт имени Горького, обучается на семинаре А. П. Торопцева (детская и юношеская литература). Дипломант XII Международного Славянского литературного форума «Золотой Витязь» 2021 года. Живет в Воскресенском районе Нижегородской области. В «Новом мире» печатается впервые.



Григорий Волков

*

ДВА ОЗЕРА


Повесть


Шел белый снег. Ехал автобус. Внутри автобуса было тепло, а снаружи было холодно, и поэтому людям внутри автобуса казалось, будто декабрьский лес вдоль обочин не здесь, на настоящей Земле, а где-то в недрах старинного синематографа. Все — черно-белое, все трясется, дефекты пленки набегают волной и снова куда-то пропадают. Все — ненастоящее и несерьезное, и нечему тут удивляться. Шел белый снег. В начале пути это были только редкие ледяные крупицы. Потом потемнело и потеплело, воздух наполнился мокрыми хлопьями.

Если в начале пути деревни, мельтешащие на запотевшем экране, были пусты и безжизненны с виду, то теперь возле домов начали вырастать сперва большие круглые комья, потом — целые снеговики, снеговичьи семьи, снеговичьи армии и снеговичьи полчища. Деревни наполнились снеговиками, а длинное повествование холодных окон наполнилось смыслом. То была история народа, история племени, обреченного на недолгую славу, то была повесть о белых людях, пришедших на дикие земли, но то была и повесть о погибели белых людей, о запустении стран, о том, как дикие земли придут снова и покроют и людей, и их семьи, и скот, и дома, и наступит зима.

Пассажиры сидели и смотрели, пассажирам не было страшно — все они уже видели и зиму, и весну, и лето, и даже осень, видели не по одному разу. Только ребенок по имени Анатолий не видел еще толком ни весны, ни лета, ни осени — он родился в конце ноября. Поэтому ребенок по имени Анатолий в окно не смотрел — он спал на руках у матери, и в его крепко закрытых глазах царил вечный декабрь, прекрасный и непобедимый, обитель родителей, вместилище дома, гудение пламени и северный ветер, обжигающий щеки и нос.

Было и другое окно в автобусе, — заднее. Туда вообще никто из пассажиров не смотрел. Никто из пассажиров не видел, как, подпрыгивая на рытвинах и взметая до неба дорожный песок, бегут за автобусом белые снеговики — все больше, больше, из каждой деревни, из каждого оставшегося позади двора, и в их белых глазницах тлеют злобные золотые глаза-угольки. Шофер автобуса видел снеговиков, конечно, в зеркало заднего вида. Вот почему автобус ехал от Семенова до самого Успенска, не сделав ни одной остановки.


Это был мир, объятый страхом и предчувствием конца; пешеходы мелькали; прилавки ломились; горизонт содрогался и полыхал; каждую минуту что-нибудь появлялось — знамение Нового, и что-нибудь бесследно уходило в небытие — последние крохи Старого, укрывшиеся до поры от ползучей метлы приближающейся с Востока полуночи. Знакомые люди, малознакомые люди, незнакомые люди, друзья — все поздравляют друг друга, все приветствуют; «С Новым годом!» — говорит усталая продавщица на кассе, ни к кому, в сущности, не обращаясь. «С Новым счастьем!» — бормочет подвыпивший путник посреди ледяной пустыни, стоя между домом и магазином, обращаясь, вероятно, сразу ко всему свету.

Им бы заволноваться, закричать: «Эй, люди, оглядитесь же вы по сторонам! Неужели вы не видите, что мир рушится, разваливается на куски вот прямо сейчас, сию минуту! Все пропадает! Люди, автомобили, дома, мандарины, в конце концов! Утром город был полон мандаринов, — где они все теперь? Куда все девается?» Но они молчат. «Мы не хотим паники», — говорят они про себя. «Лучше не думать о том, на что все равно нельзя повлиять», — думают они. И снова улыбаются: «С Новым годом! — С Новым счастьем!»

А автобус мчался и мчался вперед, островок над Атлантидой, последняя льдинка в кипящем ручье. Внутри автобуса все оставалось спокойно. Спокойно — до поры.

Дорога к Успенску вела мимо Денисьевской свалки. Не то, чтобы свалка принадлежала в большей степени денисьевцам, чем успенцам, просто успенцы стеснялись священное название переносить на явления низменные.

Как же рассказать об этой Денисьевской свалке? Большая свалка в каждом районе своя. Вам, людям большого города, это может быть малознакомо, хотя, конечно, и у вас — сам видел — встречаются переполненные контейнеры и дымящиеся от случайной сигареты урны. Но мусорный полигон не таков. Прежде всего он стар. Как давно не вывозили мусор у вас во дворе? День? Неделю? Месяц? Может быть, вы думаете, что месяц — это много для помойки? Может быть, даже непозволительно много? А для мусорного полигона, поверьте, это срок совсем небольшой. Мусорный полигон пережевывает свою добычу медленно. Он никогда не может насытиться.

Год за годом одна мусорная куча вырастает поверх другой, гнилая мебель поверх автопокрышек, пустые бутылки поверх холодильников. Летом они дымятся, эти кучи, горят и дымятся, и никак не могут сгореть, только оседают, прижимаются к земле, чтобы новым кучам досталось немного больше места. Когда нет ветра, дым с полигона висит над городом и дома круглые сутки остаются закрыты наглухо, а дети бегут в школу, зажав брезгливо носы носовыми платками — их здесь до сих пор держат, как раз на такие случаи. Когда ветер есть, о свалке не вспоминают. Она ведь хранит в себе все. Если кто-то из гостей города вдруг замечает этажа эдак с третьего черный дым, клубящийся над горизонтом, отвечают ему обычно коротко: «Помойка». Или даже: «Трава горит».

Все это так. Денисьевский мусорный полигон таков. С дороги этот полигон обычно неплохо видно — правда, главным образом, его облезлый ржавый забор, сверху прикрытый витками колючки. Проедешь быстро — даже понять не успеешь, что это за место такое — тюрьма, что ли? Завод? Только по чаячьим стаям становится ясно: здесь собирается мусор, чтобы остаться тут навсегда.

А мусорных куч с дороги не разглядеть. Их загораживают большие ворота, решетчатые, но поверх обшитые листовым железом так, чтобы ни одна захудалая бумажка не смогла просочиться между витыми прутьями на волю. Ворота выкрашены в зеленый цвет, сверху зеленого — в голубой и в черный, а кроме того, каждую весну их перекрашивают наново, но краска эта (как правило, железно-рыжая) держится плохо, отшелушивается за пару месяцев, и никто ее не принимает всерьез.

«Оставь надежду, всяк сюда входящий» — вот что написано трафаретным квадратным шрифтом на белой табличке, прикрепленной к решетке. Но надпись эта, конечно, давно научилась притворяться доброй, так что какой-нибудь наивный неподготовленный чужак вполне может ненароком прочесть что-нибудь вроде: «Мусорный полигон номер такой-то, посторонним вход воспрещен». А в тот снежный сумеречный вечер, когда автобус на пути в Успенск проезжал мимо свалки, надписи не было; собственно говоря, не было и самих ворот.

Ворота отсутствовали, ворота пропали, и только ржавые, десятилетиями не смазываемые шипы железных петель недоуменно оставались еще торчать в воздухе на фоне апокалиптических картин, свойственных мусорным полигонам вообще. В мире, где все старое стоит перед лицом обреченности, такая картина вряд ли способна кого-нибудь удивить. Но для людей внутри декабрьского автобуса новогодние катастрофы еще не начинались. Вот почему, соприкоснувшись взглядом с черным проемом ворот, пассажиры автобуса и удивились, и ужаснулись, и вздрогнули. Ребенок по имени Анатолий заплакал, не открывая глаз. Мать его крепче сжала озябшие пальцы. Автобус ворвался в стареющий мир. Время ворвалось в автобус.


Правила техники безопасности, написанные, как всем известно, потом и кровью, весьма разнообразны по своему содержанию. Одни предельно просты: не стой под стрелой; не кури на автозаправке; надень шапку; поздоровайся с тетей. Другие правила хитрее: пристегнись в автомобиле; не пользуйся лифтом без сопровождения взрослых; не ходи по метро без обуви; поставь оружие на предохранитель. Однако, то правило, о котором говорю я, много, много важнее всех перечисленных беззубых рекомендаций и полезных советов. Оно было всегда. Оно стало первым правилом безопасности, придуманным и записанным человеком для человека, по крайней мере, со времен изгнания из Эдема. Может быть, даже, саму письменность изобрели когда-то специально для того, чтобы зафиксировать на первой глиняной табличке тот самый перворожденный, первобытный, фундаментальный для человеческой культуры запрет. И запрет этот гласит: никогда, ни при каких условиях, ни под дулом пистолета, ни за взятку, ни по доброй воле человеку мужеского пола, равно как и человеку женского пола не дозволено воровать ворота со свалки.

Это — нельзя. Свободно делайте что хотите, топчите газоны и грабьте банки, переходите дорогу на красный свет, запивайте коньяк водкой и нюхайте лютики, но ворота свалки должны оставаться нетронуты и неприкосновенны. Они не просто так установлены и не просто так их держат на замке: кто знает, что скрывается по ту сторону? Кто знает, что может выйти оттуда, что может туда войти?

Но оставим, наконец, свалку, автобус со всеми его промежуточными остановками, покинем до поры пропадающий в буре Успенск, — вверх, ввысь, куда не доносится ни говор, ни гул, ни шелест подарочных упаковок. Отсюда город кажется только блестящим позолоченным озером; не таким, может быть, блестящим, какими бывают другие большие города, — а мне в жизни доводилось видеть не так уж мало блестящих позолотой больших городов, — однако, по меньшей мере, наиболее блестящим на много километров тайги кругом.

У самого подножия города, привязанная за правый берег, как тесемочкой, широким каменным мостом — тоже позолоченным — простерлась ледяная Энгера. На снежных извилистых ее берегах, на сгорбленных, крючковатых старицах, на заливных лугах и на обнаженных по осени диких пляжах — мрак. Позолотою здесь не пахнет, а редкое золото давно перепрело в тени вековых корней. В этом левобережном мраке, будто уравновешивая между собой берега, проглядывает еще одно озеро — белое подо льдом и снегом, но бесконечно темное в сравнении с городом. Это — Коготь-Яр, стылое сердце Энгерского края.

Здесь, в глубине Круглой Рощи, люди не селятся, да и не селились никогда, если, конечно, не принимать в расчет одну старую легенду — о ней будет достаточно сказано в свое время. Деревья растут здесь век за веком на костях друг у друга, и, кажется, сами давно срослись воедино, стали одним большим деревом, наподобие бенгальского фикуса. Никто никогда не проверял, как глубоко уходят их корни, как высоко поднимаются их ветви, но всякому, кто в солнечный летний день хоть раз приближался к этому месту, становилось ясно, что Круглая Роща — самое дремучее место на всем берегу. В новогоднюю ночь над Энгерой темно? Но у воды Коготь-Яра темнее стократ. Солнце не находит дорогу сюда, пока не упадет на землю одно из деревьев, а деревья в Круглой Роще падают редко. Так проходит время, приближаясь к концу.

Теперь взгляните на Восток. Видите? И я ничего не вижу. Набегает полночь, набегает волной, и скоро, скоро с головою накроет Энгеру.


Географически Энгерский край расположен сильно восточнее Москвы, — но все же недостаточно восточнее, чтобы оказаться за краем двухчасовой зоны. Это значит, что, когда наступает ночь, люди еще какое-то время живут безо всякой опаски, полагая, что вечер продолжает длиться. Силы полуночи действуют здесь невидимо, и оттого силы полуночи бывают особенно безнаказанны.

О, как безнаказанна полночь теперь, когда люди замкнулись в домах и зажгли свои лампы! Сколько теней приходит в эту пору к человеческим окнам, сколько их теснится под каждою дверью! И сколько же собралось их тогда… Нет, их не видели. Белыми вихрями перебегали они от дерева к дереву, ржавым железом громыхали на крыше, мышами скреблись по каждому потолку, все дальше по улицам, все дальше и дальше с востока на запад.

На западе город упирался в старинный земляной вал, который в Успенске всегда называли не иначе как «Крепость». Крепость была круглой, высокой и смотрелась надежно, хотя настоящей войны Энгера не видела уже целых четыреста двадцать пять лет. Полночи не нравилось это место, и только в это место ночные шорохи никогда не осмеливались приходить. Знающие люди говорили, что шорохи боятся Успенского храма. Другие знающие люди предполагали, что все дело в городской администрации. Точно никто не знал. Но с самой восточной окраины и до самой крепости Успенск кипел от шорохов и теней.

Когда уже и в Москве часы были готовы пробить двенадцать, люди слушали президента. Президент сказал очень хорошую, правдивую речь в тот Новый год. Президент сказал: «Дорогие друзья! Люди! Прячьтесь за дверью, не покидайте домов до утра. Пускай вас греют поленья в печах, пускай вино веселит вас — не бойтесь темноты. Потому что скоро — и мы это знаем — наступит весна, и солнце вернется, и осень будет так далеко, — только подождите немного, два месяца только еще подождите. Энгера снова будет течь, снова ирисы зацветут на мокрых лугах, и будет жарко днем, и не будет места теням — совсем не будет. Не открывайте сегодня дверь, а завтра откроете — и день уже станет длиннее, и каждый день будет все длиннее и длиннее, а потом наступит июнь. Вы любите июнь, люди? Июнь уже скоро». Вот что сказал президент.

Но темные тени, в конце концов, добрались и до телевизоров, так что люди услышали только «Дорогие друзья!» — а потом что-то про сплоченность, что-то про солидарность, что-то — про честность и триумф, и все в этих круглых вращающихся словах запутались, забарахтались, забились — и долго еще не отпускал их сердца черный хмельной туман.

Без конца крутились ледяные колеса. Темнота, никому не видимая, уже закончила раскалывать Город на части и теперь только домалывала в своих больших жерновах последние малютки-обломки. В этот час (а было недалеко за полночь) на перекрестке улицы Ленина и улицы Каунаса появился худой человек лет сорока пяти, в неприятном пальто, без шапки и без единого следа бритвы на бледном лице. Человек этот никуда не спешил, так что даже темнота поначалу его не заметила. Человек этот был фрик.


Людей, которые ведут себя странно, пугающе, непредсказуемо либо абсурдно, мы называем фриками. Приходилось мне водить знакомство с некоторыми из них. С одним — даже очень хорошее знакомство. Его звали Борис Александрович Громов. Он был директором музея. На всем белом свете не было другого такого искреннего, прямодушного, беззаветно преданного своему делу директора-фрика. Он сам основал свой музей, сам собрал для него экспозицию, сам спланировал работу музея и сам стал там работать. Музей был посвящен истории озера Коготь-Яр. Основной неофициальной задачей музея было отпугивание посетителей. «Озеро священно, — говорил Борис Александрович — Его нельзя тревожить». «Озеро священно, — говорил Борис Александрович. — Нужно его охранять!» И сердился на туристов: «Разве им что-нибудь бывает интересно? Разве они любят мое озеро? Разве они слышат утром в тумане над Круглой Рощей колокольный набат — как я его слышу?»

Мрачнее тучи бродил он каждый день по холодным залам музея и поправлял никому не видимые таблички под лощеными экспонатами: меч русского богатыря (реплика), шлем русского богатыря (современная реплика), полный доспех русского богатыря (в представлении художника), средневековые лапти (современная реконструкция). Бывали в коллекции и настоящие предметы старины — наконечники стрел, случайно отрытые на реке, детали упряжи, монетки-чешуйки, даже пара нательных крестов-лепестков; но все это Борис Александрович предпочитал запирать в коробки и забывать в кладовых. «Зачем же портить настрой этими ржавыми железяками? — говорил он. — Озеро живое, при чем тут всякий металлолом? Посетители должны прочувствовать, увидеть все своими глазами, они ведь тоже хотят просветления». И музей продолжал работать по-прежнему.

А мир Бориса Александровича, мир, который виделся ему за окном, был чудесен и фантастичен, полон невообразимых диковин и холодящих душу кошмаров. В его директорском кабинете вы всегда могли бы найти (среди хтонической неорганизованности) свернутые свитками карты Тартарии и Гипербореи, квадратные таблицы славяно-арийских буквиц, пыльные тома пыльных мистификаций и подделок, Велесовых книг и Ветлужских летописцев. В рабочее время он грезил Шамбалой, склонившись над стопой отчетов; в свободное время он грезил Шамбалой, застыв в задумчивой позе перед какой-нибудь репродукцией Рериха. Во сне он тоже грезил Шамбалой.

Так вот. В конце декабря (когда именно — неважно) Бориса Александровича вызвал к себе в кабинет глава районной администрации. Кабинет находился в крепости, и Борис Александрович отправился в крепость. Настроение у него было хорошее, потому что как раз собирались тучи и солнце уже никак не могло отвлечь его мысли от грез о Шамбале. Минутное, мимолетное счастье! Глава районной администрации был сам по себе таким лучезарным человеком, что развлекал мысль не хуже солнца. Пыль сама слетала с полок и документов в его присутствии, папки сами расставлялись по шкафам от одного его взгляда, а деньги, едва заслышав его шаги, сами вкладывались в развитие. Борису Александровичу не нравился этот человек.

Этот человек попросил Бориса Александровича присесть и сказал:

— Никуда не годится, Борис Александрович. В новом году мы не сможем финансировать ваш музей.

Такой откровенной подлости Борис Александрович никак не мог ожидать даже от такого нехорошего человека.

— Как это — не сможете? — спросил он, совершенно удивленный услышанным.

— Но музей обходится слишком дорого, — объяснил глава, — а доходов от него нет никаких. Может быть, если бы вы немного изменили свой подход…

Бледное лицо Бориса Александровича стало вдруг еще бледнее, совсем как у гипсового бюста. Он медленно закрыл глаза, потом зажмурил глаза и стал зачарованно вглядываться в мерцающие фосфены.

— Вам плохо, Борис Александрович? — забеспокоился глава.

— Нет, нет, все хорошо, — отозвался Борис Александрович. — Я просто разговаривал с Озером.

— С Озером? Вы имеете в виду Коготь-Яр?

— Да. Озеро сказало, что вы не можете урезать бюджет. Этого не будет.


Глава районной администрации никогда не сердился. Он просто пришел в изумление. Он закричал (очень громко): «Пускай тогда ваше озеро поможет вам отыскать какие-нибудь другие источники финансирования. Район больше не может содержать, вы меня извините, но шарашкину контору!» Так и сказал — «Шарашкина контора»!

Тут Борис Александрович, который, в отличие от главы, сердился довольно часто, ощутил непреодолимую ярость. Он открыл глаза и сказал: «Будь проклят тот день, человек, когда земля впервые сохранила твой след, огонь и вода да поглотят тебя, и да не будет тебе пристанища ни в селениях, ни в пустынях за то, что ты мне сделал! Пускай змеи поселятся в твоем очаге, пускай собака будет тебе женою, а ехидна пусть будет дочерью! От внуков своих примешь погибель, и тогда не водворится тело твое ни в земле, ни в реке, ни в болоте, в поле вороны растащат кости твои, а кровь твоя впитается в пепел твоих имений! Будь проклят и ты, и весь до последнего колена род твой! Никогда не видать ему солнца, никогда счастье снова не улыбнется ему, а когда последний из твоих потомков, бесплодное древо, будет подыхать в нищете, одиночестве и забвении, тогда вспомнит он сегодняшний день, и наплюет на твою могилу, и растопчет твою бессловесную тень за то, что ты сделал мне».


Вот в каком настроении покинул Борис Александрович Громов старую крепость и вот в каком настроении появился он на пересечении улицы Ленина и улицы Каунаса в ночь с тридцать первого декабря на первое января, немного за полночь. Борис Александрович Громов был очень культурным человеком.

— Извините, — сказала большая лохматая тень, выныривая, точно фарами высвеченная, из-за водосточной трубы, — это вы здесь правитель?

Борис Александрович заметно притормозил, повернувшись к тени одним плечом. Лицо его не реагировало и теперь во всей уличной свистопляске более всего напоминало Око Тайфуна. Уши директора, впрочем, навострились, несмотря даже на отчаянный холод.

— Я прошу прощения, — повторила тень, — но мне очень нужно знать наверняка: это вы здесь правитель?

И, сомневаясь, как видно, в своем знании русского языка, уточнила:

— Правитель — Каган? Кугуз? Король? Конунг? Пре-зи-дент?

Борис Александрович безмолвствовал. Тень чуть съежилась:

— Вождь? Генеральный секретарь? Сегун? Император?.. Князь?

При слове «князь» брови Бориса Александровича ожили и затрепетали.

— Да, в некотором роде, — вышевелил он посиневшими губами. — Я здесь почти что князь. Я был бы не прочь им быть. Я, пожалуй, подхожу на эту роль.

Тень потемнела:

— Знал, что вы поймете меня, почти что князь! Я должен еще извиниться перед вами за всю эту суету, — мы любим порезвиться, особенно иногда… Но верно ли я понимаю, что сейчас вашему почти что княжеству не помешала бы свежая кровь? Какое-нибудь полезное… Обновление? Или, может быть, корректнее сказать — Усовершенствование?

— Откуда вы это знаете? — насторожился внутри Бориса Александровича маленький рациональный человек.

Тень снова сгустилась:

— Что? Намек? Знаю ли я вас? Бориса Александровича Громова, в прошлом безвестного ученого-филолога, а в настоящий момент — директора погорелого музея, только что лишенного муниципальной поддержки? Нет, никогда о вас не слышал. Но, видите ли, ворота были открыты, а город так быстро опустел… И я подумал: может быть, во всем этом Новом безумии кто-то не прочь отведать, фигурально выражаясь… Немного старины? Вижу — и в самом деле, идет человек, думаю, наверное, здешний правитель… И вот! — Тень еле слышно щелкнула окостеневшими пальцами где-то далеко в глубине себя.

— А чего вы хотели? — спросил директор, сосредоточив в голосовых своих связках всю начальническую строгость, какую только смог отыскать.

— Что-что? Опять намек? — И тень сгустилась еще сильнее, даже Борису Александровичу пришлось немного осадить назад. — Нет, почти что князь Борис Александрович, я говорю вовсе не о финансировании. Я просто хочу вас немного предупредить, как почти что князь почти что князя: скоро будет свежая кровь. И кое-что, вы уж будьте спокойны, в вашем почти что княжестве будет сильно, сильно усовершенствовано… — Косточки щелкнули вновь. Тень приблизилась к Борису Александровичу, почти касаясь лица. — Я повторюсь, вы уж извините за грубость: ворота были открыты… Вот мы и вошли. Старое вино рано или поздно приходит пора откупорить, и пора эта почти наступила.

Начальнический дух в директоре иссяк. Директор спросил, на этот раз робко:

— О чем это вы говорите? Какое вино? Я никак не пойму…— Ситуация нравилась ему все меньше, и меньше, и меньше. «Скоро, — думал он, — этот холод выморозит из меня последнюю кровинку… Что ему надо?»

— А мне ничего не надо, — живо отозвалась тень. — Я просто хочу предупредить. Не торопитесь закрывать свой музей, скоро он станет довольно… Ак-ту-а-лен. Я постараюсь, так сказать, подогнать вам один интереснейший экспонат. Ну? Вы будете тогда счастливы?

Борис Александрович кивнул. Губы уже переставали слушаться.

— Да… — пролепетал Борис Александрович сквозь зубы, одним языком.

— Ну, тогда с новым счастьем, Борис Александрович, почти что князь, — буркнула вьюга, залепив директору мелкой ледяной пылью инистые ресницы.

Когда пыль растаяла, — перекресток был пуст. Только в глубине улицы Каунаса шальной ветерок хохотал в желобах. Только грохотали и куролесили высоко над крышами разноцветные праздничные саламандры.


Начинались каникулы. Я ехал в гости к Рахили Еммануиловне. Звали ее Мануилна. Она не была никакой еврейкой, просто ее так звали. Трудно сказать, кем была Мануилна на самом деле. Трудно сказать, какой она была. Она прожила много лет, видела много вещей, а потом поселилась в домике на самом краю Успенска, возле Энгеры, и стала печь пироги. «В мире есть слишком много всего, так что нам, людям, ничего другого и не остается: только печь пироги свои в поте лица, да смотреть в окно; тут ошибиться нельзя», — примерно так она говорила и именно так она делала. Вот куда ехал я. Но, пока не остановился в последний раз утренний нетрезвый автобус, пока невидимкой не поднялось дневное солнце над новым городом, мне следовало бы пояснить кое-что чрезвычайно важное.

Дело в том, что есть легенда в лесном Заволжье, давняя сказка. Мол, когда нашли на Русь безбожные Агаряне и взяли Владимир, великий князь Юрий Всеволодович со своим войском не стал держать битвы, а ушел за Волгу, на Ветлугу, на Люнду, в страну Черемисскую, где был у него любимый город именем Китеж, Китеж Великий. И там крепили русичи оборону противу орды.

А когда хан агарянский разыскал то место и приступил к стенам, сжалился Бог над Китежем, и укутал Покровом своим, и укрыл в озере вместе с людьми, и монастырями, и храмами. И стоит ныне город Китеж невидимо, и праведные христиане в том городе обретаются невредимы до скончания времен, и зовется то место — Светлояр, Светлое Озеро. Иначе говорят еще — и в книге старинной написано: пал Китеж, перебили праведников агаряне, разграбили храмы, но души праведные спаслись, и ныне близ Светлого Озера невидимо предстоят. Так говорят люди.

Но говорят и другое. Шел, говорят, Князь Григорий Вседоволосович с войском от Китежа-города в Бел-город, жестокий князь, грозный, и шел за ним князь Бабай, еллин, язычник, и все селения людские, хрестьянские, перед собою жег. А был город Бел, что на Энгере-реке, о ту пору так богат и светел, что и до самой страны еллинской молва о нем доходила. Прознал Бабай-князь про тот город, и разгорелась в нем злоба, и стал он думать, как ему русского государя верней изгубить, а город себе забрать.

И сошлись два полчища у Бела города, а Бог тогда, видя злобу их и слепость, не хотя погибели человекам, сотворил озеро черно, и вверг в то озеро и еллинову рать, и русскую, и город, и всех, кто ни был на той земле, и дал им сроку — семьсот семьдесят лет и семь, покуда не остынет в них злоба. Когда кончится срок, когда пройдут семьсот семьдесят семь лет, призовет Бог князей от елиннов, и от русских, и поставит перед Собой. И спросит их: «Остыла ли злоба ваша, усмирили вы ярость свою, князи и сыны человеческие?» До того же сроку стоит Коготь-Яр, и лес кругом озера, чтобы не приступали к нему люди с суетою своей, а кто и входил в ту Круглую рощу — редко бывало, чтобы домой вернулся. Говорят: забирает озеро недобрых людей, злых людей забирает, не отпускает.

«А что будет дальше? — как-то спросил я Мануилну. — Когда освободятся из озера князья, что они сделают?» — «А что захотят то и сделают, — ответила Мануилна. — На то человеку вольная воля. Можа побьютси, можа замирятси, можа помрут да и успокоютси, — так мне бабки и говорили. Да ты, что ли, веришь, в сказку-ту, а?» — И Мануилна звонко, по-мышиному расхохоталась над моей наивностью.

В печи колотился свежий березовый огонь, над столом клубилась мука, а круглобокая рыжая кошечка, не чуя вокруг никакой опасности, крепко спала, свернувшись румяным калачом на спинке дивана. Если на всем белом свете было место, где в озерную сказку можно было не верить, Мануилна там и живет, — подумал я тогда. Однако же, в сказку успенские люди верили. Никто по правде не ждал, что она вдруг сбудется, но с ней всем было веселей и удобней.


Было январское утро. Дым виднелся издалека. Дым рвался вверх и стелился по снегу, и кони, почуяв его, вздрагивали и спотыкались. С тех пор, как облако закрыло последний синий клочок над головой, никто из всадников не проронил ни слова. Все глядели на вожака. Вожак глядел в никуда, и с каждым ударом подковы о наст пальцы его крепче сдавливали узорчатый повод. Густая его борода колыхалась и странно подергивалась, хотя ветра не было; глаза блестели; под сияющей царьградской чешуей широкие плечи неровно вздымались и опускались, то чаще, то реже, временами замирая совсем. Никто не проронил ни слова, когда, вынырнув из-за поворота, вдалеке вдруг выросло невиданное черное пятно, — все давно уже поняли все. Кто-то тихонько крестился, кто-то вдруг начинал пересчитывать стрелы в колчане, одни смотрели вперед, не моргая, другие жмурились и отворачивались. Конь под вожаком, сивый великан в роскошной сбруе, вдруг замер; другие всадники тоже остановились.

Над ледяной Окой лежала груда горячих углей; над углями кружились белые хлопья, и черные хлопья кружились, и их было больше; некоторые хлопья казались крупнее других — они хрипло вскрикивали в воздухе и временами падали вниз, за новой добычей. Сухие, кровоточащие губы приоткрылись; белое облачко сорвалось с них: «Прости, князь. Плохую подмогу привел я, и та запоздала». Несколько человек, ехавшие впереди отряда, могли теперь слышать, как изменился, как потускнел за день боярский голос. Один из воинов, молодой дружинник, чуть тряхнул уздечкой, смахнул рукавицей хрустальную льдинку с инистого пуха на покрасневших щеках и торопливо пробормотал: «Прикажешь входить, воевода?» Воевода кивнул, не разжимая тяжелых челюстей. Отряд подъехал к воротам. Ворот не было. Кованые петли лежали, втоптанные в ледяное крошево. По ледяному крошеву то здесь, то там были разбросаны серые валуны; в валунах этих не вдруг угадывались очертания тел. По всему пепелищу блуждающий взгляд зацеплялся за эти страшные валуны, и чем ближе к соборам, тем гуще лежали тела. Воронье уже не пугалось, и птицы только лениво отпрыгивали в сторону, когда иное копыто било слишком уж близко.

Три собора стояли посреди догорающих обломков, как три одиноких зуба. Их белые стены покрылись копотью и местами обрушились; от цветных изразцов теперь не осталось и следа; дубовых ворот тоже больше не было. Здесь, у каменных стен, мертвецы лежали так тесно, что лошади, наконец, вовсе отказались ступать. Воевода тяжело навалился на конскую шею, звякнул стременами и камнем впечатался в землю. Спешились и другие. Ждали приказа. Воевода думал. Рука его отпустила уздечку и теперь рассеяно легла на изукрашенное яблоко рукояти. Лохматые брови от напряжения разломили лоб надвое и едва не соединились. Черные глаза недвижно уставились под ноги. Там, сорванный со стены, валялся кусок резной белой плитки: Александр возносится на небо, подхваченный парой грифонов. Страшная трещина проходила Александру как раз поперек горла. Голова бесследно канула, затерялась в крови и в пепле. Не разводя бровей, не отрывая взгляда от картинки, воевода выдавил сперва из себя густой, утробный рык. Потом резко, обрывая каждое слово, произнес: «Коней напоить. И сами поешьте, передохните. Ищите следы. Зола еще не остыла, они не могли уйти далеко. Вечером мы выступаем».

Никто не двинулся, никто не ответил. Молодой дружинник, говоривший с боярином прежде, сейчас снова нашелся первым: «Здесь никого нет, боярин. Всех убили. Неужто бросим их, неужто не похороним? Не по-христиански это, боярин. Не по-человечески». Пудовый кулак в тяжелой рукавице только взметнулся — мальчишка свалился, как сноп. Воевода выпрямился, медленно повторил свой приказ. На сей раз никто не стал медлить. Захрустел под сапогами снег, забряцало оружие; мертвый город наполнился настороженным говором ратных, военных людей. Дружина готовилась к битве.

Недолог, хрупок зимний день. Когда солнце зашло, по молодым сумеркам из черного пекла по следу вырвалось войско. Всхрапывая, выплевывая из ноздрей облака незримого пара, летели по ветру одичавшие от крови и пепла богатырские кони. Не слышалось разговоров, не раздавалось песен, стяги не развевались. Воевода мчался впереди. Каменное его лицо теперь оделось железной прямой личиной, молодой месяц отражался в ней и, когда голова поворачивалась, выхватывал над серебрящимися скулами темные заиндевевшие провалы глаз; оттого месяц казался белой слезой, навсегда повисшей на холодных щеках. Но другие воины ехали позади, и никто не видал этой слезы. Одна только Смерть на мгновение заглянула в лицо воеводе — и сразу отпрянула в страхе и глубоком смущении.


Никто в Успенске никогда не танцевал и не пел, никто не ходил и не бегал, а все было как-то само. Может быть, это начальство так умело вершило дела? Вот кончился первый день января, пошли остальные, и сами собою вещи начали делаться. На Денисьевской свалке откуда-то появились новые ворота, черные, некрашеные, и теперь Денисьевская свалка снова была закрыта. Куда-то подевался снег с дорог и с тротуаров, сами собой на автовокзале перевесились расписания, и мусорные контейнеры тоже как-то сами по себе становились пустыми каждое утро. Сами по себе жарились яичницы, варились борщи, сами по себе кипели компоты. Сами по себе продавались продукты, сами по себе они покупались. Сами по себе брались на поводок и шли на прогулки псы, псины и песики маленького размера. Оформлялись документы. Ездили автомобили. Вокруг всего этого, конечно, люди разводили какую-то суету, ко всему этому люди, конечно, старались приложить свои смешные маленькие ручонки, но всем было ясно, что город — слишком большая машина, совсем не подходящая человеку, совсем неподвластная ему. Даже такой маленький город, каким был Успенск.

Главу районной администрации подобное положение дел очень устраивало. Он сидел в крепости, в самом сердце города, и лучезарно потирал ладони. Все было так уместно, своевременно и рационально! Все было так хорошо! Так бла-го-уст-ро-ен-но!

А Мануилна не любила благоустроенности. Не любила машин. Не любила приборов. Что там, даже алюминиевой посуды она не терпела. «Такой редкий, такой ценный металл превращать в детскую игрушку с помощью балаганных фокусов, жалкого электролиза — это ли не жульничество?» — восклицала она и отказывалась жульничать.

Жульничество было везде. Механическая уборка снега была жульничеством. Автомобильная езда была жульничеством. Стиральная машина была жульничеством. Тонометры и градусники тоже были порождением чистейшего жульничества. Вообще Успенск виделся Мануилне одним большим жульничеством, и она все никак не могла понять, как могут такие порядочные люди, как успенцы, жить в этом неподобающем месте. Против электрического освещения, впрочем, Мануилна ничего не имела. «Красиво!» — говорила она и кончиком мизинца трогала лампочку под потолком. С лампочкой у нее были очень хорошие взаимоотношения и полное взаимопонимание.

Борис Александрович и глава администрации Мануилне равно не нравились. Про Бориса Александровича она говорила: «Темнит, скотина». Про главу администрации она говорила: «Сидит себе, сияет, скотина». Когда в тот день — а было шестое уже января — Борис Александрович появился на тропинке, ведущей к Мануилниному жилищу, Мануилна сразу приготовилась к абсолютному взаимонепониманию. Она выключила лампочку и поставила на стол алюминиевую кружку вместо стеклянной.

— Что, все жульничаешь? — спросила она, опуская приветствия.

— Все жульничаю, Рахиль Еммануиловна, — отозвался Борис Александрович без тени иронии.

Когда встречаются Рахиль Еммануиловна с Борисом Александровичем, они не водят друг друга за нос: так уж повелось издревле, от начала времен.

— Выгоняют тебя, каналья? — так же серьезно спросила Мануилна.

Огонь в печи за ее спиной встрепенулся и затанцевал с новой силой. В темнеющей комнате бледный Борис Александрович сделался вдруг золотисто-красным.

— Денег не дают, Рахиль Еммануиловна, — сказал Борис Александрович и, выдержал короткую паузу. — Чайку не нальете?

— Кипяток хлебай: Сочельник сегодня, — отрезала Мануилна. Жульническая алюминиевая кружка проехала через весь стол; внутри качался крутой кипяток без заварки; обычаи в Мануилнином доме чли. — Что будешь делать, сычья рожа?

— А что присоветуете, Рахиль Еммануиловна?

Мануилна ни на минутку не задумалась:

— А жульничать не надо. Вот и хана твоему музею, шельма.

Борис Александрович не стал спорить. В конце концов, Мануилнина правота была видна даже без очков. Борис Александрович хотел было откинуться на спинку стула, но стул оказался табуреткой, и Борис Александрович чуть не упал. Выпрямился. Пригубил кипяток. Два раза торжественно, по слогам, пробормотал: «Ха-на». Потом уже громче сказал:

— Музею хана. Но что же делать, Рахиль Еммануиловна?

Рахиль Еммануиловна, конечно, знала, что именно можно делать в такой ситуации: выкинуть весь пластмассовый мусор и сделать нормальную экспозицию, нанять настоящих специалистов, разработать интересные экскурсии; можно попросить денег и построить удобные подходы через лес к Коготь-Яру; можно распространить информацию о музее в газетах и журналах; можно подружиться с другими музеями и обмениваться опытом; можно билеты продавать; работать, одним словом, исследовать…

Все это Мануилна изложила Борису Александровичу спокойно, степенно и безо всякой спешки, хотя прекрасно знала, что все эти, в принципе, обыкновенные для провинциальных музеев способы существовать Борису Александровичу давно известны, что Борис Александрович слышал все эти идеи не единожды и не дважды, а потом сознательно каждую инициативу саботировал — одну за другой. Деньги и успех были ему неинтересны, он их боялся, боялся, что качественная работа сделает из него бесчувственного дельца, а Озерную легенду превратит в дешевый аттракцион. Короче говоря, любой проблеск рациональности внушал Борису Александровичу глубокое и непреодолимое отвращение. Даже сейчас, перед лицом самой Мануилны, Борис Александрович не смог не поежиться — так ему сделалось отвратительно. Неловко улыбнувшись и спешно приняв облик совершеннейше святого терпения, он сказал:

— Ну, а если серьезно, — что же мне делать, Рахиль Еммануиловна?

Мануилна, в общем-то, тоже не любила рациональности. Однако же, полагала она, такая сложная область деятельности, как кра-е-ве-де-ни-е, никак не может обойтись без капельки рациональности. И вот Мануилна залезла в буфет и, повозившись чуть-чуть, достала темную, красноватую немного, деревянную шкатулочку. Шкатулочку окутала пыль многих лет. Шкатулочка была такой маленькой, что даже у Мануилны в крошечной ладони исчезала целиком.

— Вот, — сказала Мануилна, — вот тебе, язва, кое-что посерьезней.

Она раскрыла шкатулочку. Внутри поблескивал какой-то, кажется, золотистый порошок. Глаза Бориса Александровича азартно блеснули в ответ.

— Вот, — сказала Мануилна, — возьмешь это, пустишь по ветру, да и пойдешь следом. Долго идти придется. Поведет тебя ветер за реку — иди за реку. Поведет в чащу — в чащу иди. Придешь к избушке на курьих ножках, а в избушке той тетка у меня живет; тетку не тронь, не забидь: спросишь, как быть, — она поможет. Да гляди, маленько порошочку-то оставь на обратный путь, не выбрасывай все. А как тетка за тобою погонится, ты ей навстречу сустаток и кинь; и тетка отстанет, и дорога разом отыщется. Запомнишь? Не забудь! Непременно немножечко порошку припаси на такой случай.

Мануилна захлопнула крышку, поставила шкатулочку посреди стола и кончиком мизинца подвинула в сторону гостя. Борис Александрович просиял. Он резко вскочил с табуретки, схватил руку Мануилны и энергично затряс:

— Да! — восклицал он. — Я знал! Вот он — народный дух! Народная воля! Я знал! Спасибо вам, Рахиль Еммануиловна! — Потом он скомкал свое неприятное пальто и, не одеваясь, выскочил за дверь.

«Запрыгал, козел. Домой побежал, умиляться, краевед эдакий», — пробурчала Мануилна, подвигая шкатулочку обратно — Борис Александрович к ней даже не прикоснулся.

Мануилна выглянула в окно. На синем небе было видно уже не одну, а целых две звезды. Отточенным движением пальцев Мануилна снова откинула крышку и опрокинула шкатулочку над пузатой керамической кружкой. «Народный дух!» — злобно повторила она. Потом хихикнула. Потом расхохоталась.

Когда я вернулся домой, шкатулочка все еще стояла на столе. Она была пуста.

— Что там было, Рахиль Мануилна? — спросил я.

— Сахар, — прошептала Мануилна; от смеха ей было трудно говорить. — Тростниковый сахар! — Она показала на дымящийся чай: — Народная воля! Давно мечтала это сделать! — И хохот снова завладел ею.


Дневали в Переяславле. Спали, кто где упал, зарывшись в теплую золу, и оттого лица у людей к утру сделались серее самой земли. Воевода прислонился к конскому крупу и тоже дремал, хотя и беспокойнее других; к пище не притронулся и даже не поднял личины. Беспокойному мальчишке железноликий богатырь казался похожим на каменного болвана — таких он видел в половецкой стороне, когда все еще было другим. Солнце меж тем перешло полдень и коснулось вдалеке древесных вершин. Болван встрепенулся первым. Встрепенулись, не переча, и другие; страшились горячей руки, знали: крепко держит воевода людей, воли никому не дает, а дело ратное знает. За то и верил ему князь, за то и берег его, что не разбирал в поле ни боярских детей, ни дворянских, ни княжьих, — всех держал за сотников, за десятников, за ратных людей. Да только теперь-то заледенел воевода, не узнать его; точит его, изводит звериная злоба, и толкает, и тянет, — вперед, вдаль, вдаль, нагнать, задержать, вырвать поганое сердце!

«Отсюда будем срезать, — сказал воевода, когда рядом с ним собралось человек пять или шесть бывалых стариков. — Поганые наших прямых путей не знают, пойдут и дальше по реке; до Коломны успеем если вперед них, там будет войско, там и станем. Там и биться будем. А мимо Коломны им дороги нет, на Коломну они выйдут, по-другому никак». И снова — в путь. Снова мчаться, снова ломиться, вилять под вековыми стволами, рыскать на тайных тропах, когда меч на поясе, неокровавленный, так жжет бедро, когда ноздри пьянеют от предчувствия дыма, когда клыки сами, как во сне, ищут вражьего горла. И беспокойный мальчишка вжимался в коня, старался слиться с ним, оставить на морозе всю эту человечью боль, человечью злобу. Эта боль владела, казалось, каждым воином в отряде. Один воевода хранил спокойствие, будто железная маска и вправду заменила ему живое лицо, будто весь он стал вдруг сгустком холодной, расчетливой, умной и ненасытной ненависти. Нет, не на битву ехал боярин. Не княжичам на подмогу. Он ехал убивать своего врага, он знал, как это сделать, знал хорошо. «Они выйдут, — колотилось в ноющих висках, — по-другому никак. На Коломну одна им дорога. Только туда». И конь, чуя хозяйскую волю, крепко, уверенно топтал погорелую землю.

Наутро лес вдруг оборвался. Солнце ударило в серые лица. Открылась белая река. Река была безлюдна. А берег напротив чернел. Чернели на льду конские следы: сотни, тысячи — тумены! Грязные следы. Зловонные. Вражеские. Они уходили на берег, вдаль, и там, вдали, — видно было — уже рассеивался дым. Уже рассеивался… И текла печаль, печаль жирная посреди Русской земли.


Во древние дни, когда Слово явилось в мир, разделился род человеческий в мире моем. И наречены овии были: волхвы. Овии же: пастухи. И пришли волхвы, и пришли пастухи в Ночь, когда Слово явилось в мир, и были разделены — одно. И уразумели волхвы знамение разумением своим, и пришли со звездою. И явлено было пастухам, не разумеющим, знание, и пришли. И купно были — те и те. А дурных и хороших не было между волхвами и пастухами, и не были пастухи лучше, чем волхвы, и не были волхвы лучше, чем пастухи; с материалистической точки зрения, дары пастухов были, возможно, даже слегка ощутимее, чем дары волхвов, — но слово то да не будет записано! Не было и нет дурных и хороших между волхвами и пастухами. Ей!

Рахиль Еммануиловна была когда-то и волхвом, и пастухом, и снова волхвом (долго-долго жила Рахиль Еммануиловна на этой земле), так что теперь и сама затруднялась немного с достоверной самоидентификацией. Точнее всего, была она волхвом, разводящим овец, или читающим пастухом. Вождем кочевого племени, вот. Под сенью старого дуба воздвигла она шатер свой и водворилась. В давние времена шумела здесь дубовая роща, и кугызы седые (это такие волхвы давних времен, когда не было пастухов) возносили свои языческие мольбы (тогда Слово еще не явилось на Энгеру).

Теперь от рощи дубовой остался один только этот старый-престарый дуб. Много лет ему было. Сто. Двести. Триста, четыреста и пятьсот. Потом шестьсот, может быть, семьсот, восемьсот, девятьсот. Нет, не найдете вы это дерево в справочниках и каталогах, формально ведь его возраст никем не засвидетельствован.

Я слышал, американские жители пять или десять лет тому назад обрели в горах штата Калифорния некий образец вида quercus palmeri, возрастом в тринадцать тысяч лет: впечатляет. Говорят, это теперь самый древний из известных человеку дубов. Но все равно дуб Рахили Еммануиловны гораздо лучше, потому что американский дуб — это на самом деле клональная колония, и из древнего в этой колонии — пень да корни. Попробовали бы вы, например, под сенью такой вот клональной колонии воздвигнуть хотя бы маленькую палатку!

По делу, конечно, это Борис Александрович должен бы был бы позаботиться о том, чтобы наука услышала о Мануилнином дубе. Это ведь Борис Александрович был ответственен за сохранение энгерских древностей, это ведь он заведовал музеем. Да только слишком уж занят оказался Борис Александрович. Он, в отличие от Рахили Еммануиловны, не был ни волхвом, ни пастухом. Он был брахманом. Так он сам себя называл, и ни у кого не было оснований ему не верить, поскольку в Энгерском краю мало кто вообще знал достоверно, что такое брахман.

И вот, сидя на цветистом раскатском сундучке под раскидистым дубом, обрела Мануилна мудрость: «Дрожжей-от сетки надо ложить». Дрожжи все же необходимо класть! Но она не стала воспринимать эту мудрость всерьез: то была слишком рациональная мудрость для такой искусной пирожницы. И тогда обрела она другую мудрость: «Можно и не ложить».

С тех пор Мануилна пекла только на закваске. Закваска была честной субстанцией. Клюк же в ней не бе, ни льсти, ни жульничества, но доброе сердце. Она жила в стеклянных баночках под самым потолком, на беленой полочке. По ночам она булькала и хлопала, подрастая. По утрам Мануилна вмешивала закваску в опару. Из опары Мануилна творила тесто.

И были пироги: картофельные, мясные, ягодные, творожные. Были рыбные пироги, чудесные, легендарные энгерские рыбники с хрустящими маслянистыми боками, с нежным луковым нутром и жирной начинкой — ее, впрочем, Мануилна класть не любила; костей многовато. Были булки и плюшки, витые медовые плюшки. Был и хлеб. И был хлеб хорош. Его Мануилна продавала, и покупали у нее охотно, хотя и шел слух, будто оплату здесь принимают одними желтенькими десяточками, да еще и исключительно московской чеканки. Слух был правдив. Однако же, покупали охотно.

«Знаешь, почему Громов — балбес?» — спросила меня Мануилна рождественским утром, пока мешала опару для плюшек.

А я ничего не ответил. Я разглядывал картину. На картине были изображены два быка: один черный, другой — белый. Быки сошлись в смертельном бою, сплелись рогами, а из глаз их по вытоптанной земле рассыпались жемчужные искры. Но кровь еще не пролилась, застыли быки, как статуи застыли, как дикие духи. Позади быков синела степь. Дикая степь. В степи таился враг. В сердце степи краснела узорчатая юрта, над юртой вился дымок.

«Балбес он потому, что сам не знает, чего хочет. Шамбалу он хочет, а что за Шамбала такая? В озере ему — Шамбала? Так пускай сказал бы: „В озере Коготь-Яр, мол, по моему мнению, скрыта страна Шамбала”. Дальше — по ситуации: доставать, нырять, эхолотом эхолотить. Да дудки! — Мануилна говорила на курчавый раздраженный распев, как умеют говорить одни только бабушки. — Он никогда ничего всерьез и не искал, а озеро ему нужно, чтобы погоду на берегу ждать, всего и делов. Прижмешь такого к стенке, так он сразу и запоет соловьем: „Ах, Рахиль Еммануиловна, Рахиль Еммануиловна, Шамбала — это народный дух, а Озеро — это же символ народного духа!” И какого лешего тебе сдался этот народный дух тогда? В бутылку его запечатывать будешь?»

Рахиль Мануилна скрылась в облаке белой муки. Голос ее звучал теперь глухо, как бы из чрева кита: «Я знаю, отчего мне нравится мое тесто: оттого, что из него получаются вкусные плюшки. А домик мой мне нравится, потому что теплый и в меру аутентичный, безо всякого жульничества. И печка тут теплая. Или вот картина: мне она нравится потому, что над юртой вьется дымок. Значит, внутри кто-то готовит плов. А плов вкусный, не какой-то там метафорический. И очаг в юрте теплый, и ничего такого не воплощает. Спроси Громова: отчего тебе нравится народный дух? А он и не поймет. Ему такая постановка вопроса и в голову не придет; народный дух — нравится? Увольте! Народный дух не может нравиться, просто народный дух — это хорошо, потому что это наше сокровище. Есть на свете люди — о каком деле ни услышат, всегда говорят: „Лучше бы детям помогли”. И при чем тут дети, спрашивается, если этот себе, скажем, мотоциклет купил? Оно, конечно, железяка, дрянь, штука жульническая, сама бы нипочем не взяла, но дети-то тут при чем? А ни при чем, благая цель, вот и все. Нужна, мол, человеку благая цель в жизни: народный дух, Шамбала, дети… А как же, собственно, благо? Ты, может, мил, сначала немножечко попробуешь счастья-то, узнаешь, чего хотеть? И-и, не помочь уже бедолагам этим. Не хотят, фарисеи горемычные!» И так ей сделалось жалко фарисеев, что даже ложкой она звенеть перестала.


Гришата проснулся в лесу. Деревья. Много, много деревьев, широких, толстых и раскидистых. Воздух потеплел. Валил снег. И — ни души кругом. Торопливо поднял лицо, зарытое в конскую гриву, выпрямился. Тряхнул уздечкой. Конь едва двинулся. Что здесь случилось? Тряхнул уздечкой еще раз, но конь только застонал жалобно. Гришата, дрожа всеми членами (хотя было довольно тепло), спешился. Да, ноги коня кто-то крепко спутал нарядным вышитым поясом. Внизу, рядом с конскими следами снег заносил отпечатки чьих-то сапог. Отпечатки большие, ладони в две. От обиды Гришата чуть не откусил собственную губу: его оставили, а сами — в бой? Проверил оружие — оружие оказалось на месте. Один! Синеющими пальцами всадник развязал обледенелый узел. Что дальше? Когда он засыпал, отряд был уже недалеко от Москвы, но, сколько ни напрягал юноша заспанные глаза, ни отблеска ночного пожара не промелькнуло в холодном белом мареве. Ждать, пока уляжется снег? Искать следы? В метель, да еще в такой темноте? Гришата вернулся в седло, но двинуться наугад не решался.

Так прошел час. Снег поредел, и небо за деревьями слева от Гришаты подернулось малиновым цветом. А Москва — она ведь на полночи, Гришата знал. Если сейчас это не пожар, а просто рассвет наступает, то дружину уже не нагнать. И конь, повинуясь скорее не узде, а какой-то тайной мысли хозяина, заковылял на зарево. Минуты шли, реки не было видно, а зарево разгоралось. Скоро по снегу заплясали и огненные язычки: впереди горело много дерева, очень много. Вслед за снегом поредел лес, потом и вовсе перешел в поле. Река лежала прямо посреди поля. Над рекою возвышался белый холм. На белом холме, объятая рыжим пламенем, держалась черная крепость. Рыжее пламя пожирало стены, вырывалось из бойниц, опоясывало холм вокруг. Крепость держалась. Воздух хрустел и гудел. Непонятные маленькие точечки копошились вокруг; Гришата не сразу понял, что это люди — так их было много. Крошечные люди ползали под холмом, взбирались на холм, скатывались и снова взбирались. Крошечные люди закидывали крепость палочками и соломинками — крепость держалась. «Вот так это и было? Там, дома — все так же случилось? Пришли человечки и вот так же точно ползли по стенам, так же точно скатывались? Так не бывает. Не бывает!» Уже на злобу, на обиду не оставалось сил: просто Гришата удивился. Вот и все. Странно все это. Вот и все. И холодно.

Потом по реке, откуда-то из-за поворота (Гришата не заметил) вылетел вдруг на рысях незнаемый всадник. За ним — двое, пятеро, и много, много еще других: незнаемых. Гришата видел, как опускались копья у них в руках. Как страшно вырвались они со льда на берег, как страшно врезались в толпу под холмом. Как метались под копытами у них человечки и как яростно рубился воевода, когда окружили его враги, и как летели поганые головы одна за другой на мокрый московский снег. И как вдруг закачался воевода — по самое оперение меж двух ключиц вражья стрела вонзилась ему. И как падал с коня воевода — медведем подстреленным. И как в конце на железных его щеках, не удивленных и не испуганных, все танцевал, не угасая, дикий, вольный степной огонь. Никто так и не заметил Гришату. Утро застало его на Клязьме.


Как я и сказал, была Мануилна бабушкой. Грозной, могущественной, непобедимой бабушкой. Из тех бабушек, что правят вселенной, держат переправы. Сидури. Гестия. Баба-Яга. Одно слово: Бабушка. Но, не в пример небуйным сестрам своим, эта бабушка не находила отдохновения в сидении у подъезда, вязании, катании на автобусах, — о, то была нехорошая, мятежная бабушка! «Полно, все бабушки пекут пироги, нашел мятежницу!» Нашел. Мануилна пекла мятежные пироги. Радикальные пироги.

Оттого и боялся ее Борис Александрович — она ведь делала обыкновенное под знаком необыкновенного; он — он отравил область необыкновенного самой тягучей, самой горькой из всех посредственностей; все его существо излучало бездеятельную робость, несносный компромисс. Не тот компромисс, искусством которого владели когда-то мудрейшие из земных царей, созидающие судьбы и сопрягающие народы (да снидет на наше печальное в логическом отношении столетие отблеск былой рассудительности!), — нет, компромисс мелкий, коварный, мстительный, компромисс-одолжение, компромисс-подачку.

В минуты силы он был как шестиглавый тролль, похитивший прекрасную деву. В минуты опасности был он как горный карлик, чью бороду защемило нерасколотое полено. Но всегда сердце его искало своего.

Наговорив грубостей главе районной администрации, Борис Александрович долго не находил себе места. «Неразумный человек! — вежливо бранил он себя. — Человек неразумный, что я наделал! Все пропало теперь! Теперь все пропало, теперь-то он точно не передумает!» Однако же беседа с Мануилной его вдохновила, вдохновила заметно, сильно. Ну, то есть, она вдохновила бы его заметно, если бы Борис Александрович хотя бы показался кому-нибудь на глаза в Рождественскую ночь. Но он снова прятался в своей холодной пещере. Рождества он не признавал.

«Вот ведь колоритная старушка! — восклицал мысленно Борис Александрович. — Как со страницы сошла!» И новые планы, цепкие, длинные, клубились уже под черепом у него. Конечно, он и не подумал отправляться в глухую тайгу на поиски Мануилниной тетки. Конечно, ему и в ум не пришло пересмотреть свой подход к ведению дел и выработать какую бы то ни было жизнеспособную стратегию. Услышанные советы он принял с теплотою зеваки — не ближе. Словно пестро разодетый дикарь из племени Роковоко станцевал перед ним чудной ритуальный танец, а потом предложил купить маски и бусы по десять центов. «О Шамбала! — не было пределов восторгу. — Какая духовность!»

И теперь, окрыленный духовностью, Борис Александрович твердо вознамерился отстоять музей. Отстоять во что бы то ни стало. Пройти, если нужно, по головам. Да, он пойдет по головам! Он пойдет в первую очередь прямо к Главе, он будет убеждать его, просить его, умолять его! Если придется, он свергнет Главу, но сохранит музей! Да! Иначе и быть не могло. Борис Александрович, довольный своей решительностью, лег в постель и сразу же уснул. Три духа приходили той радостной ночью к его изголовью, — вотще! Борис Александрович только натянул на голову одеяло и захрапел громче прежнего.


«Так как же звать тебя, говоришь? Григорий ты? Нет?»

Гришата помотал головой — не знаю, мол. Нет разницы.

Князь Всеволод был бледнее молока. Разочарованные голубые глаза потускнели, щеки впали: Кащей, да и только. Заглянув, однако, в серебряный ковш, Гришата и вместо своего лица увидел только ушастый усталый череп. Что сталось с людьми за всю эту зиму? Что за комар их сушит? Дубовый стол чуть-чуть скрипел от тяжести, но сил на еду не было ни у князя, ни у гостя, и жирные рыбы, бескрайние пироги, блины сверкающие, соломой пахнущие яблоки и рассыпчатые хлеба даже не дразнили ничьих чувств, все равно как если бы были слеплены на потеху из снега. Стол готовили на другого, на дорогого гостя. Не на мальчишку.

«Долго ты хворал, друже. Вести твои запоздали. Все знаю. Больше тебя знаю. В Коломне был. В Москве был. Нет теперь Москвы, человек у меня там пропал, добрый, надежа моя. Да еще…» — Но тут князь осекся: чужак ведь, не след языком трепать. Ядовитое горе, задержавшись было на кончике языка, уползло назад, к сердцу — только вздрогнул под красивою бородой молодой кадык, да слезинка блеснула в глазу. «Одно мне от тебя нужно, Григорий. Был, говоришь, с воеводой Коловратом? Что случилось у вас?»

Все, все рассказал князю Гришата. Про то, как ходили в Чернигов за подмогой, как не давал им подмоги грозный черниговский князь — крепко обидели его рязанцы, когда не пошли на Калку, реку соленую. А на той на Калке не воды текут — кровь течет православная, не ветры веют — крылья вороньи, стрелами там сеют, саблями булатными жнут. Рассказал Гришата про разорение рязанское, про погибель людскую. О гневе воеводином, о спешке великой, о пожарах и пепелищах. Рассказал о кровавом поле коломенском — страшно было, но рассказал. Не утаил ничего. Ни слова не скрыл. Рассказал, как проснулся один среди леса, как правил на полуночную зарю, и о том, что возле города случилось — тоже. Князь не перебивал, хотя, Гришате показалось, слушал невнимательно, сквозь дрему. «Значит, правда, — молвил он, когда смолкло последнее слово. — Убили Евпатия. Как медведя убили. Как… кабана». Тусклые голубые глаза уставились Гришате прямо в душу: «Знал твоего господина, вместе бились — тому пять лет. Хорошо знал. Не раз он выручал меня, не раз я выручал его. На убой Евпатий ни сам не пошел бы, ни людей бы не повел. Оглядлив был, затем и Коловрат. Ребрами своими чую: не обошлось без иуды…» — Морщинки возле глаз вдруг спрямились, губа дернулась, обнажая с правой стороны желтоватый клык. «Скажи мне, Григорий, ты — иуда?» Мальчик вытер щеку рукавом и затряс головой: нет. «Аминь. Пускай будет так, я верю. Будь здесь отец, будь у меня войско, будь хотя бы настоящий Евпатий со мной — не стал бы я верить всякому сопливому оборванцу, пускай и при мече. Но, знать, долю свою старые воины видят яснее, чем мы, молокососы. Знать, и для него пришло уже время. У Коломны я ждал, теперь — чего уж…» Гришата молчал. «Ступай. Иди, пусть проводят тебя к воротам, найди Петра воеводу: он покуда за старшего. Расскажи все, что знаешь, вспомни, да потолковей, что видел в Москве. Милосердный Господь да помилует нас, пускай ты вспомнишь что-нибудь ценное!»


Новый город не видел Гришату. Гулом, звоном, постуком и скрипом встречал он его. В княжеском тереме пыльные слуги собирали шитые ковры, таскали тяжелые сундуки, бренчали хозяйским серебром. Снаружи, у стен, сутулые богатыри долбили мерзлую землю. Где-то что-то ковали и точили. Всюду Гришате попадались взъерошенные, косматые воины: их обветренные глаза уже видали бой; некоторые из этих лиц, даже самые молодые, безусые, уже кровили из-под тугих повязок. Кое-где варили смолу, и пар смоляной обжигал на ходу воспаленные ноздри. Главные ворота стояли среди всей этой житейской бури неприступным крестоголовым утесом. В глубине крестоголового утеса стая неприветливых плотников что-то ковыряла и долбила. «Золото… — доносился до ушей уличный шепот. — Княжич велел… Нельзя… К вечеру снимут». Воевода Петр нашелся на верхней площадке, у храма. Борода его была нечесана, а лицо почернело от копоти. Гришату слушал внимательно, но равнодушно; все уже было известно ему заранее. Дослушав, молча кивнул и отвернулся. Взгляд его теперь устремился вниз, за зубчатую кромку. Там, у подножия крепости, на валу простоволосые бабы с потрескавшимися от мороза голыми руками поливали землю холодной парящей водой. От города вдаль, до самого горизонта, тянулись лысые по зиме дубравы. В дубравах притаился зверь. Зверь выжидал.

С другой стороны ворот был виден весь Город. Город лежал на горах, как дивный корабль. Высокие соборы смотрелись узорчатыми парусами над кораблем. Дым утренним речным туманом застил чумазые крыши. Опасность жила вокруг. Хорошо соблюл землю свою князь Андрей, сын Юриев. Крепко поставил град свой, и храмы воздвиг, и устроил Врата Золотые, и святую икону Богородичную привез сюда тайно. Древняя это была икона, писаная во время оно рукой святого евангелиста Луки, в пору, когда ходила еще по земле Пресвятая Владычица, Спасителя нашего Матерь — не было на всей Руси святыни краше и драгоценнее! Да, любил князь Андрей свой город. Отсюда владел он Севером, отсюда Югу грозил, не глядел на кровь, на семя Рюриково, но правил своим умом, по себе. И любил Андрея-князя люд владимирский, а старики не любили, боялись. Иные неразумные сказывают: погубил в прежнее время старый Юрий, сын Мономахов, боярина знатного в Суздале, а в вотчине его Москву построил, город новый. Сказывают, от того боярина, от Кучко, и пошла та обида смертная. Сказывают, оттого и погубили Андрея Кучковичи, сына — сыновья. Пустое то. Своеволен был князь без меры, вот и сгиб, и никто не встал за него. Ночью, упившись вином, явились в опочивальню княжескую злодеи и дверь сломали. За мечом потянулся князь — меч это был не простой, Борисов меч, святого Бориса, и владел им Борис, когда убил его Путша со слугою Георгием на реке той Альте окаянной. Не помог и теперь этот меч, не уберег, не защитил. Не помогла ни сила богатырская, ни удача ратная. Убили. Закололи. И не пришли владимирцы на помощь, потому что не во граде случилось черное дело, а в дому княжьем, в Боголюбове. По месту тому прозвали убиенного князя — Боголюбский. Истинно так! А днесь повесть скорбную града оставленного кто поведает?

«Хорош?» — Гришата обернулся.

На краю стены, прислонившись стальным, в росомаховой накидке, плечом к беленому зубцу, стоял великан, крепкий, румянощекий, будто едва из горнила вышедший. Его голубые глаза, хотя и бодрые, и не запавшие, со следами недавно увядшей улыбки, глядели знакомо. «Брат мой с тобой говорил. Ты — рязанец, из уцелевших, верно?»

Угадав по речи, что перед ним стоит меньшой княжич, сын Великого Князя, Гришата разом и склонился, и кивнул.

«И как тебе город наш, рязанец?» — там, где в другой день Гришате послышался бы смех, теперь сквозила тревожная пустота. «Хорош город, мой господин, славные стены. И смелых людей у вас в достатке. Вот только… — Он прикусил кончик языка, старясь унять трепещущий на ветру голос. — Только ведь и нашу Рязань не в один день строили…» Благородный лоб потемнел, взор поник. Гришата испугался было, что навлек на свою голову владычний гнев, однако, глядел его собеседник не зло — только досада чуть искрилась на кончиках ресниц. Или, может быть, это солнце морозное переливалось в инее… «Что город плох, что стены ветхи, что людей мало — правильно молчишь. Молчи и впредь. А страшно тут всем, особливо тем, кто поумней. Как не бояться? На воеводу погляди. — Великан мотнул головой и кудри растрепались по лбу. — Воевода тоже боится. Потому что понимает. Кто под Коломною был, — говорят, с того поля люди седыми ворочались, слышишь, рязанец? Седыми!» Говорил княжич пьяно, громко, хотя пьян, кажется, не был; разве что страх мог его пьянить: «А что город плох, это ты правильно молчишь. Неважно это, рязанец. Видишь, обозы едут? — снова мотнул головой вдаль, за стену; никаких обозов за стеной видно не было, но, верно, скоро они должны были подойти. — Сидеть собираемся. Врешь! Ты из Рязани, говорят; скажи, сидели ваши рязанцы, как думаешь? Или живьем их так и пожгли?»


Со зарания вострубили трубы во граде. Пели знамена. По сумеркам порхали остроголовые тени, в конюшнях мерцали огни. Когда Рязанец вышел на улицу, новость уже заполняла весь город целиком. Рязанец вдохнул. Новость ворвалась в его легкие и разом разбежалась по жилам: послы у ворот! Кто? Чьи? Свои, чужие? Князья и воеводы уже собрались над воротами, вглядывались в рассветную муть, щурясь от мороза. Еще небо звездами одетое глядело. Еще белел вдали, над дубами стареющий тонкий месяц. Трубы трубили, гудели. «Ворота не открывать», — сказали Петр и Всеволод почти одновременно. Приказ разом разнесся по стенам и стих: ясно, разговору с татарами нет, куда уж… Весь Владимир, шумный и суетливый вчера, был теперь тише воды на замерзшей реке. «Гей! Передайте Великому Князю, Батый-Князь пришел сюда, Батый-Каган желает видеть Великого Князя русов! Пускай Великий Князь говорит с нами!» — раздался из-под стены низкий, простуженный голос. Говорил незнакомец уверенно, не ломая слов, как это обыкновенно делают чужаки. «Наш. Русский, собака», — угадал кто-то — Рязанец не разглядел, кто. «Откуда знаешь нашу речь?» — крикнул младший из братьев, Мстислав. Всеволод с Петром смолчали. «Русский я, из Рязани, князя Глеба Владимировича слуга! Скажите Великому Князю: Ингварь, человек его, господина моего клюками изгнал и погубил, а теперь я сам пришел, и Каган Великий Бату, сын грозного Джучи, грядет по мне! Пускай выйдет Великий Князь и говорит с нами!»

Шепот испуганный зашуршал по зубцам, будто живое привидение предстало перед людьми. Но сильный голос воеводы быстро заглушил всех. Стар был воевода, в сечах изрублен, не из серебра, из железа было выковано его холодное сердце; многое зло в глазах его дремало, свернувшись. «Иуда! Вдвойне Иуда и братоубийца! Нет в тебе Божьего страху, чего ты хочешь от нас? Милости? Прощения? Нет тебе ни милости, ни прощения! Входи в город один, оставь Сатану, и кости твои мы похороним по-христиански! Вот наше слово тебе». Испуганный шепот смолк. Владимир ждал вражеского ответа. Враг медлил. Наконец, снизу донесся новый голос; теперь язык, хотя и русский, зазвучал по-иному, по-чужому; не так, как говорят половцы, или мордвины, или булгары (где теперь все те?) — совсем по-чужому, по-незнакомому: «Блохо говоришь, Ваарин, зачем? Могучий Хан не предает урус свои хорошие слуги! А ты, Беселуад, зачем молчишь? Тебя ведь оставил твой отец. Не скажи нет, мы знаем, твой отец Гюри ушел, но твоя мать не ушла, здесь. Что скажешь, когда увьем твой отца? А! Отмечь!» Князь не ответил. Только бросил со стены: «Продолжай!»

«Могучий Хан Бату говорит: Урман-хан убил, Гюри-хан убил, а Беселуад убивать не хочу. Пусть не будет неразумный человек, пусть будет разумный человек: отец его нет, зачем стоять? Склонись, Беселуад, служи мой господин, и будешь господин свои люди!» На стене вышние тени вели совет. Воевода снова выступил вперед; на светлеющем небе теперь он казался чернее Смерти: «Господин мой князь Всеволод Юрьевич служит только отцу своему, Великому Князю Юрию, а кроме него — Творцу Вседержителю и Господу Нашему Иисусу Христу! Если твой Батый желает говорить, то пусть приходит к воротам сам. Пусть докажет нам, что умер Великий Князь, пусть покажет нам его шлем, пусть покажет меч Святого Бориса. А иначе не будет веры его словам, и будет мой господин и дальше поступать по наказу отца своего!» Стены загудели: Верно! Нет веры болтовне языческой! Пускай принесут меч!

Рязанец протолкнулся наконец сквозь толпу к зубцам и, перегнувшись через белую кладку, посмотрел вниз; врагов было всадников двадцать или тридцать, все — при оружии, в дорогих одеждах. В то время стало еще светлее, и под опушенными шапками проявились лица — желтоватые, плоские, глаза по-половецки раскосы. Предводитель, сидящий не на коротконогой рыжей лошаденке, но на статной вороной кобыле (светлый, белого меха, чепрак под чудным крюковатым седлом случайно пятнали какие-то темные брызги), глядел на князя без страха, без смущения. «Враг, убить!» — заколотилось внутри Рязанца неверное, тревожное, разъязвленное сердце. Однако волоски вдоль хребта его вдруг ощетинились и затрепетали. Так было и прежде, давным-давно, когда однажды на княжеской охоте выскочил вдруг из чащи навстречу ему саженный косматый зубр; высокая горбатая холка его заиндевела и была бела, глаза глубокие раскалились докрасна, а крутые рога звенели в предгибельной пустоте как две косы. «Вот скакун, достойный Карны», — подумал тогда Рязанец и сам устыдился ребяческой думы своей. А теперь, перед лицом незнаемого воителя, подумалось Рязанцу с восторгом и с ненавистью: «Вот Карна, достойная своего скакуна!»


Нет, не смутился враг, не отступился, взгляда своего не отвел. «Не хотешь говорить? Скажи, свой господин, Ваарин: зачем не хочет говорить? Разве урус не любят свой брат, как мы?» — И татарин, изогнувшись в седле белой лебедью, сорвал вышитую шапку с головы стоящего рядом всадника. То был молодой русский, едва ли старше Гришаты, почти мальчик — безо всякого оружия, но в роскошной татарской одежде, не хуже, чем у предводителя. Город вздохнул. Повелитель его внезапно переменился в лице; только что глаза его тлели праведным гневом, а теперь вдруг налились надеждой и нежностью. «Беселуад! Твой брат есть гость для мой господин. Мой господин не вредит твой брат и твой город, если ты выходишь поклоняться!»

Князь Всеволод открыл рот… Но тут недалеко, у Гришаты над самым ухом, звякнула спущенная тетива. Закричали люди, кто-то бросился хватать неизвестно откуда взявшегося стрелка, кто-то отпрянул от зубцов, словно тать застигнутый, кто-то ничего не сделал. Спустя секунду один из всадников пошатнулся и медленно соскользнул на снег — то был старый рязанец. Спустя еще секунду посланец уже оттопыривал костяными пальцами подбородок юноши. Конечно, Гришата видел в былые времена, как режут баранов. «Для чего этот ухватил его, будто хочет…» — все случилось так быстро, что, когда второе тело, хватая губами бесполезный воздух, распласталось на конской шее, надежда еще не успела погаснуть в глазах у князя. Быстро темнел шелковый наряд. Быстро бледнели молодые щеки.

«Ай-яй-яй, Беселуад! Зачем убивал свой брат? Теперь Бату тебя убьет. Твоя мать не жалко? Сестра твоя не жалко? Плохо, плохо, Беселуад!» Поворотили рыжие кони, прянули; засвистели вдогонку спохватившиеся стрелы, несколько стрел прилетело в ответ; но громче стрел был братский вопль над белым полем; громче звона кузнечного; громче, верно, самого Ада. «Вот теперь, — заметил воевода Петр, низко опустивши седую голову, — плохи наши дела».


Князь рвался в битву. Когда глянул Гришата на Всеволода, память отозвалась набатом: точно тень от железной личины Всеволода покрыла. Где бледность? Где худоба? Или уже разом исцелились все раны его? Князь рвался в битву; еще не успели скрыться в дубраве послы, еще не успел весь город услышать страшную весть, еще слезы на щеках у Мстислава не успели обсохнуть, а Всеволод уже приказывал собирать людей. Догнать. Вернуть. Всех перебить, бить, биться, пока самого его не настигнет кривая сабля! Гнаться, если нужно, до края земли, до последнего зарева… «Молчать! — рявкнул воевода, вдруг позабыв учтивость; продолжил спокойнее, хотя гневно. — Войско останется здесь. Пусть поставят на всех стенах еще дозорных. Пусть укрепят ворота. Наружу никого не пускать без моего ведома. Князь!» Князь не чувствовал слов. Воины растерялись, речь воеводы звучала разумнее, вернее, но владыка есть владыка… «Мало у нас людей, князь, перебьют всех — кто будет защищать город? А на стенах мы еще подержимся, разве не видишь? Хочешь ни за что сгинуть, как Коловрат сгинул? Так мать пожалей! Владимир-князь — Милосердный Господь свидетель, сердце мое разбито — мертв, но княгиня жива, живы еще княжны!» — «Послушай его, брат, — сказал, утирая последнюю слезу, Мстислав. — Воевода дело говорит. Город нечистые возьмут, но не сегодня, не завтра. Крепости наши крепки, не чета Москве, не чета Коломне; на всю науку вражью, на пороки, на лестницы, на все время нужно. Да будет воля твоя, но не лучше, пока не обложили поганые стен, выслать гонцов до отца? Пусть берет всех, кого собрать успел, и возвращается».

Князь Всеволод не остыл, но замедлился. Верно, еще не истощился на Руси род Долгорукого, еще есть во Владимире-городе и люди, и стены, и оружия вдосталь. Не след, не след Гнезду Большому теперь против ветра править. Изгибнут дети, изгибнут отцы — кто останется? «Добро. В дубравы, Петро, пошли малый разъезд, в дозор. Недолго им ждать. С полудня никого не впускать и не выпускать, здесь ты верно сказал. Обо всех гостях доносите мне! И передайте людям: пощады врагу не давать, теперь уже поздно. Кто первым стрелял?»

Виновника не уводили далеко. Смотрел он несмело, руки держал за спиной, глаза темные потупил; то не был старик; распри рязанской он, кажется, не застал. «Как имя?» Лучник назвался Завидом, не сказал об отце. «Злого человека убил ты, Завид. Не спрошу, зачем. Но теперь брата нашего нет, а скольких еще не станет к Масленичной седмице, — Бог весть. На твоих руках кровь их, хошь прячь, хошь не прячь». Лучник потупился глубже, князя слушал, как бы проглотив язык. «Отпустите его. Ты, Завид, за свое дело смерть лютую заслужил. Я погибели тебе желал бы, как врагу своему, да время нынче не то. На севере был?» На севере Завид был, — из углицких он. «В бой тебя не возьму. Есть в дому княжьем и поискусней стрелки, да и головы у них твоей похолоднее будут. Не возьму тебя в бой. Пригублил, почал ты чашу сию, да не тебе ее до дна испивать. Поедешь на Сить, к отцу моему, к своему господину. Под чьим началом ходишь?»

Начальник сыскался тут же. «Хорош воин Завид? Человек в делах надежный?» Надежный, не сыскать верней, да и в походах испытан. «Как же оплошал ты, Завид? Беда с тобой городу. Верно я задумал посылать тебя. Дело это опасное, враг в лесах рыщет. Убьют — мы здесь, живы будем, помолимся о душе твоей. Жив будешь сам — отпустим тебе грех твой. Гей, рязанец!» Гришата был уже рядом. «С ним поедешь. Парень ты смышленый, мало-мало опытный, Коловрат тебе верил, да и Бог тебе, кажется, помогает. Поедешь. Жалко мне тебя, без того умаялся, да не обессудь: неповрежденных у нас мало осталось, а кого из боя отпустить не жалко — того меньше. Ступайте теперь отдыхать оба. К вечеру позову, тогда, по тьме, и отправитесь».

«Это, последнее», — сказал он совсем тихо, вполголоса — и зашелся колючим сухим кашлем. Теперь только Гришата заметил, что все остальное время князь говорил, напротив, громко, даже кричал, — хотя все, к кому он мог бы сейчас обращаться на самом деле, стояли совсем рядом, а над стенами царило безмолвие. Испуганный город, увидевший напрасную кровь, слушал своего государя.


Борис Александрович проснулся утром седьмого января в довольно позднее время. Ему снились кошмары, и это его воодушевило, потому что кошмары он считал настоящими посланиями из Шамбалы. «Сегодня мы будем драться», — сказал он себе и скрипнул зубами. Неприятное пальто уже ожидало его у выхода. «Да! — сказал он себе. — Сегодня мы спасем Озеро!»

Был вторник, и Борис Александрович отправился прямо на работу. На работе Борис Александрович никого, кроме себя, не нашел. «Что за безобразие! Озеро в опасности, музей под угрозой, а работаю я один?» — воскликнул он, но поспешил затаить свой гнев. «Это ничего, — подумал Борис Александрович, — я им всем еще покажу!» И он плюхнулся в кресло, и он обозрел засыпанный диковинами свой кабинет, и он снова удовлетворился увиденным.

Часы показывали три часа ночи. Но другие часы показывали одиннадцать вечера, будильник же, наделенный лишь двенадцатичасовым циферблатом, застрял между семью и восемью, явно склоняясь к восьми. Здорово! Очень хорошо! Полнейший хаос должен запутать наших врагов!

Борис Александрович снял пыльную трубку еще более пыльного красного дискового телефона и принялся набирать номер: крак-крак-крак-крак… Голос с другой стороны ответил довольно спокойно и вежливо, что день, между прочим, праздничный и выходной, так что пускай Борис Александрович перезвонит завтра, а лучше пускай завтра приходит лично, поскольку администрации необходимо согласовать с ним вопрос о здании. Что еще за вопрос о здании?

Борис Александрович бросил трубку на аппарат так сильно, что на трубке сразу же проступили три черные трещинки. Пыльные трещинки переплелись между собой и как бы зачеркнули звездчатый значок госстандарта. Потом Борис Александрович снова схватил трубку и снова завертел облупившийся диск: крак-крак-крак-крак… Голос с другой стороны ответил вновь совершенно спокойно и вежливо, что на работу сегодня не выйдет, так что пускай Борис Александрович… Снова трубка падает на аппарат. Что ж за праздник у них такой? Испугались! Прячутся! Знают, что им не победить в этой борьбе, точно ведь знают!

А делается-то все просто: он, Борис Александрович, отправится ко главе районной администрации прямо домой, и там он, Борис Александрович, схватит главу районной администрации за шиворот, а потом… Потом все устроится. Как там сказал Александр Македонский? Ввязаться в бой, а там будет видно? Так ввяжемся же!


«Хорошо, — так решил Борис Александрович, рассудив в разуме своем. — Я понял. Сегодня они не хотят по-хорошему. Тогда я и вправду приду, но не завтра, а через неделю, когда никто не будет меня ожидать. Ныне же предприму иное».

И, вернувшись в холодную свою квартиру, он сел за стол, и он опустил настольную лампу пониже, и развернул бумагу, и красным карандашом (у него был двойной карандаш, наполовину синий, наполовину красный) написал:

«Деду Морозу, прежде препрославленному и более того — среди достойных пресветлым явившемуся, ныне же — просто так — ставшему супротивным (пусть разумеет разумеющий), совесть имеющему прокаженную, какой не встретишь и у народов бездуховных. И более говорить об этом все по порядку запретил я языку моему, но из-за притеснений тягчайших от власти твоей и от великого горя сердечного дерзну сказать тебе хотя бы и немногое.

Зачем, Дед, рыкая, аки лев беспутный, в сердце своем, о людях своих не печешься, но — хуже того — отвращаешь дары и благо от населяющих вотчины твои и земли твои? Какого зла от тебя не увидел! И за что мне сие творишь? Думал прежде, ты в своей зиме еси самовластный хозяин, а теперь вижу, и при тебе обретаются беззаконные крамольники, поправшие духовность, Шамбалу не видящие, но хотящие причинить мне большее зло, паки того, что сотворил мне ты в безумии своем. Ибо не от добронравия отнимают теперь волость мою, и разве не по твоему нерадению? Хотел здесь все по порядку перечислить дела мои пред тобою, да не стану. Ведь посмотри кругом себя — и не найдешь слуги более преданного, честного, некорыстолюбца, но духовнейшего исполнителя воли твоей! И не моими ли делами стоит ныне Озеро, которое, мню, весьма тебе самому угодно есть?

Молю тебя, Дед, пока не приспела злая судьба к тебе, обратись к пользе, возврати благоволение твое человеку твоему, огради Озеро повелением. Не то вознесется солнце, и сокрушится твое нечестивое царство!

Писано года неважно какого, января-месяца в день седьмой, рукою моею и по словам моим».

Письмо Борис Александрович сокрыл в холодильнике и ждал целый день. Так делал он когда-то давно, когда еще не был Борисом Александровичем, и всегда ответ приходил. Только один раз письмо не дошло — через четыре дня Борис Александрович, еще не являвшийся тогда Борисом Александровичем, отыскал это письмо под банкой с квашеной капустой. Конверт размок и адрес размылся, ответа же не было. И вот Борис Александрович, который еще не был в то время Борисом Александровичем, решил, что станет Борисом Александровичем и не будет писать никаких этих дурацких писем. И так он и сделал.

Не слишком Борис Александрович верил сейчас в ответ — очевидно же, что Деда Мороза почти не бывает! Но ответ пришел. Ровно в пять часов, когда вечер сизый сменился уже вечером поздним и темным, холодильник сам по себе распахнулся, вспыхнул яркий свет и о потертый линолеум в прихожей ударилась свежая грамота. Грамота была свернута трубочкой и скреплена личной Деда Мороза печатью — о ней же не стану говорить подробно, дабы не вводить в искушение и прелесть читателя моего. Вот что написал Дед Мороз синим карандашом:

«Широковещательное и многошумное послание твое получил, и понял, и уразумел, что оно от неукротимого гнева с ядовитыми словами изрыгнуто, таковое бы не только Директору Музея, столь великому и во вселенной прославленному, но и простому бедному филологу не подобало.

Пишешь ты мне, что, по какому злому умыслу, или по наущению злых людей, или от ветра главы моея, замыслил я чинить тебе смертную обиду, раз не заступаю тебя перед начальством твоим и карьеру твою малую не хочу вознести и восстановить в праве. Это ты пишешь от неразумения и от гордыни своей, потому что о деле твоем прежде не помышлял я, и в мыслях, и в сердце своем не видел, чтобы ты, Борис Александрович Громов, был мне товарищем, и слугой верным, и помощником для моих дел.

Про озерцо лесное, в людях именуемое Коготь-Яр, пишешь ты, что твоими трудами одними и радением твоим пребывает теперь невредимо и мокро. Как видно, это пишешь ты не от ясности мысли, но упившись без меры вином, либо от несведения своего; а не будь ты пьян, сказал бы, что ты просто неразумный человек. Не по твоему радению стоит озеро твое на Энгер-реке, а потому, что во дни таяния ледников колоссальные массы воды устремились по Энгерско-Сурскому прогибу на юг, неся вместе с собою песок, и глину, и мелкие камни, и возникли песчаные наносы, среди которых и образовалось Коготь-Ярское озеро, и с тех пор нерушимо среди энгерских же лесов пребывает. А то, что ты говоришь — вздор и чепуха, сказочки для котят, так что, когда выветрится хмель твой, станет тебе стыдно за такие бездельные слова.

Еще ты пишешь, будто незаботой моей сделалось тебе невозможно работать, и будто бы злые люди отбирают у тебя вотчину твою. А это неправда и ложь, и не надо тебе было писать такое, ведь врунам не благоволю. Это ведь ты сам сделал себе такие условия, и сам у себя отобрал собственную вотчину, творя блажь и не занимаясь делом. А если хочешь от меня рождественского подарка, которого вообще-то недостоин ты, храпящий в ночь Рождества, то вот тебе совет: отгони суетные думы, окружи себя мудрыми советниками, преклони ухо твое к управленческим методикам и воздвигни нормальный музей, а не вот это вот непонятно что. Пускай приходят к тебе люди и узнают знания, которые им интересны, потому что иначе не будет тебе подлинной духовности, а одни только профанация и демагогия.

Да вот еще что: пойди нынче же ночью — да гляди, нынче ночью, не в другую какую ночь, — пойди в лес, через реку Энгеру, до Круглой Рощи, да сыщи тропинку хорошую, и приведет тебя прямо к Озеру твоему тропинка-то. Найдешь ее — гляди, не потеряй, а води по ней туристические группы, да бери плату за экскурсии, вот тебе идея по развитию. Да только знаю, что не послушаешь меня, потому и не говорю тебе других советов — не в коня корм, а один только бисер перед свиньями. Потому что, хотя и не хочу обижать тебя, но только советы мои — как бисер, а ты сам, прости, как свинья, топчешь их и не слушаешь, и никого не слушаешь, но только себя самого. А себе самому ты ничего не велишь и ничего не советуешь, вот и не ладится дело в Энгерском краю. Больше мне, негодный человек, не пиши, пока не исправишь своего поведения.

Писано сам знаешь где сам знаешь когда, с большим к тебе, негодному, неблаговолением».


Гришату разбудили засветло. Солнце едва еще клонилось к лесу. Сам молодой Мстислав почему-то встретил его у дверей: «Дозоры вернулись. Войско подходит, на исходе дня появятся здесь. Сказывают, Суздаль уже горит». Тревожен паче утреннего был и Всеволод. Дымная свеча выхватывала из мрака седую прядь на лице его — когда только появилась? Он даже головы не повернул, когда Гришату ввели в темный чертог: «Здесь грамота для отца моего. Брат, передай ему». Мстислав суетливо исполнил приказание. «Поедете теперь. Завиду я уже свое слово молвил, он будет ждать тебя у Серебряных Ворот. На Завида сердился я давеча, — но ты его слушай. Не забывай только: вы теперь мои люди, люди Всеволодовы. Если кто на всей Руси станет препоны чинить — вы мои люди. Если надо будет убить — убейте. Если надо будет ограбить — грабьте. Но вообще в битвы не вмешивайтесь, людей, сколь можно, избегайте. Дубравы вас покроют. Все. Не жди ничего, в дороге поешь, в дороге напьешься. Кони оседланы, оружие отдадут тебе у ворот, там же». Князь снова закашлялся. «Прости, Григорий, не провожаю тебя: худо мне. Да будет благословение мое княжеское на вас обоих. Скажи отцу — не выстоит Владимир. На угли да на кости вернетесь. Скажи отцу, дело свое мы сделали».


У меня было дело в Успенске. Я был на фольклорной практике. На каникулах, конечно, но когда еще заниматься фольклорной практикой, если не на каникулах? И, в сущности, практику я собрал довольно успешно, потому что Мануилна, пока я гостил у нее, редко молчала, и многие ее слова годились для исследования. Мне, однако же, хотелось разнообразия источников, и вот тринадцатого января, в понедельник, в день своего отъезда, я, устыдившись собственного бездействия, спросил Мануилну, не знает ли она кого-то, кто мог бы тоже для меня порассказывать. Мануилна таких людей не знала — у всех сказки не такие интересные, как у нее. Но, сказала она, можешь спросить в музее. Это ведь входит в задачи краеведения, вот ты и спроси. Толку от этого — Мануилна засмеялась по-мышиному — не будет, дак хоть совесть очистишь на дорожку.

И я пошел в музей. Идти надо было мимо Крепости, и возле входа в Крепость мне на пути попался Борис Александрович.

— Здравствуйте, Борис Александрович! — сказал я ему. — А я как раз иду к вам. Меня к вам послала Рахиль Еммануиловна, сказала, вы сможете мне помочь с фольклорными источниками…

— Здравствуйте и вам! — ответил он. — Я бы вам помог, но… У меня сегодня такой важный день! Надеюсь, вы сегодня уедете уже? Каникулы ведь закончились…

Да, я сказал, что скоро уже уеду.

— Хвала Шамбале! Тогда я вообще не могу вам помочь! Заходите к нам в музей! — и помахал синеватой от мороза рукой.

Конечно, я пошел в музей. Но в музее я нашел одних только потных грузчиков. Грузчики ничего не грузили, они только ходили из зала в зал и присматривались, как коршуны в небе. Из немытых витрин глядели на них бесполезные муляжи и картинки. Стульчики для сердитых смотрительниц обретались пустыми, и первые паутинки уже окутывали их. «Хороший музей, — подумал я. — Наверное, это Музей музея». И, в самом деле почувствовав, что совесть моя чиста, я вернулся в дом Мануилны и стал собирать рюкзак.


Тем временем Борис Александрович все же достиг крепости и вошел в здание администрации. Кабинет главы районной администрации лежал в конце коридора, и грозен казался сам себе Борис Александрович, проходя через весь этот коридор. Из кабинета доносились приглушенные голоса. В кабинете шло совещание.

— И прежде всего, — говорил начальник экологического отдела, — необходимо понять, как будет решаться вопрос с Денисьевской свалкой. Само собой, свалка должна ликвидироваться, и сортировка должна наладиться как можно скорее. Между тем, ворота на этой свалке…

Борис Александрович распахнул дверь и вошел в кабинет. Если бы комната освещалась свечами, то ворвавшийся вслед за Борисом Александровичем сквозняк обязательно заставил бы огни таинственно и тревожно заколыхаться. Но кабинет был электрифицирован, так что сквозняк лишь заставил присутствующих поежиться да пустил по воде в одноразовых пластиковых стаканчиках легкую, почти невидимую рябь.

— Я здесь! — сказал он страшным голосом. — Я пришел говорить с тобой, Голова!

И глава районной администрации встал с места своего и поклонился всем учтиво и лучезарно. После чего рек:

— Не пристало случайным людям без приглашения приходить на закрытые совещания, и великий беспорядок вижу я здесь, посреди нас. Но да будет по-вашему: войдите и садитесь, и выслушаем ваши слова. А вопрос о мусорном полигоне «Денисьевский» отложим до иного времени, когда уляжется распря наша.

И слушали его начальники отделов, и нашли, что в словах этих есть некоторая мудрость. И все купно изготовились слушать, что скажет Борис Александрович, и подбородки их водворились на ладонях их, а локти упокоились на столах. И была тишина.


— Ведомо мне, — сладко молвил Борис Александрович, — что собрались в нашем городе люди относительно бездуховные, не понимающие принципиальной важности священного озера Коготь-Яр для повседневной жизни города и региона. Люди эти, по скудоумию своему, помышляют, будто для благопроцветания нашего города и нашего региона потребно уделять внимание преимущественно иным факторам: лесной промышленности, туризму, экологии, строительству и искусству, думают, что озеро Коготь-Яр в этой цепочке играет второстепенную роль.

Я пришел сюда, в этот кабинет, чтобы навсегда развеять это ваше случайное заблуждение. Озеро Коготь-Яр в цепочке названных мною жемчужин играет роль отнюдь не второстепенную, а первостепенную.

Говорил Борис Александрович кругло, и люди в кабинете сразу же начинали убаюкиваться, как будто их катали на карусели.

— Прежде же, — молвил Борис Александрович, — чем перейду я к изложению своих подлинно истинных аргументов, прежде чем разрушу вашу невежественную враждебность к моему делу, должно мне склонить свою голову и принести свои извинения главе районной администрации, мужу достопочтенному и умудренному в долгих летах. Тому уже две недели, как я, войдя сюда, в этот самый кабинет, порицал мужа сего словами поносительными и недостойными, и призывал на достойную главу его (о да простится мне нечаянный этот каламбур) и на род его неблаговоление небес. Слова эти были произнесены мною от горячего сердца и недостойны были звучать в беседе двоих разумных людей. Сказал я их лишь потому, что глава районной администрации, большой мой друг и помощник во всех делах, поставил меня в известность относительно замыслов, кои привели меня в крайнее недоумение своей поспешностью и несправедливостью.

Борис Александрович в самом деле склонил свою некрасивую голову, а потом выпрямился и продолжил говорить:

— Хочу еще сказать, покуда не смешались мысли наши и слова наши в конструктивной дискуссии, что напрасно сказал я о деле своем: «Мое дело». Ибо дело это наше общее, потому что и для вас полезно то, что делал до сегодняшнего дня я один. Итак, все мы знаем о Белом Городе.

По кабинету пробежали, как блинчики по воде, иронические смешки.

— О, я слышу скепсис в голосе своих коллег. Но никто не может отрицать значимости Озера как такового!


Но тут оказалось, что на заседании отрицать это могут очень даже многие. Начальник отдела туризма, когда улегся ропот, встал со своего места и сказал:

— Мне кажется, только нашим давним сотрудничеством с Борисом Александровичем, коему я сам в свое время оказывал всяческую поддержку, обусловлен тот факт, что мы еще не попросили этого человека покинуть заседание, на котором его, вообще-то, изначально не должно было быть. Я, как, полагаю, и все остальные, глубоко благодарен Борису Александровичу за ту помощь, которую он обещал оказать району, когда только появился в Успенске, но когда это Борис Александрович уходил дальше своих обещаний?

Все замолчали, все повернулись в сторону Бориса Александровича. Борис Александрович попытался улыбнуться еще шире, отчего ущербная луна, на которую походил сейчас его рот, сделалась еще более ущербной — было сперва где-то начало третьей четверти, а получилось почти новолуние:

— Я понимаю вашу точку зрения. Я целиком и полностью ее понимаю! Но сами вы меня, кажется, поняли не совсем правильно. Говоря о значимости и пользе Озера, я говорю, конечно, в первую очередь о пользе духовной. — («Ну, само собой!» — из зала.) — Пора вам всем, Успенские люди, перестать оценивать вещи с точки зрения практической полезности или бесполезности. Деятельность моего музея, который вы хотите, фактически, закрыть, не поможет вам привлечь еще немного бездушных зевак, залатать одну из этих ваших пыльных дорожек, газифицировать еще несколько деревень — я существую не для этого. Но вы только представьте себе ситуацию: идет война; война жестокая; враг с каждым днем все ближе, уже сожжена столица и разбиты войска. И тут, в самом сердце Энгерской тайги — отпор! Отпор решительный, мощный, полчище стоит против полчища! — Борис Александрович потряс правым кулаком у самого потолка. — И этот отпор, самый дух русского сопротивления, естественно, вместе с врагом, потому что без врага нет и сопротивления, вся эта великолепная Герника застывает во времени, уходит на дно озерное, железным корнем врастает в самое сердце России!

Вот что такое Белый Город, друзья мои. В Белом Городе — сила России, в Белом Городе — крепость ее. Белый Город — это и есть Россия, если хотите знать, подлинная Шамбала! И вот если поставить на одну чашу весов Россию, а на другую — всю эту праздную суету, все эти налоги, дороги, дома, туристические потоки, если сделать это, то как вы думаете, что перевесит? — И Борис Александрович гневно свернул очами сверху вниз.


Тогда взял слово начальник отдела культуры, жилистый старичок лет восьмидесяти пяти, и сказал:

— Дорогие коллеги, ситуация наша выглядит крайне нелепо, и я не согласен с этой ее нелепостью. Борис Александрович, пускай он не сочтет мои слова за грубость, вломился к нам и пытается шантажировать какими-то абстракциями. Я, в отличие от Бориса Александровича, войну немножко видел. Как в этой войне нам помог малоизвестный водоем, который сам Борис Александрович по какой-то причине решил считать своей собственностью, и при чем тут несчастная Герника, мне неизвестно. Но, чтобы не ударяться в неуместный здесь патриотический пафос, задам один только вопрос. Ответить на него уважаемый Борис Александрович сможет односложно, не пускаясь в долгие объяснения. Пожалуйста, Борис Александрович, ответьте нам раз и навсегда: вы верите, что на дне озера Коготь-Яр находится Белый Город, по сей день чудесно осаждаемый двумя враждебно настроенными армиями, или вы не верите в это, и используете образ Белого Города и князя Григория Вседоволосовича только в качестве специфического риторического инструмента? Да или нет?

Борис Александрович, конечно, как человек умный, почувствовал подвох в вопросе и долго медлил. Наконец, скривившись, будто его заставили проглотить лимон целиком, он ответил негромко:

— Да, я верю.

Все его слышали.

— Все его слышали? — громко спросил начальник отдела культуры, жилистый старичок лет восьмидесяти пяти. — Дорогие коллеги, можем ли мы в самом деле доверять человеку, если он в своих действиях исходит из необходимости защищать от тлетворного действия современности самый настоящий волшебный подводный город?

И никто не захотел доверять такому человеку. Борис Александрович теперь уже окончательно понял, что угодил впросак, но надежды не терял.

— Давайте все успокоимся, — молвил он. — Никто не хочет вражды. Я уверен, мы сможем рано или поздно понять друг друга. Вот вы, начальник отдела культуры, вы же культурный человек! У вас же должно быть какое-то свое собственное, сокровенное понимание легенды! Каждый понимает ее по-своему, почему же нам нельзя как-нибудь договориться?

Но начальник отдела культуры, как выяснилось, считал Коготь-ярскую легенду неудачной и довольно грубой калькой с легенды Светлоярской, причем начисто лишенной той раннераскольнической архаичной эстетики, за которую Светлоярская легенда людям и полюбилась изначально. И более он не желал вести культурологические диспуты с собеседником, по всей видимости, не желающим идти на серьезные компромиссы.

— Чего вы от меня хотите, коллеги? — взмолился Борис Александрович.

Коллеги ответили, что хотели бы, прежде всего, чтобы посторонние лица покинули, наконец, совещание.


Тогда снова поднялся из-за стола глава районной администрации, лучезарное сонное облако, повелитель благоустройства, и вкрадчиво так сказал:

— Борис Александрович, наш глубокоуважаемый коллега! Мы долго вас слушали и поняли вашу позицию. Однако же, начать мне хотелось бы с того, что прийти сюда, в мой кабинет, вам следовало еще неделю назад, когда я вас звал, а не теперь, когда у районной администрации появилась масса других неотложных дел. Вот, например, как раз тогда, когда вы так бесцеремонно ворвались… Не буду, впрочем, отвлекаться, скажу только, что дел у нас правда много. А ваше дело, Борис Александрович, уже фактически решено, понимаете? Район больше не может поддерживать ваш музей, ваш музей висит на шее района и города мертвым грузом. Все, что вам нужно было сделать — это прийти сюда и обсудить со мной вопрос возвращения здания в полное распоряжение муниципалитета, понимаете? Потому что здание все равно находится в муниципальной собственности, понимаете? Мы можем вас выселить в любой момент, а мы проявили вежливость, потому что ценим хорошие с вами отношения, понимаете?

Давайте так: если вы не можете нам пообещать, что уже завтра Белый Город, описываемый в легенде, материализуется и станет приносить району доход, мы больше не возвращаемся к этой теме. Будет создан новый краеведческий музей Успенского Района, и там вы сможете работать под руководством кого-нибудь, кому дела управления хотя бы интересны. А вы сами, как старший научный сотрудник, сможете по-прежнему изучать свое озеро.

Поймите же, Борис Александрович, мы все тут не против легенды. Мы очень даже верим в нее — в определенном смысле. Но, пока легенда не сбывается, она не может помочь нам в деле развития города. Никак не может. Мы могли бы сделать из этой истории настоящий бренд! Бр-ренд! — звякнул язык англицизмом. — К нам толпы валили бы, мы могли бы заставить всех забыть даже об этом Светлояре со всеми его раннераскольническими эстетиками, но только! Только если вы не будете единовластно заведовать этим вопросом. Как мне ни жаль, но к управлению вы не способны.

Смолк глава районной администрации. Потупил взор свой директор музея Борис Александрович Громов. Сказал уныло:

— Мы ведь могли бы отложить закрытие! Вот, например, в следующем месяце к нам должна была приехать выставка из Семенова, очень интересный художник; и еще мы провести конкурс для молодежи… Какой-нибудь!

Но все уже поняли, что на самом-то деле ответить ему совершенно нечего.

— Борис Александрович! — сказал громко, почти крикнул глава районной администрации. — Уже поздно для выставок! Уже для всего поздно! Уже мы грузчиков отправили к вам в музей, неразумный вы человек! В музей к вам отправили, вывозить его из здания! Понимаете? Это же само собой! Отдохните вы пока, Борис Александрович, а в феврале будем решать вопрос по созданию нормального музея, тогда нам понадобится ваша помощь, а сейчас уже поздно.

О! Борис Александрович рассердился. О, как он рассердился! О, как трудно ему было не подать виду, что он рассердился!

— Знаете, — ответил он, тяжело дыша. — Я тут на днях написал одному знакомому… Письмо написал. Очень интересный человек. Такая духовность! Попросил совета. Сказал, мол, не знаю, как быть. Он и написал мне тоже; говорит, дела бы тебе наладить, говорит, побольше бы заниматься делами. Туристов води, вон. Специалистов приглашай, вон. Говорит, одна профанация у тебя тут.

И знаете что? Я думаю, в чем-то прав он. Мы ведь все тут профанацией занимаемся. Мы все ведь тут очки втираем. — С этими словами Борис Александрович снял и протер рукавом очки, чем вызвал в кабинете удовлетворенное хихиканье. — Послушайте вы меня, сделайте вы меня директором этого вашего нового музея! Я вам такое устрою! Ведь тут такой потенциал, такая… Пашня непаханая! На годы, на годы работы. Вот, например, Денисьево: там же усадьба, это же уникально! Уникальная дворянская усадьба, а в таком состоянии! А мы бы там газончики бы, и окна бы сделали, и путеводитель… — Тут Борис Александрович осекся и тяжело вздохнул. Даже для его компромиссного сердца столько уступок за один раз было слишком много.

— Борис Александрович, — снова взял слово глава районной администрации. — Уважаемый наш коллега, кто этот ваш таинственный друг с хорошими идеями?

Борис Александрович совсем опешил. Сказать правду среди этого торжества бездуховности было теперь смерти подобно, ничего не сказать — тоже подобно смерти.

— А вот еще Рахиль Еммануиловна сказала… — начал он. — Она сказала, хорошо бы… Хорошо бы вот план сделать, стратегию. И еще… Еще вот она сказала… План сделать хорошо бы.

Но глава районной администрации не желал отставать:

— Борис Александрович, друг, о котором вы говорили, — это Рахиль Еммануиловна?

Борис Александрович встал в позу, вздернул нос и покрепче усадил очки:

— Нет! Я написал Деду Морозу, и Дед Мороз мне ответил!

Дальше кабинет потонул во всеобщем хохоте, и, даже если бы Борис Александрович продолжал что-то говорить, никто бы его не услышал. Никто его и не услышал. Неслышно застегнул Борис Александрович свое неприятное пальто. Неслышно прошипел: «Сами вы все дураки!» Неслышно покинул он здание районной администрации и вышел из Крепости. Тем же вечером я уезжал из города.


Рассказать осталось немного. На вторую ночь после того, как отъехали со двора княжеские вестники, случилась большая метель. Всадники сбились с пути и на третью ночь вышли к застылой Оке. Шли вдоль нее долго, кони тонули в глубоком снегу, быстро выбивались из сил. В стране здешней был еще мир, но села и веси стояли почти пустыми: вести из стольного города гнали в чащобу всех, кто еще не ушел за Великим Князем. Только на Волге, в Новгороде, вестникам дали роздых, но слов добрых не дали. Уже по всей Суздальской земле горели крепости; говорили, пал уже Ярославль, пал Залесский Переяславль, пал Ростов. Может, врали. Может, спешили слухи паче должного. Но пал Городец — и это была весть верная; не дале как вчера северный ветер принес с Городецкой стороны гонца изъязвленного. Григорий слушал эти рассказы с недоумевающим ужасом, а на Завида самого больно было смотреть: теперь все было кончено. По тому, как дергались обожженные его брови, как сдавливались посиневшие губы, как на глазах старело лицо его, вскоре догадался и Григорий: дело пропало. Не городов не стало — не стало Русской Земли. Некуда ехать, и на Сить не успеть. Не сегодня — завтра сгинет и Кострома, сгинет и Галич. Нет, не обойдут они врага. Не обгонят. «Хватит, — молвил Завид перед тем как лечь спать. — Надо выбираться, пока здесь тихо. На Вятку пойду, через болота. Весна недалече — туда, чай, не сунутся. А лето будет — вернусь в Кострому, отстроюсь… Ты со мной?» И Григорий согласился: надо уходить.

Наутро (была уже середина февраля-месяца) оба они перешли Волгу и навсегда оставили Русскую Землю. Куда пропали они? Про то неведомо. Тайга поглотила. Болота прибрали. Ветер слышал, а ночь унесла. Или, может быть, в неистовой потере своей, в жестокой своей обиде, в одиночестве своем и в стыде канули, скрылись, невидимо предстоят… Не скажет Керженец, не скажет Ветлуга, смолчит и Энгера, Болота запутают, а легенды соврут. Диковинны эти земли. Дики. Много здесь и зверья, и птицы всякой, и места нечистого. Сказывали старые кугызы в давние времена странные сказки про темную рощу близ озера Кугу-Ер. Сказывали, в темные зимние ночи, когда сполохи встают на Полночи, бродят здесь гиблые тени, спешат донести свою весть… Но догорают сполохи, и горячая зола ложится широкой полосой через весь небосклон, а пламенеющие угли рассыпаются от горизонта до горизонта. И некому гиблым теням сказать свое слово. Далеко осталась страна их. И еще много странных вещей, страшных вещей сказывали про ту рощу близ озера Кугу-Ер близ Энгеры-реки старые кугызы в давние времена. А месяц рос и старел, а солнце вставало и заходило над землею сгоревшей. Над вечными чащами. Над топями. Над новыми городами. Над битвами и пирами. И так семьсот раз наступала весна. А после семьдесят раз пробегало короткое лето. И люди ковали железо и сражались друг с другом, люди летели к звездам, но потом выдумывали страшные бомбы и друг друга пугали. И еще семь раз осень приходила и уходила, и никак люди не могли договориться между собою. И вот настала зима.


Борис Александрович бежал из города. Дома, похожие на серые скалы, теснили Бориса Александровича сразу с четырех сторон; шаги его гулко возносились, казалось, до самого неба, — по крайней мере, до самых высоких антенн. Борис Александрович был в отчаянии. От отчаяния (а, быть может, от быстрого бега) он так часто и глубоко дышал, что пуговицы на его безобразном пальто уже не выдержали и разбрызгались по тротуару. Теперь безобразное пальто распахнулось, и его борта стали качаться в темноте как огромные страшные крылья.

«Ну конечно, — лепетал Борис Александрович, — ну конечно! Совсем ничего не потеряно! Будет актуально. Но ведь ворота были открыты… Каким же я был дураком! О, Шамбала, каким дураком я был! Ворота были открыты, а теперь они закрыты, и ничего не будет актуально! Меня закроют, а озеро… О, каким дураком!..» И ноги сами тащили его вдаль, на окраину, где у южного подножия Успенска простерлась Свалка — чудовище, гибельный Тартар, нелюбимое, брошенное, в лабиринте запертое запретное дитя города. Свалка ждала, приникнув к решеткам ворот, овившись вокруг колючей проволоки своими озябшими щупальцами, вперив в пустоту мириады жадных глаз. Свалка дождалась.

Тринадцатого января, во вторник, в двадцать три часа тридцать минут пополудни, за полчаса до полуночи по московскому времени (хотя Москва располагалась несколько западнее, так что, вероятно, астрономическая полночь уже наступила) на площадке перед воротами Денисьевской свалки появился человек. Шапки на нем не было, как, впрочем, и пальто — пальто тоже уже пропало. Человек этот был прежде фрик. Теперь он бушевал под звездами как пылающий факел.

Если бы у Свалки было сердце… О, если бы у Свалки было сердце, умеющее болеть! Она бы крикнула, эта Свалка, возопила бы она теперь: «Ты здесь! Человек вернулся ко мне!» Но у Свалки нет сердца. Она ведает один только голод и пожирает, и пожирает время, маленькие крупицы времени, потерянные среди сора, и никогда не может насытить себя. И Свалка промолчала, только тоньше сузились невидимые зрачки.

— Кто здесь? Это ты, почти что князь? — донеслось из-за ворот.

Борис Александрович прислонился к решетке, переводя хилый дух.

— Не зови меня так! — крикнул он в ответ. — Я пришел сюда, я теперь князь! Князем меня зови!

Голос за воротами хохотнул глухо:

— Зачем пришел ты, княже?

Борис Александрович выдохнул:

— Я хочу открыть ворота.

— Громче! — донеслось из-за ворот, и Борис Александрович, с силой вобрав в себя холодный ночной воздух, крикнул:

— Я открою ворота! Этого хочешь ты?

— Да, — был ответ.

Борис Александрович дотронулся до замка. Замок был заперт. Ключ лежал где-то в городе.

— У меня нет ключа! — жалобно воскликнул Борис Александрович. Голос за воротами снова хохотнул:

— Петли, княже. Сними ворота с петель, это ведь не трудно!

В самом деле, красивые черные петли, кажется, никак не были закреплены. Если ухватиться поближе к столбу… Как же холодно! Голые ладони Бориса Александровича точно в самом деле коснулись огня; пальцы больше не чувствовали. Потом пламя охватило тонкие запястья, потом — плечи, грудь; все тело Бориса Александровича ломалось и скручивалось от тяжести, а он все продолжал толкать створку вверх, вершок за вершком.

— Еще чуть-чуть, княже! — торопил голос за воротами. И ворота, наконец, вскрикнув, соскочили с шипов и медленно завалились набок; еще вторая створка оставалась подвешенной, но путь был открыт. За воротами стояла высокая лохматая тень.

— Ну, благодарствуй, княже, — сказала тень.

Борис Александрович выпрямился:

— Старое вино надо будет открыть, так вы говорили? Тень кивнула. Музей станет актуален? — Снова кивок. — И все меня поймут?

— Я вас умоляю, — ответила тень, — все не просто поймут вас. Музей не просто не закроют. Каждый, буквально каждый человек в этом проклятом городе сегодня же осознает значимость вашей работы и примет деятельное участие в вашем начинании. Что-что? Что с этого нам? Ну, как вам сказать… Нам здесь комфортно. За последние семьсот семьдесят семь лет нам нигде не было так комфортно, как здесь. И то сказать, когда мы веселились в последний раз, вы, люди, были такими беспокойными, такими злобными! Кроме того, нам мешали. А сейчас все происходит… Само, понимаете? Само собой. Ничего не нужно делать! Тишина и покой, то что нужно для хорошей пляски, согласны?

Борис Александрович не был вполне согласен. Но все же Борис Александрович сделал шаг в сторону, пропуская лохматую тень вперед, за ворота. Было двадцать три часа тридцать девять минут.


Было двадцать три часа тридцать девять минут, когда глава администрации, выходя на улицу после долгого рабочего дня, увидел на востоке какую-то черную полосу, застилавшую горизонт от края до края. «Никак, снова полночь близится, — лучезарно подумал глава. — Как чудесно!» И тут город вонзился в Полночь, и Полночь хлынула в город.

Сперва никто ничего не заметил. Был Старый Новый Год, люди гуляли. Когда Успенск ударился в сердце Полночи и, вздрогнув, остановился, все люди на улице заулыбались и даже засмеялись: «Мы налетели на Полночь! Кажется, мы потеряли еще один день!»

Один лишь ребенок по имени Анатолий в доме своего отца вдруг встревожился и распахнул глаза — глаза оказались голубыми, в них отражались звезды: северные звезды — справа, южные звезды — слева. Остальные жители не спешили нарушать своего покоя. Но скоро пришли встревоженные истопники и сообщили, что подвалы и кочегарки полны времени, и что время прибывает с каждой минутой. Люди на улице тоже встревожились. Не тревожился один глава администрации. «Все само собой, — говорил он, стоя на крепостном валу. — Все устроится, скоро все само собою устроится!» А потом воцарился хаос.

С высоты крепостного вала казалось, будто в полосе подступающей полночи тонет и растворяется вся уличная позолота Успенска, как невысохшая краска растворяется в кромке воды, — это отражались в темноте успенские фонари. Одна за другой улицы пропадали в глубинах неотступающего Завтра, и автомобили, застигнутые врасплох, один за другим круто разворачивались и суетливо ползли, толкаясь и мелко перебирая колесами, на западную окраину, к крепости. Все это было похоже на блестящую звездчатую волну, да все это и было на самом деле блестящею звездчатою волной. Волна медленно наливалась на восточный край горизонта, а запад все поднимался и поднимался, как видно, полностью утратив всякое равновесие.

О какой бы то ни было эвакуации пешеходов речь не шла — оставшиеся на улице могли только ухватиться за что-нибудь и ждать, не двигаясь, того, что должно было наступить. Словно в открытом космосе, верх и низ вдруг потеряли значение, сделались относительными величинами и, наконец, осознав свою ненужность, просто исчезли. Неизменными в этой картине оставались одни только звезды — только звезды еще не были затронуты крушением и погибелью. Временами в гудение голосов и моторов вплетались бряцанье, и плеск: падали в пустоту трубы — трубы старых котельных; падали в пустоту вышки мобильной связи. Город стремительно — так говорят в книгах, хотя книги и знают о стремительности не больше, чем знает заяц о волчьих зубах, — шел ко дну. Темнота брала свое.

С Энгеры город теперь выглядел небывалой позолоченной горой, все возвышающейся и возвышающейся в темноте. По склонам горы соскальзывали с грохотом, раскалываясь на лету, обломки домов, обломки машин — вниз, на самое дно. Временами гора разрывалась голубоватыми вспышками, и тогда позолота меркла быстрее: то валились столбы и рвались электрические линии. Временами гору сотрясал гул: то взрывались газовые баллоны в домах.

Борис Александрович перешел реку уже после полуночи. Мост, по которому он ступал, еще не был тронут дыханием Нового, но Старое уже оплело его опоры, как ползучий хмель. Тяжелые плиты под ногами тряслись и качались. Река подо льдом дышала. Путь Бориса Александровича лежал к роще. Роща была круглой формы, и оттого ее звали Круглой Рощей. В середине, в самом центре рощи лежало круглое озеро. Озеро звали Коготь-Яр. «Что? — говорил себе Борис Александрович. — Теперь все переменится».

Густые еловые лапы и кривые дубовые сучья больно хлестали и колотили его по плечам, но теперь Борис Александрович не чувствовал боли. Он сделал свое дело, он шел за своим призом. Шамбала уже виделась ему в лесных прогалах, уже звон Шамбалы раздавался в его ушах (а в том, что Шамбала непременно должна звенеть, он даже не сомневался). «Теперь-то… Теперь-то все увидят!..»

Лес кончился. Белое поле лежало впереди. Под луною оно светилось, но не звенело. Поле было пусто. «Что?..» Эхо не ответило. Елки поглотили звук. И это — все? «И это все?» — вскрикнул Борис Александрович. «Это все», — ответили елки вместо эха.

Но что это? Снег ли скрипит под копытами? Храпят ли кони? Борис Александрович не мог сказать: за всю свою жизнь он не видел живого коня вблизи. Он обернулся — и не копьями ли ощетинился лес впереди? Не червленые ли щиты в чаще чернеют? Борис Александрович больше не стал бежать. Но он зашагал — зашагал прочь, прочь, через все Озеро зашагал, а дрожащие колени все тянули его на снег, на лед. «Кто здесь?» — крикнул он, не оглядываясь, и вряд ли смог бы сказать, чего боится сильнее: ответа? Молчания?

А роща между тем оживала. Вот и впереди, вот и справа, и слева засветилась сталь под ветвями. Душа Бориса Александровича, казалось, уже оставила тело; он боялся, боялся рощи, боялся Озера, боялся своей нечаянной правоты. И, пока он боялся, нечаянная его правота уже выступила из тени и застыла на самой опушке. Скрипели старые седла, шишаки островерхие царапали небосклон, мертвые железные личины глядели из-под шишаков.

И стали два полчища. И увидел Бог злобу их и слепость, и сказал: «Да будет так, князи и сыны человеческие. Или мало вам было сроку? Делайте, что хотите».


Я встречал Бориса Александровича в Москве, в Литературном институте на Тверском бульваре. Я шел на кафедру сдавать задание по фольклорной практике. Он шел… Не знаю, куда. Может быть, в туманах грядущего грезился ему благословенный Аваллон, может быть, мысли его лежали к стенам сокровенного Китежа, может быть, какой-нибудь озорной дух подбросил ему на стол карту, указывающую путь в затерянную страну Эльдорадо. Не знаю. Был он, против обыкновения, гладко выбрит, глядел высокомерно, смело. Меня не увидел, да и если бы увидел — узнал бы? В прошлом ведь мы с ним никогда не дружили близко.

В коридоре он налетел на профессора древней литературы и вцепился было в него, как коршун:

— Это просто невероятно! Я уверен, что вы-то поймете! Ведь это наш долг — сохранять традицию, ведь духовность…

Был Борис Александрович головы на две выше профессора, но теперь смотрелся уже не как коршун, но как ласточка, стоящая против Солнца. Это было старое, разумное Солнце, и свои лучи оно прятало под темным пиджаком, так что Борис Александрович не сумел их разглядеть в тот раз. Потом Солнце увлекло Бориса Александровича в первую попавшуюся дверь — и все. Больше я не видел этого человека.

Кое-кто рассказывал, что в этот самый час с улицы можно было увидеть, как окна, выходящие на Большую Бронную улицу, вспыхнули на одну секунду ослепительным белым светом — а после кто-то невысокий взобрался на стремянку, открыл форточку изнутри и выпустил в дымное московское небо крошечную синюю птичку. Впрочем, человек, рассказавший мне эту историю, никогда на моей памяти не бывал особенно трезв, так что, кто знает… Но другая история приходит мне на ум — ее я слышал от близкого друга, а он ее услышал, кажется, в каком-то старом советском фильме. В этой истории говорится о птичке, о маленькой, но очень гордой птичке.

И когда все большие разумные птицы летели на юг, эта птичка сказала: «Я полечу не на юг, но на самое Солнце». И стая улетела прочь, а птичка вскоре в самом деле достигла пределов лучезарного Солнца. И там, в этой стране, глазам ее не предстало никаких ожидаемых чудес, но лишь энергия, выделяющаяся в виде света и тепла. Тогда маховые перышки птички стали неконтролируемо нагреваться, а поскольку птичка не переставала лететь ближе и ближе к солнцу, перышки вскоре вспыхнули, и птичка упала с неба на самое дно самого глубокого в мире ущелья. Иногда я думаю: как эту историю можно соотнести с моим повествованием? Иногда не думаю.

К Мануилне я вернулся весной, в начале мая. На майские праздники. Мануилна жила в маленьком домике посреди дремучей зеленой дубравы. Мануилна была бабушкой. Я не знаю, а в старинных книгах никто прямо не говорит, где теряются корни владычества бабушек над сущим. Может быть, теряются они в недрах мироздания, у темных вод источника Хвергельмир. Может быть, воды Евфрата их омывают. Бабушкам все подвластно, бабушки же ничему не подвластны, но лишь Единому Богу Отцу, Вседержителю, Творцу Неба и Земли, всего видимого и невидимого. Так.

Был май. Земля в этом месте проседала в двух местах, как бы подрытая изнутри, и стояло два озера: Изияр, что значит «Маленькое озеро» — к югу, Коготь-Яр, что значит «Большое озеро» — к северу. Озера разделяло немного, метров четыреста или пятьсот. Только реки я не сыскал по весне, одну только прелую осоку на растопленных солнцем полях. Должно быть, духи речные покинули эту землю вместе с последним морозом, должно быть, воды, уйдя со временем, не захотели нарождаться вновь. Или не было их никогда, как и времени не было. Не скажу. Не знаю. Мануилна, наверное, что-то знала, но она промолчала тоже.

Ранним весенним утром, когда я с дорожным рюкзаком под мышкой появился возле Мануилниного жилища, Мануилна сидела на мостках, склонившись над темным Изияром, и удила рыбу. Было холодно, и Изияр был холоден, холоден несносно.

— Рахиль Еммануиловна! — крикнул я, не боясь, что меня услышат. — Дак теперь же нельзя ловить! Да и не поймается ниче сейчас. Да и рыбы-то в Изияре, вроде бы, не водится!

Мануилна посмотрела на меня довольно серьезно.

— Как раз самое время ловить. Очень хорошее время ловить. Не люблю я рыбу эту — одни кости от нее в пирогах! — отвечала она, не прекращая рыбной ловли. На ней были толстые ватные штаны. Короткими ногами в толстых ватных штанах Мануилна болтала над озером. Я оставил рюкзак у крыльца, а сам вышел на мостки и присел рядом. На мне не было толстых ватных штанов, и сидеть было холодно.

— Расскажите что-нибудь, Рахиль Еммануиловна, — попросил я. — Пожалуйста! — добавил я.

Иногда, когда наступают майские выходные, когда солнце так нежно-розово в рассветный час, а соловьи только начинают сочинять свою песню, я умею говорить очень вежливо.

— Что же рассказать тебе? Песню трудовую или обрядовую? Пословицу или поговорку? Сказку? Легенду? Предание? Быличку или бывальщину? Может быть, сказ?

— Семестр уже почти закончился, Рахиль Еммануиловна, — ответил я. — Мне уже не нужно собирать фольклорную практику. Расскажите, как все было на самом деле. Пожалуйста, — уж очень нежно-розов был восход в то чудное майское утро, когда Мануилна вышла ловить отсутствующую рыбу в темном озере Изияре, а я приехал к ней в гости и все увидел своими глазами.

— Ну, я не ручаюсь за историческую достоверность, — молвила Мануилна, а глаза ее не отрываясь следили за поплавком. — Эту историю мне рассказала одна непонятная бабка в детстве, а ей рассказала какая-то другая непонятная бабка. Но, сдается мне, что-то в этом роде и случилось на самом деле. Там о том, что давным-давно, две тысячи лет тому назад, когда Свет народился во тьме, три царя с Востока пришли в Вифлеем и принесли Младенцу дары: золото, ладан и смирну; золото — как Царю, ладан — как Богу и смирну — как Человеку, ты это знаешь.

Но был и четвертый царь, чей конь, утомившись пустынной дорогой, едва отстал, и, придя в землю Вифлеемскую вслед за Звездой, тот царь уже не нашел во граде Младенца, и немало опечалился. Его дар не отличался глубоким символизмом; то были два прекраснейших самоцвета, рубин и изумруд; но печаль царя была глубока.

В эту пору услышал он женский плач и увидал некоего воина, выходящего из дверей дома. Тот воин нес на руках обнаженного ребенка, и плачущая женщина, мать его, Рахиль, следовала за ним. «Зачем ты обижаешь эту женщину?» — возмутился царь, ибо под ребрами его билось сердце доброе и мудрое. «Так повелел другой царь, — молвил воин. — Царь иудейский Ирод повелел мне совершить это». И воин занес уже меч, чтобы разделаться с мальчиком, но добрый царь схватил его за руку: «Возьми этот изумруд. В моей стране, в земле, откуда я пришел, камень этот многого стоит, но знай, что в душе моей камню этому нет цены; и, забирая этот камень, ты как бы забираешь у меня частичку души, ведь это — дар мой Тому, Кого не стоим ни мы с тобой, ни ребенок, ни женщина». Воин не понял ничего, но камень принял с изумлением и более не стал вредить ни мальчику, ни матери его. Царь же продолжил в унынии путь свой.

И так странствовал он тридцать лет и три года, и всюду весть о дивном Ребенке, и о дивном Юноше, и о дивном Учителе скользила впереди него, как парус скользит впереди ветра, и никогда ветер не настигает паруса. Путь этот привел его в город Иерусалим, и была пятница. Проходя по улицам города, увидел он небывалую толпу, и спрашивал проходящих о том, что случилось. И сказали ему проходящие: «Бродячий учитель из Назарета — римский прокуратор осудил его, и теперь повели его на казнь, ибо, как говорят, немыслимы дела этого человека». Тогда остановился царь, и опустил седую голову, и горько заплакал. В этот час некий нищий коснулся одежды его, прося о помощи; ибо сын того нищего был зелот, и имение его было разорено.

Тогда царь осушил свои слезы и молвил: «Прости меня, Владыка, что не мог принести тебе дар Твой в жизни моей. Дозволь теперь помочь хотя бы этому несчастному». И он достал из-под плаща драгоценный рубин, который хранил все эти годы, и протянул старику. И, едва пальцы старика сомкнулись на камне, сотряслась земля, и потемнело небо, и была как бы ночь. И был Голос с неба, говорящий: «Ныне приняты дары твои, царь над человеками, и сочтены». Царь же, услышав слова эти, закрыл свои глаза и больше уже не смотрел и не говорил. Такая история.

— А что подарите вы, Рахиль Еммануиловна? — спросил я, потому что мне было действительно интересно.

— Я испеку пирог, — ответила Мануилна. — Большой пирог с маслянистой корочкой. Это будет рыбный пирог.

И дремлющий над темным озером Изияр поплавок в эту самую минуту вдруг качнулся, дернулся и скрылся в глубинах неведомых.





 
Яндекс.Метрика