Ни ума, ни правды, ни силы настоящей, ни одной живой идеи!.. Да при помощи чего же они правят нами? Остается одно объяснение — при помощи нашей собственной глупости. Вот по ней-то надо бить и бить нашему искусству.
В. М. Шукшин
Самые великие слова в русской поэзии:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли... Глаголом жги сердца людей!»
В. М. Шукшин
«Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
— Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин. <…>
В полдень на ветучасток к Козулину прехал грузный, с красным, обветренным лицом участковый милиционер. <…>
— Я отсалютовал. А что тут такого? Я — от радости.
— Салют в Москве производят, — назидательно пояснил участковый. А здесь — это нарушение общественного порядка. Мы боремся с этим. <…>
— Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, — торжественно произнес Козулин. <…>
— Я обрадовался... Я был ошеломлен, когда услышал, мне попалось на глаза ружье, я выбежал во двор и выстрелил...
— В ночное время.
— А что тут такого?
— Что? Нарушение общественного порядка трудящихся. <…>
— Простите, не подумал в тот момент... Я — шизя.
— Кто? — не понял милиционер.
— Шизя. На меня, знаете, находит... Теряю самоконтроль. — Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза — пальцами. — Ширво коло ширво[1]... Зубной порошок и прочее[2]»[3].
Президиум Верховного Совета РСФСР 14 октября 1963 года принял указ «Об усилении борьбы с нарушениями порядка хранения и использования огнестрельного оружия». Была установлена, в частности, административная ответственность «за противоправные действия»: штраф до 10 рублей с изъятием оружия за стрельбу в населенных пунктах или в других не отведенных для этого местах[4]. Так что мы теперь знаем, во что могла обойтись фельдшеру Козулину его спонтанная радость за человечество.
Герой Шукшина (пусть и мимикрировавший «под наив»: «Я — шизя»), конечно, не думал о «наказании», он, кажется, был занят иным: представлял себя в высоких координатах стихотворения Г. Р. Державина «Бог»:
Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества.
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю;
Я царь, — я раб, — я червь, — я бог! —
Но будучи я столь чудесен,
Отколь я происшел? — Безвестен;
А сам собой я быть не мог.
Твое созданье я, Создатель,
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ Податель,
Душа души моей и Царь!
Твоей то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Мое бессмертно бытиé;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец! в бессмертие Твоé[5].
Шукшинские герои часто сталкиваются с тем, что переворачивает их жизнь, взрывает привычные и устоявшиеся нормы; после такой встречи с «проклятыми вопросами» Козулин поистине должен был провозгласить: «…сам собой я быть не мог». Он «как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза — пальцами», то есть, в сущности, повторил жестикуляцию пушкинского «Пророка» («И он мне грудь рассек мечом,/ И сердце трепетное вынул»[6]):
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы[7].
Козулин (по его версии) двумя выстрелами салютовал победе человеческого разума над смертью, однако его салют в традиционной торжественной символике означает противоположное — это погребальный салют двумя залпами:
Я буду убит под Одессой.
Вдруг волны меня отпоют.
А нет — за лиловой завесой
Ударят в два залпа салют…[8]
В тексте Шукшина явная манипуляция датами: первая в мире пересадка сердца К. Бернардом была проведена 3 декабря 1967 года, а Козулин салютует 28 декабря («Дня за три до Нового года…»). Такое смещение потребовалось Шукшину, кажется, неслучайно: 28 декабря отмечается международный день кино. И даже если автор не имел в виду в будущем экранизировать своей текст, то такой оммаж кинематографу был вполне уместен в 1970 году: впереди у Шукшина были «Печки-лавочки» и «Калина красная».
Но самое важное не в этой безобидной игре. Дело в ином: пациент доктора Бернарда после успешно проведенной операции прожил с новым сердцем 18 дней и умер 21 декабря. Так что здесь кроется либо ошибка (советское радио с традиционным опозданием сообщило о пересадке[9]), либо Козулин все же не так прост, как кажется, и его маска чудака и «шизи» скрывает трагическое несовпадение и со временем, и с людьми своей эпохи (тогда неслучайным видится отброшенный Шукшиным первый вариант названия рассказа — «Даешь жизнь!»: если принять за гипотезу идею о том, что герой салютует не успешной операции, а непобедимой силе энтропии — жизнь дается не хирургом, а Богом и «трансплантировать» ее нельзя). И салютует Козулин не «торжеству человека», а только укрепляется в мысли Г. Р. Державина:
Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия;
Но что мной зримая вселенна,
И что перед Тобою я? —
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров, и то,
Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною;
А я перед Тобой — ничто[10].
Но еще более явно «просвечивающий» текст актуализируется через противостояние героя Шукшина с председателем сельсовета, который, в отличие от милиционера, многое понимает, но таит это в себе. Это пушкинский «Пир во время чумы» (песня председателя):
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог[11].
В этом «неизъяснимом наслажденьи» (см. запись в рабочих тетрадях: «Один борюсь. В этом есть наслаждение. Стану помирать — объясню», которая, конечно, является перефразировкой слов из «Пира во время чумы»: «Есть упоение в бою…») и пребывает герой Василия Шукшина. Этот герой понимает нечто бóльшее и значительное, чем о нем принято думать: «сердце смертное» не заменить никакими трансплантациями. Куда важнее иное — жить полной жизнью, не дожидаясь смерти:
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твоё призванье![12]
«Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемый простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно» — эта рабочая запись Шукшина раскрывает его понимание героя рассказа «Даешь сердце!», взломавшего тишину мертвенного покоя своим неуправляемым поступком. Усредненность «нормы», игра на понижение в обществе, которое боится активных и непохожих людей, неминуемо приводит к старому «решению», апробированному русской культурой, — объявить такого первопроходца сумасшедшим.
В рассказе большое внимание автором уделяется оружию — тому самому охотничьему ружью, из которого был произведен злополучный «салют». Это ружье не дает покою участковому даже тогда, когда решено было отпустить Козулина с миром: «Милиционер и председатель еще некоторое время сидели, глядя на дверь. Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер уходит по улице.
— У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, — сказал он.
Председатель тоже смотрел в окно.
Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
— Ружье-то надо забрать у него, — сказал председатель. — А то черт его знает...
Участковый хэкнул.
— Ты что, думаешь, он правда „с приветом”?
— А что?
— Придуривается! Я по глазам вижу...
— Зачем? — не понял председатель. — Для чего ему? Сейчас-то?..
— Ну, как же — никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку — нету. Голову даю на отсечение — никакой справки нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье... У него наверняка охотничий билет есть. Давай на спор: сейчас поеду, проверю — билет есть. И взносы уплачены. Давай?
— Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать?
Участковый засмеялся.
— Да просто так — на всякий случай. Мало ли — коснись: что, чего? — я шизя. Знаем мы эти штучки!» (1, 389).
Эта последняя фраза «на всякий случай» чем-то похожа на трагический финал рассказа «Охота жить»: «— Ну шагай. — Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку... И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: „Так лучше, отец. Надежнее”» (1, 238).
Конечно, милиционеру по самой его функции положено стоять на страже порядка, однако проблема заключается в ином: в недоверии простому человеку, в отказе ему в праве на сопротивление, в любой форме — от политической оппозиционности до крайней — потенциального вооруженного отпора хулигану.
В 1966 г. появился Указ Президиума ВС СССР «Об усилении ответственности за хулиганство» (опубликовано в «Правде» 28 июля 1966 г.), о «карающей роли» милиции в котором размышлял в своем дневнике А. Твардовский: «Все эти дни — самое острое и неприятнейшее впечатление — документ об усилении мер по борьбе с хулиганством, с преступностью. Получается, что к 50-му году революции на первый план выходит фигура милиционера, имеющего право не только тащить и не пущать, но и „давать дрозда”, а его не тронь. Ни одного слова оговорки относительно ответственности держащего и не пускающего, о строжайшем запрещении самоуправства и т. п. И ни одного слова о причинах явления роста преступности, а ведь они — как материальные (диспропорция населения деревни и города, переполнение города барачными, беспрописочными и т. п. элементами), так и моральные (падение авторитета власти, раздражение фальшью и ложью разнообразной — выборы, напр., и т. п.)»[13].
Шукшин писал: «Сел как-то и прочитал уйму молодежных газет. И там много статей — про хулиганов и как с ними бороться. Вай-вай-вай!.. Чего там только нет! И что „надо”, и что „должны”, и что „обязаны” — бороться. Как бороться? Ну давайте будем трезвыми людьми. Я иду поздно ночью. Навстречу — хулиганы. Я вижу, что — хулиганы. Хуже — кажется, грабители. Сейчас предложат снять часы и костюм. Сейчас я буду делать марафон в трусах. Ну, а если я парень не из робких? Если я готов не снести унижения? Если, если… У них ножи и кастеты. Им — „положено”. Мне не положено. И я — делаю марафон в трусах. Не полезу же я с голыми руками на ножи! И стыжусь себя, и ненавижу, и ненавижу…милицию. Не за то, что ее в тот момент не было — не ведьма же она, чтоб по всякому зову быть на месте происшествия, — за то, что у меня ничего нет под рукой. Мне так вбили в голову, что всякий, кто положил нож в карман, — преступник. Хулигану, грабителю раздолье! Он знает, что все прохожие перед ним — овцы. Он — с ножом. Ему можно.
Представим другую картину:
Двое идут навстречу одному.
— Снимай часы!
Вместо часов гражданин вынимает из кармана — нож. Хоть неравная борьба, но — справедливая. Попробуйте их взять, эти часы. Часы кусаются. Допустим, борьба закончилась 0:0. Всех троих забрали в милицию.
— Они хотели отнять у меня часы!
— Откуда у вас нож? Почему?
— Взял на всякий случай…
— Вы знаете, что за ношение холодного оружия…
Знаем. Все знаем.
Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.
А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: „А вдруг у него тоже нож?” Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины — решительных — половина бы унесла ноги в руках»[14].
Эта проблема, как в широком, так и в частном смысле постоянно волновала Шукшина. В заметке «Заступник найдется» (1972) прямо говорится: «Конечно, Разин был не агнец с цветком в руке, рука его держала оружие и несла смерть. Но и мы с той поры крепко запомнили: заступник найдется! Предводитель сыщется. И пусть он будет крепким» (5, 181).
Годом ранее в интервью Шукшин излагает целую программу «вооруженного добра»: «Добрые, искренние, человеческие слова тоже должны греметь. Гремят же на площадях в мире слова недобрые, фальшивые. Пусть и добро вооружается! Келейные разговоры о красоте, истине только обессиливают человечество перед ликом громкогласного, организованного зла. Если же кто сказал слова добрые и правдивые и его не услышали — значит он не сказал их» (5, 181).
Наконец, в тех же рабочих записях находится чеканная формулировка: «Человек стал вполне человеком, как изобрел порох и оружие».
Представляется, что на эти идеи Шукшина могли повлиять некоторые положения книги И. А. Ильина «О противлении злу силой» (1925), с которой писатель ознакомился в числе «нелегальной печатной продукции», привезенной им из-за границы[15].
Иван Ильин писал в своем трактате: «„Может ли человек, стремящийся к нравственному совершенству, сопротивляться злу силой и мечом? Может ли человек, религиозно приемлющий Бога, Его мироздание и свое место в мире, — не сопротивляться злу мечом и силой?ˮ Таков был основной, двуединый вопрос, породивший все наше исследование. Что можно и должно ответить на этот вопрос, когда его ставит нравственно-благородная душа, ищущая в своей любви к Богу и Его делу на земле — религиозно верного, волевого ответа на идущий извне напор зла?
Ответ, добытый нами, звучит несомнительно и определенно: физическое пресечение и понуждение могут быть прямой религиозной и патриотической обязанностью человека, и тогда он не в праве от них уклониться. Исполнение этой обязанности введет его в качестве участника в великий исторический бой между слугами Божиими и силами ада…»[16]
Думается, Шукшин все же не погружается в глубины метафизического разговора, свойственного философским размышлениям Ильина[17]. Идеи Шукшина несколько иного рода и другого свойства: его волнует тема ответственности власти за плоды своих действий, за небрежение интересами народа, за подавление любых форм народной самоорганизации. Шукшина беспокоил не только «великий бой» Ильина, а нивелирование слова, которое под воздействием трескучей риторики теряет свою ценность и смысл, «онемение» русского интеллектуального пространства, превращение людей в послушных исполнителей воли системы. И главным оружием противления здесь, по Шукшину, является не «ружье» (время «оружия» в его основном смысле прошло, закончилось еще во времена Степана Разина, сейчас — оружие только «пугало» для хулиганов), а Слово. Отсюда такие записи, как: «Судя по всему работает только дальнобойная артиллерия (Солженицын). И это хорошо!» Или: «Да, стоим перед лицом опасности. Но только — в военном деле вооружаемся, в искусстве, в литературе — быстро разоружаемся».
Боль Шукшина в том, что личное почти полностью растворено в государственном, «общем». Человек разучился (вариант: его разучили) принимать ответственные решения, он ждет «вышестоящих указаний», а потому становится беззащитен как в социальном, так и нравственном смысле.
Именно о таком «разоружении» перед лицом расчеловечевания и говорил Василий Шукшин, о такой опасности он и предупреждал своего читателя. Читателя, который еще не до конца утратил критическое мышление и способность к волевому деянию, равному в духовном смысле преображению личности. Только нравственное восстание (подобное пушкинскому «Пророку»), а не «восстание вооруженное» способно возродить человеческое в человеке. Все иные искусы недостижимым бессмертием — ухищрения вроде «оживления трупов» («Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа»), пересадки органов и прочего — бессмысленны и бесплодны, относятся больше к разделу иллюзий (шоу), которыми развлекается массовое сознание в современную эпоху. Эти почти что цирковые фокусы (балансировка Козулина на грани психического расстройства и клоунской репризы) не затрагивают главного в человеке.
Столь «рискованная» тема (фактически: оживление мертвого путем пересадки ему сердца) не могла так или иначе не отразиться в тексте Шукшина гоголевской деталью или аллюзией. И, кажется, в рассказе «Даешь сердце!» есть отсылка к «Мертвым душам»: «У участкового вытянулось лицо.
— Что, что?
— Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа.
— Что, взяли выкопали труп и...
— Да зачем же выкапывать, если человек только умер! — раздраженно воскликнул Козулин. — Они оба в больнице были» (1, 387).
Здесь перекличка с эпизодом пребывания Чичикова у Коробочки: «”На всё воля божья, матушка!” сказал Чичиков вздохнувши: „Против мудрости божией ничего нельзя сказать... Уступите-ка их мне, Настасья Петровна?”
„Кого, батюшка?”
„Да вот этих-то всех, что умерли”.
„Да как же уступить их?”
„Да так просто. Или, пожалуй, продайте. Я вам за них дам деньги”.
„Да как же, я, право, в толк-то не возьму? Нешто хочешь ты их откапывать из земли?”»[18]
Перед нами поистине невиданная еще реализация того, что в гоголевских «Мертвых душах» мерцало лишь в виде фантастического гротеска: наука ХХ века вплотную подошла к тому, чтобы оживлять тела умерших людей. Знаком научных свершений были литературные произведения: в 1961 году был впервые переведен фрагмент «Соляриса» С. Лема (сокращенный перевод — 1962), а в 1968 г. за два года до появления рассказа «Даешь сердце!» на телевидении был снят спектакль по этой фантастической книге. Тема «шизоидности», «дебилизма» шукшинского рассказа прямо соотносима с текстом С. Лема: «…у человека, упорно вчитывающегося во всевозможные солярианы, создавалось впечатление, что перед нами обломки интеллектуальных конструкций, возможно гениальных, перемешанные без всякой системы с плодами полного, граничащего с сумасшествием маразма. Отсюда как антитеза концепции об „океане-йоге” возникла мысль об „океане-дебиле”[19].
Эти гипотезы подняли из гроба и оживили одну из старейших философских проблем — взаимоотношения материи и духа, сознания».
Рассказ, в сущности, завершается смехом участкового милиционера (человека, призванного защищать человека, но не выполняющего своей долг; ср. с записью в рабочих тетрадях: «Армию — не тронь, милицию не тронь, партаппарат не тронь, чиновников министерского ранга не тронь... Ну, а мужика я и сам не буду. В России — все хорошие!»), не верящего искренности героя и растерявшего веру в самого человека. И смех этот имеет тоже двойную амплитуду: от посрамления «дурака» («глупый Август» — амплуа рыжего клоуна в цирке), разбудившего сонное село, до «смеха за левым плечом» — лукавого скепсиса, обращенного не к одному человеку, а ко всему человечеству. Шукшин предоставляет читателю выбрать, с кем он в этой схватке, — выбор неочевиден и не предопределен: поле брани, сражения в одно мгновение может превратиться в цирковую арену, а герой предстать шутом гороховым. Но сделать выбор — необходимо.
[1] Не исключено, что перед нами сочетание, родственное аналогично сконструированному ранее Л. В. Щербой «Глокая куздра» или некоторым образованиям в текстах Л. Кэролла («Бармаглот» и др.). Также на такого рода «звуковые сгустки» могли повлиять цыганские песни (широко транслировавшиеся по телевидению и радио), в которых русский текст смешивался с цыганским ритмическим присловием. В любом случае — здесь явственна ориентация на обессмысливание речи, «утемнение» смысла для того, чтобы поставить слушателя и собеседника в тупик.
[2] Если понимать происходящее с Козулиным как профанизированную реализацию того, что заявлено в пушкинском «Пророке» (этапы преображений человека, встретившегося с божественной сущностью), то «испорченный» текст героя, лишенный смысла, может быть прочитан как акт «апостольской глоссалии», то есть дара говорения на различных языках в день Пятидесятницы. Впрочем, слова Козулина не так уж «заумны»: «коло» явно славянского корня («круг, колесо»): что намекает на повторяемость движения, «прокручивание» вокруг какого-то события или идеи — родственное тому, что описано в рассказе «Забуксовал». А «зубной порошок», кажется, пришел и вовсе из детских стихов К. Чуковского («Мойдодыр») как имплицитное «прославление» определенного (чаще механического: лозунгового в частности) действия, точнее, агитационного призыва. Ср.: «Даешь сердце!» и «Да здравствует мыло душистое, / И полотенце пушистое, / И зубной порошок…»
[3] Здесь и далее текст рассказа цит. по изданию: Шукшин В. М. Собр. соч.: в 5 т. Т. 1. М., «Panprint publishers», 1996, стр. 385; 388 с указанием в скобках тома и страницы.
[4] См.: Ведомости ВС РСФСР. 1963, № 41. Ст. 719.
[5] Державин Г. Р. Стихотворения. Л., «Советский писатель», 1957, стр. 116 (Библиотека поэта. Большая серия) (естественно, в этом издании сакральные имена собственные даны с прописной буквы).
[6] Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: в 16 т. М.; Л., Издательство АН СССР, 1948. Т. 3, кн. 1, стр. 30.
[7] Там же.
[8] Левин К. Признание: Стихотворения. М., «Советский писатель», 1988, стр. 26.
[9] Хотя вряд ли Козулин слушал советское радио. Ночью лучше всего можно было услышать западные радиостанции, которые в дневное время подавлялись разнообразными «глушилками». Ср.:
«— Во сколько это было? — строго спросил участковый.
— Не знаю точно. Часа в три.
— Вы что, до трех часов радио слушаете?
— Не спалось, слушал...
Участковый многозначительно посмотрел на председателя.
— Какая это Москва в три часа говорит? — строго спросил он».
[10] Державин Г. Р. Стихотворения, стр. 115.
[11] Пушкин А. С. Т. 7, стр. 180 — 181.
[12] Пушкин А. С. Т. 7, стр. 181.
[13] Твардовский А. Т. Новомирский дневник. Т. 1. М., «ПРОЗАиК», 2009, стр. 476 — 477.
[14] Шукшин В. Нравственность есть Правда. М., «Советская Россия», 1979, стр. 286 — 288.
[15] Об этом см.: Белов В. И., Заболоцкий А. Д. Тяжесть креста. Шукшин в кадре и за кадром. М., «Советский писатель», 2002, стр. 150 — 151.
[17] Ср. преломление идей Л. Н. Толстого в рассказе Шукшина «Непротивленец Макар Жеребцов» (1969).
[18] Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: в 14 т. Т. 6. М.; Л., Издательство АН СССР, 1951, стр. 51.
[19] Ср. с гоголевским: «„Уж это, точно, правда. Уж совсем ни на что не нужно; да ведь меня одно только и останавливает, что ведь они уже мертвые”.
„Эк ее, дубинно-головая какая!” сказал про себя Чичиков, уже начиная выходить из терпения».
