Богу тоже снятся кошмары. Один из них — земная история.
Революция в одной формуле. Благодушный профессор по дороге домой столкнулся в подворотне с громилой.
Не раз в интервью конца 1980-х Сергей Аверинцев говорит о важности для него знать, чей он современник. Пока был жив Герман Гессе (1877 — 1962) — продолжал свою мысль Аверинцев, — было ясно, что ты — современник великого немца, но после его смерти? Не скрою, нотка «пассеизма» (т. е. пристрастия к минувшему при равнодушии к настоящему) поначалу кольнула. И к тому же в истории культуры сетования в стиле «не то что нынешнее племя» начинаются едва ли не в Античности: «Гомер сознает себя уже поздним, рассматривает свое время как упадок» (А. Ф. Лосев, «Античная философия истории»). И потому «Гесиод и Гомер равно осуждают современность. Только у Гомера — слабое презрение, а Гесиод не хочет видеть современности» (там же). Не стану «подлавливать» Сергея Сергеевича на не прозвучавшей цитате ценимого им Мандельштама: «Нет, никогда, ничей я не был современник...» К тому же недостаточно лишь хронологического совпадения с гением: обращение к потомству «через головы современников» («Читателя найду в потомстве я») — отнюдь не излюбленная поза поэтов эпохи романтизма, но, увы, частый факт их биографии. Сколько «современников» шло за гробом Уильяма Блейка? Сколько «юношей» узнало себя в строчках Боратынского? — «Не ослеплен я музою моею: / Красавицей ее не назовут, / И юноши, узрев ее, за нею / Влюбленною толпой не побегут». И что в самом деле должно произойти с культурным сознанием «современников», чтобы «небрежная похвала» (снова Боратынский) сменилась более пылким чувством? Но есть и обратный процесс. Очевидно, что для «наших современников» (русских и европейцев) имена Гессе, Томаса Манна, Альбера Камю, Сартра (умножайте перечень сами) значат все же меньше, чем для «их современников» (это вовсе не намек на «переоценку ценностей», а констатация неизбежного уменьшения «информационного шума»). Ну а о «современниках» Данте или Шекспира (или Сократа, среди которых, например, высмеивавший его Аристофан) квалифицированное суждение найдется разве что у горсточки специалистов. Потому так ли важно, «чей ты современник» — и какая, собственно, разница — прочитать «Паломничество в Страну Востока» в 1931 году (первая журнальная публикация) или (в переводе Аверинцева!) сегодня ввечеру и в ночи? Если главное, по слову Гессе, «родина и юность души, Везде и Нигде, слияние всех времен». Всех времен...
Искусственный интеллект? Уж какой есть.
Священник Олег Давыденков (само собой, мы почти родственники) рассказывал, что шестнадцатилетним юношей крестился в 1982 году в церкви села Троицкого (близ Нового Иерусалима). Крестились вместе с ним восемнадцать человек. Служка сказала: «Сегодня мало, в прошлое воскресенье мы крестили восемьдесят».
Разумеется, те, кто захотят поучаствовать в заочном споре с Аверинцевым, легко припомнят иные, нежели Гессе, фигуры, «современниками» которых незазорно было быть тогда, в конце 1980-х. Солженицын (разве его «Темплтоновская лекция» 1983 года — пустяшное событие?), Бродский (чаще цитируют «В Рождество все немного волхвы...» 1972-го и гораздо реже «Рождественскую звезду» 1987-го — «В холодную пору в местности, привычной скорей к жаре, / чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе, / младенец родился в пещере, чтоб мир спасти; / мело, как только в пустыне может зимой мести»). М. б., Гюнтер Грасс (1927 — 2015)? И даже молчание после 1960-х Сэлинджера (1919 — 2010) — факт, от которого не увернуться «современникам». Когда «молчит» такой человек — это в любом случае красноречивей многословия многих. Но здесь мы рискуем соскользнуть в давнюю интеллигентскую тяжбу о ранжирах (к которой тем охотней присоединяются широкие массы, чем громче чугунные — или электронные — шаги прогресса). А ведь мы не тронули ни кино, ни театр, ни науку, ни философические штудии. Думаю, однако, что вопрос Аверинцева вскрывает куда более серьезные вещи. Для людей культуры (по крайней мере за последние двести лет) действительно было важно знать, чьи они современники (неслучайно Ушаков и Ожегов, не сговариваясь, дают одинаковый пример словоупотребления — «современник Пушкина»), иначе говоря, кто есть «камертон» эпохи и поколения? Соответственно, и «камертон» — если обратиться к примерам Вольтера, Толстого, уже названного Солженицына — осознает свою учительную роль и обращается все больше «urbi et orbi», хотя щепоть пушкинской иронии и самоиронии не стала бы лишней. В конце концов — «Hominem te esse memento» («Ты всего лишь человек») — не уставал повторять раб римскому триумфатору во время победных процессий. Не берусь судить, сколько в этом было от этики, а сколько от этикета (и уж наверняка многие военачальники, даже не читав Эпикура, придерживались его принципа — «Когда мы есть, смерти нет; когда смерть есть, нас нет» — и к чему тревожиться?), но «всего лишь человек» родилось и могло существовать в мире, исповедующем иерархизм, — сначала бессмертные, после — смертные, сначала вечность (тем более в «Вечном городе»), после — время, и так вплоть до новейшего «верования в гения» XIX и XX вв. Вопрос Аверинцева (м. б., с неожиданностью для него самого) — вовсе не о том, что «место гения» вакантно, а о том, что мир, похоже, вступил в действительно новую фазу развития, когда «гений» не требуется. Абсурдистская по «драматургии», но более чем реалистическая по содержанию миниатюра Даниила Хармса («Я писатель!» — «А по-моему, ты г..!» — «Я художник!» — «А по-моему, ты г..!») — не «частный случай», не гадкая мутация культуры в локальном варианте нашей истории 1930-х (тем более, что, например, в Германии в те же годы «стилистика» была схожей), а пролог нынешней общечеловеческой пьесы, одно из уже привычных названий которой — «постмодернизм». Впрочем, Лосев, еще в 1920-е предполагавший именно такое развитие событий, писал об этапе анархического хаоса. Тогда же Михаил Гершензон в эпистолярном диалоге с Вячеславом Ивановым («Переписка из двух углов») уповал на то, что из «отвержения культуры» произойдет ее, культуры, обновление, что ищущему духу тесно в старом, как мир, культурном ландшафте. Кажется, Юрий Олеша говорил, пусть и по иному поводу: «Вы думаете, это начало? Это — конец». Прошедший век стал доказательством, что споры и надежды «Переписки» — лишь постскриптум. К тому, чего нет. «Средний человек» торжествует. «Аристократия духа» вызовет улыбку не только из-за возвышенной старомодности оборота. «Прогрессивное» общество видело в Константине Леонтьеве (1831 — 1891) идеолога, обскуранта, почти изувера («Средний европеец как идеал и оружие всемирного разрушения») и потому не смогло понять, что главное здесь — не колкая публицистика, а меткий диагноз, причем я бы поставил акцент на слове «средний». Пришедшему после Хосе Ортеге-и-Гассету (1883 — 1955) было «проще»: массив данных стал куда обширней: «Современный средний европеец порой смахивает на дикаря, внезапно забредшего в мир вековой цивилизации». («Восстание масс», 1930). Дикарь, согласимся, вряд ли станет задаваться вопросом, чей он современник. Дело даже не в невежестве (хотя нельзя не отметить давно привычное знакомство с классикой по экранизациям, все дальше отстоящими от оригинала), непреодолимый для массы порог в усвоении культуры вовсе не в «технических трудностях» (годы учения — и не обязательно Вильгельма Мейстера; годы странствий — и вновь не обязательно его же; странствий отнюдь не только в туристических бусах с подогреваемыми седалищами, но странствий по лествице «наследия», когда, например, в начале 1970-х реплика Аверинцева в поточной аудитории на Воробьевых горах — «Вы, конечно, знаете имя Сигера Брабантского» — не приводит студиозусов в ступор), а в том, что масса даже не подозревает о существовании «порога». И если считать освобождение от «комплекса Сальери» благом, то «прогресс» налицо — современная масса свободна от этого комплекса. Они действительно не видят, что есть кто-то или что-то выше их. Единственная «иерархия», которая признается, — «иерархия денег» («среднестатистический» француз, немец, русский, американец etc. легко перечислит дюжину миллиардеров, но не вспомнит лауреатов Нобелевской премии по физике, химии, медицине в текущем году; вялый интерес к «премии по литературе», чуть более оживленный — к номинации «премии мира» — своего рода позументы на гроб «величественного здания науки»). И поскольку современный интеллектуал вряд ли предъявит кругленькую сумму на банковском счету, подтверждающую «статус», разве возможно воспринимать его всерьез? «Обычно, говоря об „избранном меньшинстве”, передергивают смысл этого выражения, притворно забывая, что избранные — не те, кто кичливо ставит себя выше, но те, кто требует от себя больше, даже если требование к себе непосильно. И, конечно, радикальнее всего делить человечество на два класса: на тех, кто требует от себя многого и сам на себя взваливает тяготы и обязательства, и на тех, кто не требует ничего и для кого жить — это плыть по течению, оставаясь таким, какой ни на есть, и не силясь перерасти себя» («Восстание масс»). Императору Фридриху и императрице Екатерине действительно важно было быть с Вольтером на дружеской ноге (но все же не как Хлестакову — с Пушкиным), и сколько бы ни говорилось об игре, притворстве, расчетливости, цинизме августейших особ, «что-что, а образованы они были» (Гёте). Можно купить интеллектуала (что с успехом проделывала Екатерина с Вольтером и особенно Дидро), но нельзя купить его талант, ум, знания; следовательно, в этом мире есть то, что дороже денег и политической власти. Сегодня голос интеллектуала сведен до «экспертного мнения», к которому обращаются время от времени, но вполне могут обойтись без него. Маниакальная тяга к составлению петиций на любой вкус (в чем охотно принимают участие и те, кто все еще по наивности именует себя «интеллигенцией») — еще раз иллюстрирует: мы существуем в эпоху, когда голос личности ничтожен, а влияние (или иллюзия влияния) — лишь у шумной толпы. И если донашивающие костюмчик «интеллигенции» не осознали, где теперь их место, тем хуже для них. Vae victis[1].
В 1990-е годы на Остоженке, напротив знаменитого Института иностранных языков, удивляла вывеска: «Парикмахерская Авель» (и это был исключительно «мужской зал»). Трудно сказать, какой смысл владелец заведения вкладывал в название. Если библейский, то стрижка могла кончиться плохо для обстригаемого, который с перетянутым простыней горлом выглядел беззащитно, совсем по-авелевски. С другой стороны, «Парикмахерская Каин» звучит еще хуже. Скорее всего, это просто имя владельца (может, грузина?), но вот почему Авель Инкогнитошвили пренебрег библейской ассоциацией, да еще в контексте щелкающих ножниц и зловеще-сияющих бритв, другой вопрос...
А ведь любой крепостной мог раз в жизни пощеголять в короне. Когда шел под венец.
Конечно, никто не считает себя «средним человеком». А зачем тогда стонут о «среднем классе», «среднем уровне жизни»? Волнуются, тратят нервишки...
Ключевое слово нашего времени «индивидуальность». Но сталкиваясь с по-настоящему неожиданным суждением, сразу кричат: «Ату его!»
Няня Александра Казем-Бека (1902 — 1977) говорила, когда раздавался колокольный звон: «Ты слушай, Александрик, слушай! Большой колокол говорит: Деньги — зло! Деньги — зло! Деньги — зло! А теперь перезвон маленьких колоколов: Деньги — гибель! Деньги — гибель! Деньги — гибель!»
Итак, что же такое аристократизм? Сверимся с воспитателем внука Людовика XIV архиепископом Фенелоном (1651 — 1715), чей дидактический труд «Истинная политика знатных и благородных особ» был переведен в 1737 году поэтом Василием Тредиаковским, занимавшим в ту пору должность секретаря Императорской академии наук. В течение XVIII века «Истинная политика...» выдержала пять переизданий (не считая рукописных копий), что лучше всего свидетельствует о степени распространения книги в дворянском обиходе. Цель сочинения выражена уже в эпиграфе из святого Иеронима: «Кто славен своими добродетелями, тот благороден и велик есть перед Богом». Пробежимся хотя бы по оглавлению (приводя цитаты в самых интересных местах). 1) Быть добрым человеком (на лекции после этих слов один из моих студентов... захохотал — и, право, не берусь предугадать реакцию старомодного Фенелона). 2) Почитать своих родителей (признаюсь, ждал аналогичного антраша молодых людей — вчера птенцов, сегодня вольных птах — но ничего, многозначительно смолчали). 3) Важность воспитания («Можно сказать, что от воспитания происходит всегда счастие или несчастие в жизни»). 4) Чему надлежит учить молодого знатного и благородного человека («Есть такие науки, которым учатся только для увеселения, но есть и другие, которые весьма нужны, а наипаче знатному и благородному человеку. В сем числе Нравоучительная наука, потом Политика и История. Первая полагает известные основания к управлению его нравов, а другие обе подают ему способ к разумным и рассудительным поступкам». Далее названы математика, география, сфера и геометрия, «которая прилежающих к ней делает воздержанными и осторожными в рассуждениях, научает следовать в искании всех правд исправному способу». И, конечно, риторика, «которая учит красно говорить, но еще чрез красоту слова к тому слушающих приводит, что они верят выговоренному. Сия преизрядная наука великою иногда есть помощию в таких случаях, в которых сила, храбрость и мужество недействительны бывают. Сверх того, чрез нее можно властелином учиниться над человеческими сердцами, и обращать по своей воле солдатские и народные мнения». Список довершают философия, логика, метафизика, изучение языков, богословие — для слуги церкви, законы — для слуги государства, военное дело — для военного, а так же для всех без исключения «наука, служащая к исправлению, стройности и способному обращения тела, что подает внешним действиям свободность и некоторую угодную стать, в чем состоит немалое преимущество в свете»). 5) С какими намерениями должно учиться (для славы и карьеры — дурно). 6) О добром употреблении науки. 7) О том, что должно отдавать своим сродникам. 8) Повиноваться гражданским законам («Благополучно то Государство, в котором Государь жалует своих подданных как детей, а подданные почитают его как Отца»). 9) Держаться токмо Государя. 10) Противу тех, которые дерзают хулить правительство. 11) Противу начинателей возмущений и злых умышлений. 12) Способ как быть любиму. 13) О высокой породе и о славе. 14) О избрании своего состояния. 15) Быть тщательну, прилежну и трудолюбиву. 16) О первых предприятиях. 17) Каким образом надлежит приходить в милость у принцов и великих лиц. 18) О преимуществах истинныя дружбы («Чтоб рассуждать о преимуществах дружбы, довольно, кажется, посмотреть только на состояние такова человека, у которого нет другов». «Сие подлинно, что наивеличайшее удовольствие в жизни состоит в том, чтобы любить и быть любиму»). 19) О избрании друга. 20) О добром и худом употреблении времени. 21) Говорить мало, слушать других (еще одно «общее место» из разряда «народного опыта», но отметим, что на этой же рекомендации особенно настаивал Дейл Карнеги). 22) О поединках. 23) Отдавать министрам должную честь («Ползать рабски перед министрами и перед теми, которые в силе, то подлость, а презирать их, то спесь, достойная хулы... Между сими порочными крайностями есть одна средина, которой надлежит держаться»). 24) О любви к роскошам. 25) Познавать самого себя («Стараться, чтоб познать людей вообще, а себя самого особливо»). 26) Иметь обхождение с благоразумными, добронравными и искусным людьми. 27) Иметь различных другов. 28) О великих намерениях. 29) Не иметь ни в чем притворности. 30) Знать свойство века. 31) Знать, как с пользою упражняться, когда кто один («Отвращение, которое имеют от уединения, весьма часто бывает знак недостаточного разума или развращенных обычаев. Однако много таких людей находится, которые не могут быть одни с полчаса без скуки... Но твердые разумом знают, как пользу себе получить от всякого момента жизни и никогда не могут в полезнейшим быть упражнении, как токмо тогда, когда они одни находятся». Фенелон перечисляет, казалось бы, очевидные занятия в свободные часы: размышление, книги, науки, художества... Однако для большинства — занять себя чем-либо без внешнего принуждения — трудность непреодолимая. Свободное время — водораздел между аристократами и рабами (на роль последних не обязательно претендуют только античные сервы или средневековые вилланы). 32) Не должно рассуждать о предприятиях по тому, как оныя окончились. 33) Что должно отдавать другу. 34) О веселости и привычке к шуткам. 35) Не поступать ни в чем нерадетельно. 36) О том, как надлежит поступать с милостью, будучи в ней у великих лиц. 37) О излишнем украшении в одежде и о чистоте оныя. 38) Иметь, как возможно, меньше неприятелей. 39) Никогда не ослабевать. 40) О гордости. 41) Числить расход умеренно. 42) Уметь выбирать, с кем обходиться. 43) О досадной насмешке и о клевете. 44) О искренности. 45) О примирении. 46) Не быть переменну. 47) Свойство подлого и боязливого человека. 48) О благодарности. 49) Удаляться от споров. 50) Быть благочинну в своих поступках. 51) Почему можно рассуждать о людях. 52) О поступках в счастии и несчастии («Станем так принимать, как надлежит Христианским Философам, различные перемены нашей фортуны, хотя бы то было в нашем понижении или в возвышении, пребудем всегда постоянного нрава и возымеем так же непременную поступку. Наконец, покажем, что нам равно, как нести важность благополучной великости, так и пребывать постоянно в несчастии»). 53) О изверительных письмах. 54) О любопытстве. 55) Удаляться от беззаконников и от людей слабого разума. 56) Не быть хитрому, кроме нужды. 57) О смерти своего друга. 58) При Дворе недоверивание есть нуждно. 59) О страстях престарелых людей. 60) О доношениях. 61) Должности особ, возвышенных в достоинство. 62) Не торопиться ответствовать при важных делах. 63) Не защищать злых. 64) Как поступать с неблагодарными. 65) Что надлежит наблюдать при великих предприятиях. 66) О тайности. 67) О надежде и отчаянии. 68) Защищать добродетель. 69) О недоумении, что делать. 70) Не быть скору в своих рассуждениях. 71) Как надлежит поступать с теми, кто нам помогали в каком-нибудь деле. 72) О нечаянных случаях. 73) О благодениях, награждениях и раздавании чинов. 74) О способе, как показывать милость или отказывать от оныя. 75) О уединенной жизни и пребывании в свете. 76) О чувствии, какое мы долженствуем иметь от употребления тварей. 77) О ссылке. 78) О неволе. 79) О любви Иисус Христовой и о подражании Ему. 80) О смерти.
Александру Македонскому для бессмертия было необходимо всю жизнь провести в походах и битвах, дойти до Индии, убить лучшего друга, создать империю (которая, правда, развалилась после его смерти). Диогену было достаточно для бессмертия сказать Македонскому: «Отойди, ты заслоняешь мне солнце».
Женщины. Увядают быстрей, сохраняются дольше.
«Бодался теленок с дубом». А не правильней ли, судя по развитию событий, — с гнилым дубом?
Le style c’est l’homme. С 1940-х годов маститый профессор Московского университета Сергей Иванович Соболевский (1864 — 1863) предпочитал проводить занятия на дому. А поскольку мэтр был довольно брезглив, то не только паркет, но и стулья, и оттоманку застилали газетами. Бросалось в глаза, что среди газет не было ни одной, напечатанной после... 1917 года.
Теперь, конечно, первоначальный смысл в украшении рождественской (новогодней) ели утрачен. А ведь он, если помнить о немецком происхождении обычая, сложился под влиянием требовательной этики протестантизма. Сверимся с одним из первых в России повествований о немецком обычае (текст, скорее всего, принадлежит Ксенофонту Полевому): «Во всей Западной Европе Рождество Христово бывает особенным праздником для детей. В католических странах отправляют это детское празднество на Святках, в Новый год и в день Крещения. В Германии имеет оно более семейный вид и отправляется накануне Рождества. Дети ждут с нетерпением этого дня, потому что он бывает как бы наградой их поведения в истекший год, и они получают за благонравие и прилежание разные подарки. Торжеству дня соответствует само устройство праздника. От детей скрывают решение старших до самого вечера, и тогда вдруг вводят их в особо приготовленную комнату, где на большом столе, покрытом скатертью, возвышается елка, известное деревце с развесистыми ветвями, облепленное множеством зажженных восковых свечек и обвешанное разными подарками: одному хорошенькая книжка с картинками, другому красивая кукла, третьему гусарский наряд и так далее, смотря по возрасту, полу, заслугам и свойствам ребенка. Изобретательность и разборчивость немецких матерей семейств в этом случае удивительны: редко ошибутся они в подарках своим малюткам, знают, что кому приятнее, и умеют самому подарку придать вид поучительной награды. Кроме свечек и подарков на деревце бывает привешано множество конфектов, фруктов и разных сюрпризов. Можно представить себе восторг детей, когда они в ярко освещенной веселой комнате находят вдруг целый мир детских наслаждений. Елка остается на несколько вечеров, покуда с нее не общиплют всех детских лакомств, и таким образом веселое празднество детей продолжается не один день. В обоих столицах наших и в других городах России, где есть немецкие семейства, можно видеть это празднество, которое входит в обычай и у русских семейств. Нам кажется, что оно приносит нравственную пользу для детей, во-первых, приучая их с малолетства любить и торжествовать великий день Рождения Спасителя, во-вторых, заставляя дорожить этою торжественною наградою за поведение. Дети с малолетства видят, что добро награждается, что его незаметно для них наблюдают старшие, в которых должны они видеть верховных судий своих поступков. Кроме того это празднество, это Weihnachtsbaum[2], оставляет много милых воспоминаний на всю жизнь» («Детские празднества в Рождество Христово» — «Живописное обозрение», том пятый, 1839 год).
Государства рушатся, не то что музеи... В 1994 году в ночь с пятого на шестое июля в чеховский дом в Ялте — знаменитую «Белую дачу» — влезли воры и, пока пищала сигнализация, вынесли икону Николы Чудотворца, две вазы и почему-то фотографию со стены (небось, думали, пейзаж Левитана?), ту, что так любил А. П. — с видом «голубоглазой Венеции». Приехавшие «стражи беспорядка» своеобразно утешали музейных хранителей: «Государства рушатся, не то что музеи...» Ничего не нашли. Конечно, в таких случаях можно подобрать схожие вещи: вазы, Венецию, и даже икона середины XIX века — не такая уж редкость. Но как вернуть «биографию»? Простенькая икона Николы считалась в семействе Чеховых покровителем дома. Когда во время Крымской войны (1853 — 1856) английские корабли обстреливали Таганрог, Павел Егорович (отец А. П.) достал икону из божницы и поставил на стол в главной комнате. Потом Чеховы уехали в отдаленную слободу, а когда вернулись, дома соседей были разбиты и сожжены, только чеховский уцелел.
Человек есть то, кого он ест.
Как «все радовались», когда после 1917-го отменили в гимназиях латынь, греческий и «старую орфографию». Вероятно, «радовались» бы еще больше, если бы отменили математику, физику, химию, да и «новую орфографию» в придачу.
В 1970 году американский психолог Гордон Гэллап-младший (1941 г. р.) предложил «зеркальный тест», определяющий способность животного к распознаванию себя в отражении. Помимо человеческого дитя (у которого навык в среднем появляется к полуторагодовалому возрасту) «тест проходят» обезьяны (почему-то в аутсайдерах долго пребывали гориллы, но и они сдюжили), слоны, дельфины, косатки, манты (скаты), свиньи (лишний повод убедиться в нашем сродстве), сороки (аналогично) и наконец единственные из насекомых — муравьи. Но есть другое «зеркало» — и сколько бы человечество в него ни всматривалось, вопрос возникал снова и снова: кто перед нами?
Мир стал глобальным. Ну да. «Это характерная черта нашего времени, когда любое место сделалось доступным благодаря судоходству и дорогам», Полибий (200 — 120 гг. до н. э.).
Мы не знаем, существует ли душа, но точно, что существует история души — искусство.
Зло из преисподней. Его никогда нет в предварительных расчетах социальных экспериментаторов. Но потом, потом оно выходит из бездны.
Знание своей дороги. Те, кто постарше, помнят, конечно, строчки Маяковского: «Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого» (но, бога ради, обойдемся без продолжения). Спору нет, юноши (девушек упоминать необходимо?) оказываются рано или поздно перед выбором жизненного пути, хотя и в наше свободное время это зачастую по-прежнему остается причиной головной боли родителей, да и растущее количество молодых лоботрясов по всей земле стало глобальной проблемой. У каждого в копилке житейских наблюдений отыщется немало примеров, что плохо выбранная профессия хуже, чем плохо выбранная жена, ведь с женой (в наше, повторим, свободное время) можно развестись, а подать на развод с профессией куда более сложный фокус. Дело не только в несовпадении природных склонностей (пусть весьма скромных) с ремеслом. «Для рожденного летать — ползать мучительно» (чуть переиначим другую школьную цитату). Но он ползает, в том числе за хорошие деньги. Правда, не так давно по результатам масштабного социологического опроса (от Рио до Бенилюкса, от Кабо да Рока до Порт-Филлипа) выяснилось, что большинство молодых людей (расы и гендеры репрезентативны) предпочли бы менее оплачиваемую работу, приносящую душевное удовлетворение, — более оплачиваемой, не приносящего такового. Социологи впали в ступор (нечастая реакция для этой страты), наивные, да? Следовало бы, однако, провести еще один опрос и установить, сколько же (пожалуйте статистику) действительно предпочли. Ведь несостоявшийся, но желаемый поступок — давняя человеческая уловка. И лекарство от кислой жизни. В любом случае социологи узнали наконец то, о чем писал старик Аристотель, называя становлением, а применительно к данной теме привычней именовать самореализацией. Творческое начало присутствует в людях гораздо шире суммарного числа братии из «творческих профессий». Включая давным-давно отданное стандартизированному производству, вроде мебели или сапог, а если свериться с рассказом Гофмана «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья» (1818), то и бочек: «Наверное, любезный читатель, и твое сердце охватывает какая-то таинственная меланхолия, когда ты бродишь по местам, где чудесные памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о благочестивом усердии их творцов, воскрешают перед тобой прекрасное прошлое во всем его блеске и всей его правдивости. Не кажется ли тебе тогда, что ты вошел в покинутый дом? <...> Но напрасно ты будешь ждать появления тех, кого умчало вечно движущееся колесо времени, — так отдайся же во власть прекрасной мечты, и перед тобой предстанут старые мастера, чьи речи полны такого благочестия и такой мощи, что ты содрогнешься, услышав их. И только тогда тебе откроется глубокий смысл их творений, ибо ты превратишься в их современника и тебе станет понятно время, создавшее и самого мастера и дело его рук». В XIX веке войну машине объявили не одни луддиты, но поэт, художник, издатель, зодчий etc. Уильям Моррис (1834 — 1896). Основанное им движение «Искусства и ремёсла» (1880 — 1910) стало именем нарицательным (бросается в глаза рифма с Гофманом — «Яркие картины той трудолюбивой поры, когда в жизни усердных горожан искусство и ремесло шли рука об руку», а у нас в России рифма с Абрамцевским кружком и с инициативами княгини Марии Тенишевой в Талашкине). Вернуть ремеслу искусство — было, среди прочего, попыткой создать заслон на пути отупляющего труда. Технический прогресс, которому принято петь аллилуйю последние двести лет, породил человека-функцию, человека, подчиненного нуждам конвейера и экономической целесообразности. Современные оптимистические сказки про «переучивание» (с благодарной слезой — «за счет государства» или «за счет работодателя») изрядно затуманивают эту самую «целесообразность». Про переучивание «на композитора» я что-то не слышал. Признаком рабства принято считать розги, гуляющие по мягкому месту, и невозможность нахамить начальнику (впрочем, о последнем справьтесь у клерков Уолл-стрит и Московского делового центра). Совершать работу, от которой тошнит, но добровольно, ведь за достойную плату, — согласитесь, это нелегко назвать свободой. Якобы английское присловье про попытку расслабиться — единственное, что приходит на ум. Я не знаю данных о современных неврозах, но не удивлюсь, если профессия наступает сексу на хвост. На этом далеко не райском фоне маячит «вековечная мечта» человечества (ее тоже принято считать «райской») — ни черта не делать (мировой фольклор пестрит повествованиями о счастливцах, отыскавших клад, ручного джинна в лампе или бутылке, перпетуум-скатерти и т. п.). Боюсь, и молодые люди из выше упомянутого опроса, представься возможность, распростились бы с романтизмом дела по душе, ведь куда приятней идти на яхте, попивая просто джин в обществе первой свежести красавиц, да и лежать на пляже до старости тоже ок (тем более наука потеет над бессмертием, о чем пишет выдающийся мыслитель тысячелетия — я не шучу, а скрупулезно цитирую The New York Times — Юваль Харари). Вероятно, Харари и его аудитория помнят о «проклятии Адама» — «в поте лица добывать хлеб свой». Можно, конечно, отмахнуться от «библейских проклятий», объяснив мрачной мифологией, — но какая уж тут мифология, когда речь политиков и экономистов без конца спотыкается на идиоме «рабочие места». И спор о социальных моделях — это спор о качестве тюнинга и машинного масла (вот в Люксембурге! вот в Аршланде!), дабы самый ненадежный элемент экономических конструкций — люди — функционировал с лучшей отдачей. А ведь «скачок человечества из царства необходимости в царство свободы» (снова школьная цитата, на сей раз из старины Энгельса) был обещан, как само собой разумеющееся, еще в 1878 году. Не так важно, было это прекраснодушие или надувательство (лично я склоняюсь к первому), но непрекращающиеся «скачки в царство свободы» (с 1789 года? От подножия Древа познания добра и зла?) больше напоминают пляску святого Витта. Есть, однако, среди людей те, над которыми «проклятие Адама» не властно (даже если, как Ван Гог, отдают свои творения за еду), ведь они не из «этого царства». Их высокопарно именуют гениями (но можно обойтись «способностями выше среднего»), и одно из отличий такой породы от прочих — в знании своей дороги. Когда Генри Томасу Боклю (1821 — 1862), будущему историку, автору монументального труда «История цивилизации в Англии», было четырнадцать лет и он отличился в школе успехами по математике, отец пожелал узнать, какой награды считает себя достойным его сын. Юный Генри попросил позволения... оставить школу. Для того, чтобы заняться в конце-то концов самообразованием и настоящей работой. Бокль-старший был умным человеком, он согласился. Какие «обстоятельства» (этот злой идол неудачников и левых мыслителей) могли воспрепятствовать Ломоносову прийти в Москву с обозом мороженой рыбы? Бросить благополучное будущее в родных краях — ради полнейшей неизвестности. Что это? — таинственный закон энтелехии? власть судьбы? шепот врожденных идей? Кто знает...
Лет тридцать назад дома у профессора Виктора Живова (1945 — 2013), близ Яузы (чумазой кокетки), на улице Казакова (до 1939 года Гороховая, но старое название удержалось в тамошнем храме Вознесения на Гороховом поле), празднуют рождество: гости, яства, развеселье, но главное — Елка до потолка! А поскольку дом старый, то и потолок... под четыре метра. Виктор Маркович читал Евангелие по-английски — из почтения к присутствовавшему коллеге — американскому слависту (фамилию я подзабыл), американец читал по-церковнославянски. Если бы Бог предложил собрать витраж в храме твоего счастья из фрагментов реальной жизни, то стеклышко с «елкой до потолка» было бы в этом витраже.
Как-то спросил свою студентку-петербурженку — какой мост в СПб. самый удивительный? Она думала-думала, ничего не придумала. (И эти кулемы хотят стать журналистами?! Или, помилуй бог, писателями?!) Тогда я почти вскричал: ну конечно, Поцелуев мост!
«Женщины стали вообще красивее мужчин, с чем согласится всякий». Чарлз Дарвин, «Происхождение человека и половой отбор».
Большой Будда в Лэшане. В течение тысячи лет, с начала IX до середины XX века статуя Будды близ китайского города Лэшань оставалась самой большой в мире. Но и сегодня, в эпоху железобетона и механизации, этот колосс, высеченный в скале красного песчаника на семидесятиметровую высоту, поражает воображение. Дело, конечно, не в гигантизме, к которому род людской питает слабость на протяжении всей истории: от египетских пирамид до бизнес-центров Манхэттена. Прежде всего любой памятник впитывает время, и, если хронографы не слишком балуют туристов ворохом баснословий, памятник говорит сам о себе, причем не в словах, без избитых формулировок, жонглирования статистикой и фотопортретов селебрити на его фоне. Даже прозаический человек, не склонный признавать значимость чего-либо вне собственный персоны, догадывается (не умом, а каким-то более прародительским чувством) — в мире есть то, что было до тебя, что пребудет и после. Как ни крути (а, вернее, как ни выкручивайся), знакомство с этим фактом отличает человека от животного. Ведь животное, по Шопенгауэру, существует в потоке жизни, человек — тоже в этом потоке, с той разницей, что иной раз (да и получается далеко не у всех) способен высунуть голову из потока. И тогда возникает главный человеческий вопрос — «D’où venons nous? Que sommes nous? Où allons nous?» («Откуда мы пришли? Что мы? Куда идем?») — именно так назвал свою итоговую картину Поль Гоген в 1898 году (ныне хранится в Бостоне), после которой намеревался свести счеты с жизнью. Что не было бравадой, просто доза мышьяка оказалась чересчур большой и вызвала рвоту, а не смерть. Московские знатоки обязательно вспомнят другую работу Гогена, написанную годом позже, в 1899-м, — «Великий Будда» (из коллекции Ивана Морозова, теперь в Музее на Волхонке). Историки искусства, однако, полагают, что название картины, данное парижскими галеристами век назад, неверно. Статуя изображает не Будду, а полинезийскую богиню Хину (символ луны и смерти), существует иная версия — перед нами тотем народа маори или тотем вождя. В любом случае «неведомый бог» в «D’où venons nous?» и в «Великом Будде» свидетельствует, как полагал французский писатель Мишель Бютор (1926 — 2016), о том, что сам Гоген именовал «L’au-de là» — Запредельное. Над повседневностью. Над потоком жизни. Вопрос «Что мы?» невозможно задать на бегу. Будда в Лэшане был сооружен сравнительно быстро, за девяносто лет (с 713 по 803 гг.), но препятствием к созданию стали не столько технические трудности и масштаб работ, сколько недостаток средств. Первый строитель — монах Чай Тун собрал их как будто немало, но тут же не преминул объявиться правительственный чиновник с требованием... уплаты налогов (или посеребрить ручку?) Монах ответил, что скорее выколет себе глаз, чем отдаст деньги, и тут же протянул на ладони... окровавленное глазное яблоко. Неудивительно, что чиновник сбежал — сдали нервы. Коллизия в общем-то тривиальна для любого века, любого народа. В первой части сюжета, не во второй. Ведь когда людей, подобных этому монаху, не остается, всё начинает гнить.
XX век — злобный постскриптум к XIX. Но — шире — Новое время — злобный постскриптум к Средневековью... Между тем, возможно ли найти в исторических городах Европы такие, где бы Средневековье не смотрело «на верху горы»?
Среди боа и манто. Отдельная страница, крупным шрифтом: «— Что нужно сейчас России, истерзанной старым правительством?.. — Необходима твердая, авторитетная власть! — Чего сейчас необходимо избегать? — Многовластия! — Почему? — Потому что многовластие влечет за собой анархию, а через нее и восстановление царизма. — Как же укрепить власть Временного правительства? — Поддержкой и доверием к нему. И все женщины докажут гражданственность и любовь к родине — горячей, широкой пропагандой доверия к Временному правительству, ибо в этом залог процветания будущей Великой Российской Республики». «Журнал для женщин», номер VIII за 1917 год.
В одной «Февральской лазури» (1904) Игоря Грабаря смысла больше, чем во всех «политических программах» той же поры. Да это даже неприлично сравнивать.
Знакомый врач (и по совместительству писатель из подававших надежды) как-то заметил: в девятнадцатом веке медицины не было. Не в том, конечно, смысле, что вообще не было (Гиппократ, «отец медицины», жил в V-IV вв. до н. э.), но — какая ж это медицина... Разумеется, врач и историк врачевания — не одно и то же. Между тем, даже беглый взгляд на медицинские инструменты Древнего Рима убеждает в неизменности их форм на протяжении последующих столетий, вплоть до настоящего времени. Бронзовые скальпели, кюретки (медицинские ложки), бужи (например, найденные при раскопках в Помпеях использовались для мочеиспускательных каналов), щипцы, расширители (включая гинекологические), ножницы для хирургии, зонды... Вспомним, что и кесарево сечение (увы, со смертельным исходом для матери, но с возможностью сохранить жизнь ребенку) практиковали в древности, однако, вопреки названию изначально не в Риме, а в Ассирии. Юлий Цезарь, несмотря на устойчивую молву, явился на свет без помощи кесарева сечения при том что, согласно мифу, греческий бог врачевания Асклепий (он же — римский Эскулап) был извлечен из материнской утробы именно таким способом. Храм Асклепия в греческом Пергаме — Асклепион (IV в. до н. э.) — выполнял функции первой больницы, первого учебного заведения для врачей и, если угодно, первого «санатория» (покой, прогулки, здоровый сон на свежем воздухе, водные процедуры — не знаю, как насчет санаторных интрижек). К слову, современная эмблема аптек — змея, обвивающая чашу, — вовсе не намек на целительные свойства яда ползучих тварей, а атрибуты дочери Асклепия богини здоровья Гигеи (отсюда и «гигиена»). Вообще память об античных богах может обнаруживать себя в неожиданном и, прямо скажем, малоаппетитном контексте — например, в венерических болезнях. Но и у позитивного знания немало поводов отдать пращурам должное. Древнегреческий врач Алкмеон (V в. до н. э.) установил, что органом психических и умственных процессов является не сердце, как считалось повсеместно в ту пору, а мозг, причем ощущения от органов чувств поступают туда при помощи особых путей (нервная система!). Гален (129 — 216), римский врач, создал теорию кровообращения (принятую в медицине вплоть до открытий Вильяма Гарвея 1628 года), совершил открытия в анатомии (среди прочего классифицировал около трехсот мышц), в хирургии (в том числе возвращая здоровье гладиаторам), в нервной системе (исследования спинного мозга, «блуждающего нерва» и черепных нервов), в фармакологии (принцип экстракции до сих пор используется в т. н. «галеновых препаратах»), в психологии (типы темпераментов), в профилактике (диета, физические упражнения)... Я не стану затрагивать дискуссионную тему аюрведы, китайской и тибетской медицины (популяризатором последней в императорской России был Петр Александрович Бадмаев /1851 — 1920/), но по крайней мере в одном щекотливом вопросе — а именно сексуальности — Восток долгое время был куда «просвещенней» Запада, где сексуальность табуировалась столь железобетонно, что невольно задумаешься: а не есть ли ее нынешняя раскрепощенность — еще один «коллективный невроз»? Вина, однако, не на «историческом христианстве», а его поздней интерпретации вроде «викторианской Англии». Да и в целом католическая Европа (об этом, например, у Ле Гоффа) и православная Русь не знали патологии запретов в стилистике какого-нибудь кальвинизма. Петр и Екатерина (что Первая, что Вторая) сразу приходят на ум. Не станем, однако, уходить в смежные дисциплины. Лучше припомним, как Петр Алексеевич, августейший стоматолог, драл зубы — пусть не ласково, зато эффективно (трофеи в кунсткамере), а Екатерина Великая пропагандировала оспопрививание. Современная медицина зайдет с козырей — статистики смертности. Ее следует сверить с ближайшим кладбищем. Вероятно, через пятьсот или тысячу лет (оборот в стиле доктора Чехова) тоже посмеются над состоянием врачебной науки в наши дни (если будет кому). Но не уверен, что подобная реакция комплиментарна по отношению к роду человеческому, вернее, его умственным способностям.
Крот истории. Почему марксисты думали, что он перестанет рыть?
Священная русская триада: авось, небось, ничаво. Доверие благому Провидению, если выразиться возвышенно.
«Лишний человек», «маленький человек», «человек в футляре»... Те, кто об этом переработали тонны целлюлозы в XX веке, правда думали, что все это осталось в XIX? Нет, повторяю, они правда думали так? Ни разу ни одной крамольной мыслишки? О коленках коллеги из районного отдела образования мелькало, а об этом никогда?
Для того, чтобы создать наилучший автомобиль, необходимо быть талантливым инженером. А уж ехать в таком автомобиле может последний осел. Вот дилемма человеческой истории. И говорилось об этом не раз, так что я не намерен запевать старую песню о зазоре между «техническим» и «духовным» развитием рода человеческого, варьируя лишь фигуру речи, где автомобиль, а прежде дилижанс и паровоз, наконец становятся атомной погремушкой, на сегодняшний день все еще самой громкой в руках големов. Но есть, однако, вопрос (несколько пикантный в эпоху «демократий»), который не принято задавать часто: как соотносятся «достижения человечества» с «достижениями» отдельного человека, вернее, как давно мы приучили себя переносить «достижения гениев» на «достижения всех»? Мысль о том, что человечество «умнеет», вбита в наши головы так же крепко, как истина шарообразной Земли (кстати, эта самая «шарообразность» — один из аргументов в пользу коллективного возрастания разума). «Ведьм не существует» — теперь известно даже двоечникам, а раньше лишь одному Джордано Бруно («одинокий гений среди темных масс») — прибавьте к заблуждениям прошлого вампиров, оборотней, троллей (сделав, разумеется, исключение для последних в мире интернета и для всех сообща — в индустрии кинематографа). Можно взбодрить статистикой (прием шел на ура в нашем отечестве после 1917 года): в год создания Московского университета (кстати, вы помните? 1755) там училось 100 человек (и даже в 1808 году — 135), сейчас более 40.000[3]. «И сколько среди них ломоносовых?» — подловит скептик, скорее всего, не имевший чести закончить «имени Ломоносова». Чтобы не потонуть в респонсах о специфике научного процесса, зайдем с другой стороны. Слово «респонс» (вызвавшее бы доброжелательную улыбку Аверинцева) употреблено, конечно, не без умысла (большинство схватятся за аглицкий костыль): много вам известно современных химиков, физиков, математиков, астрономов (во всех этих науках М. В. преуспел), способных изложить свои теории на латыни, как, например, Ломоносов в переписке с математиком Леонардом Эйлером (1707 — 1783)? Самые остроумные, надо думать, парируют, что не носят и париков. В том-то и дело, что человечество перманентно распрощевается не только с деталями гардероба (парики, турнюры, эннены, не забудьте, конечно, кольчуги и первобытные шкуры), но и со знаниями — от бытовых (помню полный драматизма рассказ знакомого, как ему, деревенскому парню, пришлось запрягать лошадь, когда это уже было делом не самым привычным — в начале 1970-х) до академических (вроде помянутой латыни). «Умнеет» ли человечество? Или параллельно «глупеет»? Сегодня, если столкнетесь с французами, они заговорят по-английски, но французская реплика в ответ приведет в изумление будто при встрече с марсианином. А ведь сравнительно недавно, еще в 1900-е, это был международный и уж точно всеевропейский язык (в 1933 году Иван Бунин произнесет Нобелевскую речь по-французски). Ученики классических гимназий XIX века читали Гомера и Горация в подлиннике, в наше время в высшей школе большинство преподавателей «зарубежной литературы» (куда спихнули античность) не накоротке с древнегреческим и латинским. Лев Толстой просиживал за роялем по четыре часа каждый день не потому, что он был Лев Толстой. И, конечно, Грибоедов не считал себя композитором. Роберту Луису Стивенсону, дабы обрисовать портрет «типичной» барышни, достаточно одной фразы — «Прямо из пансиона, едва оторвавшись от парты, от фортепьяно, от сонатин Клементи, девочка эта, как в воду, кинулась в жизнь» («Сент-Ив»). Не пора ли в современных переизданиях помещать сноску, что Клементи — отнюдь не клементин? С другой стороны, всякий раз, оказываясь в миниатюрном волжском городке, я завороженно смотрю на кряжистую черную избу, куда в музыкалку в 1950-е бегала моя мама. «Знания» и «незнания» так же текучи, как и вся река жизни, по слову Гераклита. Вероятно, уже сейчас человек, умеющий делить в столбик, выглядит для молодого поколения чудотворцем. Да, «знания» сдают в архив за ненадобностью (деление в столбик), или — обнаружив, что «знания» были ложны (теория эфира и флогистона), — последнее порождает у широких масс убеждение: впереди всегда свет науки, а главное — он, почти по Писанию, светит всем. Жаль, массы не имеют возможности перелистать легендарную «Арифметику» Леонтия Магницкого (1669 — 1739), изданную в 1703 году (именно ее Ломоносов назвал «вратами своей учености»), чтобы убедиться: «знания» трехвековой давности далеко не всем по зубам. Я выписываю почти наугад: «пропорция Архимедова диаметра», «извлечение биквадратнаго радикса», «логарифмические таблицы», «рефракция»... Даже если об этом говорилось в школе, то давно выветрилось. И что это доказывает? — подаст голос присяжный поверенный современности, — что «специалист подобен флюсу»? Хотя бы. И нет никаких оснований распространять «достижения» наук на туманное понятие «человечества». Ведь никому же не приходит в голову считать, что все древние греки соображали в математике так же, как Фалес или Пифагор. Это не означает, что у греков не было повода для национального чванства, просто, в отличие от нас, они не козыряли «наукой» (делом немногих и для немногих) и «прогрессом», о котором счастливо не подозревали. Самолюбование, в том числе самолюбование цивилизации, — не более чем давняя человеческая «привычка» (и евангельский фарисей, пусть известнейший, но далеко не единственный пример). Но если бы «привычка»! Перед нами явление куда более властное, неодолимое: биологический инстинкт борьбы и господства — кровавая олимпиада на стадионе природы, девиз которой вовсе не похвала участию, а «горе побежденным». Для спортивной команды, как мы понимаем, необходима «вера в победу», невозможная, в свою очередь, без «веры в себя». Важен форвард, но важен и полузащитник, важен каждый, не один фаворит, но и «середнячок», и даже болельщик с пивным брюшком, чей вопль вдохновляет в критические минуты. Нации устроены так же. Подобная схема (вернее, ее комизм) больше бросается в глаза в случае малых наций (мой студент-грузин лет двадцать пять назад взахлеб пересказывал книгу некоего профессора «Грузия — мать вселенной»; произносить — с акцентом), но будем справедливы: схема не менее комична и у больших наций, вроде русских или американцев. Объективно у больших наций «золотой запас» гениев обширней, а «золотой стандарт» — высшей пробы. Но как, повторюсь, этот «запас» соотносится с культурными «нищебродами»? Кратким «исповеданием веры» вроде — «страна Толстого, Достоевского, Чайковского, Менделеева» (перечень можно удлинять и варьировать)? «Культом Пушкина»? — который именно что культ, вроде крещения миллионов христиан, запинающихся если не в «Отче наш», то уж наверняка в «Символе веры», но главное — «запинающимися» в практике христианской жизни. «Культурное наследие» давно стало выполнять роль «племенных богов» (чей «бог» масштабней и мускулистей). «Прислоняясь» к гению, маленький обыватель вырастает в собственном мнении и во мнении маленьких обывателей иных племен. «Несите бремя белых» следовало бы уточнить — «бремя белых обывателей», равно «черных», «желтых» и т. д. Однако чванство обывателей обращено не только на соседей по планете, но — на прошлое. Это довольно выгодная позиция (ведь соседи могут кусаться хотя бы списками «достижений», для пущей наглядности — Нобелевских лауреатов, а прошлое беззащитно). Профит «светлого настоящего» за счет «темного прошлого» неисчерпаем. 1789 год нашел золотую жилу (его бастард 1917-й на подхвате). Русский «просвещенный интеллигент» вряд ли молится «великому Октябрю», но столь нежно любимый этим «интеллигентом» западный мир вовсе не спешит отказываться от двухсотлетней давности папаши (в 1983 году президент Франсуа Миттеран хлопнул дверью через пятнадцать минут на премьере фильма «Дантон» Анджея Вайды). Исаак Ньютон был не первым, когда говорил: «Я стоял на плечах гигантов» — увы, не только гений, отдающий дань прошлому, но и ничтожество может стоять на плечах гигантов, а всего охотней похлопывать их по плечу. Картина истории в виде одиноких вершин — которые ослепительны, которые недостижимы — вероятно, невыносима для «человечества» (в том, конечно, случае, если у «человечества» вирус претензии). Но вершин мало, как гор-пятитысячников, «человечество» бесчисленно, как кочки вокруг. Теологи объясняют разрыв между реальным положением дел и высотой моральных требований, заявленных основателями религий, несовершенством человеческой природы. О несовершенстве ума вспоминают реже. Набить средний ум познаниями сложней, чем ближайший супермаркет товаром. Детская уловка о «будущих поколениях», рекламируемая совсем не детьми, в самом деле растягивается на поколения. Вспомним гениального математика Пьера де Ферма (1607 — 1655) и его одноименную теорему, ставшую головной болью «ферматистов» от XVII до конца XX века. Но это далеко не рекорд. И что должно думать о себе «человечество» (причем о наиболее продвинутых его представителях), читая, например: «Поскольку различие между аристотелевским силлогизмом и его пониманием в традиционной логике как вывода не проводилось до последнего времени, прав был Я. Лукасевич, когда говорил, что „и по сей день мы не имеем изложения подлинной аристотелевской логики”» (В. Ф. Асмус, «Античная философия», первое издание в 1965 году). Спору нет, Ян Лукасевич (1878 — 1956) — выдающийся логик и математик, но и Аристотель, напомню, почил в 322 году до н. э. Василий Докучаев (1846 — 1903), геолог и почвовед, в 1901 году, разбирая архив Ломоносова, с изумлением обнаружил, что великий предшественник на полтора столетия раньше изложил теорию происхождения черноземов (материал докторской диссертации Докучаева) более точным и обобщающим образом. Гёте как-то заметил: чтобы написать что-то, надо быть кем-то. Но и чтобы признать кого-то выше себя, надо тоже быть не пустым местом. Вспомним хрестоматийный пример Пушкина и Жуковского («победителю ученику — от побежденного учителя»). Сходная рифма во взаимоотношениях философов Бертрана Рассела (1872 — 1970) и Людвига Витгенштейна (1889 — 1951) у нас известна меньше. Рассел (сначала учитель Витгенштейна, после у него ученичествующий) свободен от «комплекса Сальери», раз сказал о Витгенштейне: «Его интерес к философии более страстный, чем у меня, по сравнению с лавиной его мыслей мои — какие-то жалкие снежки». И, поверьте, Витгенштейн не был позером, когда на защите своей диссертации милостиво обращался к оппонентам — Бертрану Расселу и Джорджу Муру: «Не волнуйтесь, я знаю, вы этого никогда не поймете». Гений всегда одинок. А масса никогда не считает себя темной. Кстати, мне неизвестны воззрения Джордано Бруно на ведьм. К магии и толкованию снов относился сочувственно.
«При посещении Бахчисарая рекомендуем посмотреть на „вертящихся дервишей”, подобного зрелища в другом месте в России нельзя увидеть. Вертящихся дервишей можно видеть (с проводником) в мечети (текэ) на Азизе — по четвергам; в текэ на правой стороне города, повыше дворца — по вторникам; в текэ на левой стороне города, недалеко от дворца — по воскресеньям. Церемония начинается в 9 часов вечера и длится около 3 часов. Доступ в текэ всегда всем свободен. Самое многолюдное сборище дервишей и самое интересное зрелище — в их соборном текэ, на Азизе. Всех дервишей в Бахчисарае насчитывают до 200, делятся они на четыре ордена, вертящихся всего человек 40» (Григорий Москвич, «Практический путеводитель по Крыму», издание девятое, Одесса, 1900).
Требовать от красивой игрушки еще и ума? Нет, на такую роскошь не рассчитывали мужчины на протяжении тысячелетий.
Выдающегося английского биолога Джона Холдейна (1892 — 1964) как-то спросили, какие черты Творца можно обнаружить в природе. Холдейн дал мгновенный ответ: «An inordinate fondness for beetles» («Чрезмерная любовь к жукам»). В Оксфордском музее естественной истории находится витрина с многоцветными красавцами — от размеров с кулак до едва различимых козявок — и поверху слова Холдейна. И в самом деле, среди всего разнообразия насекомых жуков насчитывается 40% (во времена Холдейна больше половины), а насекомые, в свою очередь, самая многочисленная группа живых существ (350 тысяч видов, тогда как млекопитающих 6,5 тысяч). В спорах эволюционистов и креационистов (не забудем о теистическом эволюционизме), спорах часто неумных, причем с обеих сторон, «чрезмерность» жуков должна демонстрировать отсутствие разумного замысла — можно подумать, Бог страдает инсектофобией, — а уж «творческий кризис» ему точно не грозит, и я не припомню, чтобы какой-нибудь атеист попрекал Творца отсутствием фантазии. Биологи не единожды пытались отыскать причину необъяснимого успеха жуков «на театре Природы». Эволюционная устойчивость (т. е. низкий темп вымирания — эти ребята бегали, ползали, летали, ныряли уже 200 миллионов лет назад), способность использовать любые «диеты» (вовсе не фигура речи, а принятый термин), занимать любые биологические ниши, а также менять гражданство, т. е. с легкостью переходить из ниши в нишу. Мне неизвестно, привлекались ли англоязычным научным сообществом русские выражения «еще тот жук» и «жучила», лишний раз демонстрирующие незаурядность жесткокрылых созданий, но, похоже, даже максимально подробное эволюционное древо жуков (с опорой на генетический материал) не до конца проясняет картину — «почему, собственно, жуки?» Приходит на ум ответ в стиле голливудских сценаристов: «Кому-то должно было повезти». Впрочем, это же умозаключение мы часто слышим при ответе на куда более важный вопрос — «почему, собственно, здесь?» — речь, как можно догадаться, о возникновении жизни на нашей планете. Холдейн, мастер веселых парадоксов, заметил: «Телеология подобна любовнице для биолога: он не может без нее жить, но не желает показываться с ней на публике». Телеология, напомню, это попытка уяснить цель творения, а Холдейн, напомню, один из создателей «синтетической теории эволюции». Меньше всего в нем было что-то от педанта (этот подвид успешно занимает нишу как религиозных, так и атеистических особей). Его биография написана точно не блеклыми красками: аристократ, коммунист, симпатизант Ленина-Сталина, бунтарь, влюбленный в Индию, ценитель хороших сигар и хорошеньких женщин, герой-артиллерист Первой Мировой по прозвищу «сумасшедший», иронический оппонент религиозных построений К. С. Льюиса, ученый, использовавший собственный организм для экспериментов (разве дыра в барабанной перепонке или сломанные позвонки — повод для огорчения?), человек, способный покончить с юридической волокитой древним, однако, экстравагантным антраша, — в частности, согласно официальной формулировке, «он совершил открытое прелюбодеяние с Шарлоттой Франкен», дабы ускорить ее развод (в 1926 году Холдейн и Франкен счастливо поженились), за что, правда, был сначала изгнан из Кембриджа, но после, благодаря заступничеству Честертона и Рассела, возвращен; полиглот (читал на одиннадцати языках), «наиболее влиятельный ученый современности» (из «автонекролога»), никогда не делавший карьеру ради карьеры, — к огорчению покровительствовавшего ему Эдгара Адриана (нобелевский лауреат по физиологии за 1932 год) Холдейн так и не был принят в состав Тринити-колледжа, поскольку явился на церемонный профессорский обед, держа под мышкой прибор из своей лаборатории — трехлитровую банку с мочой. Меньше, чем за год до смерти в больнице написал поэму о раке: «Муза, позволь мне воспеть голосом дивным Гомера / Наиковарнейший рак наипрямейшей кишки! / Он (такая подлючка) порешил человеков без меры, / Точно побольше, чем греки троянцам пересчитали башки». Кстати, его знаменитая фраза, с которой начат этот эскиз, приводится и в расширенной редакции: «Чрезмерная любовь к жукам и звездам». Я уверен, если спросить у Творца, что он думает о Холдейне, мы услышим: «Behold an beetle indeed, in whom is no guile. Вот поистине жук, в котором нет лукавства. И, черт побери, у меня всегда была к нему чрезмерная любовь».
Митрополит Антоний Сурожский (1914 — 2003) вспоминал, как один мальчик был таким уставшим, что не мог перед сном молиться — а просто отправил иконе воздушный поцелуй со словами «до завтра».
Странное дело: в медицине давно принято «второе мнение» (еще бы! — ведь цена медицинской ошибки — человеческая жизнь), но в гуманитарных знаниях (история, политика, социальная мысль) мы — причем с явным удовольствием — пребываем на стадии мнения «единственно верного». И какая ханжеская банальность — говорить о «цене в миллионы жизней»...
«Дом — это машина для жилья» — знаменитая формула Ле Корбюзье. Что ж, по крайней мере честно. Оглянитесь вокруг.
Неписанное знание. 1996 год, в Институте мировой литературы заседание «толстовской группы» (готовили полное академическое издание Льва Толстого в ста томах), молодая сотрудница (по виду — девчушка-школьница) выступает с докладом, ее полусонно слушают ученые мужи и не менее ученые дамы, вдруг порхнули слова «работал» и «зарплата», — все по-прежнему продолжали дремать, взвился только Петр Палиевский (1932 — 2019): какая же «зарплата»? как это — «работал»? Конечно, «жалованье», конечно, «служил». Кстати, в первом томе ушаковского словаря (1935 год) «зарплата» отмечена как «новое» и дано разъяснение: «Сокращение слов: заработная плата». Или — помнится, я, как-то рассказывая о дореволюционном доме на Остоженке, обратил внимание на эркер (выступ с окном, вроде привесной веранды). Две особы высказались с недоверчивым удивлением: «Эркер? А что это?» Но удивляться, впрочем, пришлось мне: они были студентками... Архитектурного института. Конечно, мы все чего-то не знаем (Пушкин говорил по-английски чудовищно), а лучший девиз преподавания сформулировали еще римляне — Non scholae sed vitae discimus (Не для школы, а для жизни учимся) — и не выписывать же за эркер сразу волчий билет (даже архитекторескам)? Вероятно, им не растолковали на лекциях, что такое «эркер», полагая само собой разумеющимся (ваш покорный слуга, например, узнал это словечко в нежном возрасте). Невежество раздражает только в сочетании с крикливой самоуверенностью (с другой стороны, часто ли встретишь самоуверенность некрикливую? одна из студенток, та, что, пардон, более ногастая, впоследствии стала преподносить себя «солью земли», периодически, однако, попадая в «соленые анекдоты»). Но что придираться к юношеству, если лет пятнадцать назад у Музея изящных искусств (да-да, название правильное, а его аббревиатура «гмии-иии» не напоминает ли конское ржанье? псевдоним «Пушкинский» тоже не был в ходу у прежней московской интеллигенции) наткнулся на объявление о ближайшей выставке, где имена художников располагались двумя столбцами, — по-русски и по-английски. Потому в одном столбце — Zinaida Serebriakova, в другом — Серебрякова Зинаида. Насмешки Корнея Чуковского над канцеляритом пропали втуне (интересно, что бы он сказал об аббревиатуре, обозначающей Эрмитаж, — ГЭ?). Неписанное знание — точно не на первых страницах учебников — оно и так всем известно (вроде «Берлиоза, который не композитор»), но, как и любому знанию, ему свойственно уходить (вместе с эпохой, поколением, типом общества), это близко к орфоэпии, тем более русской, не строго фиксированной. Вспоминается модный режиссер, который сетовал на студентов театрального — о, я не поставлю слово «вуз» (разве что «он вуз не дул») — которые не могли повторить вслед за ним «Я чаю нé пил» и «повторяли» — «Не пúл». Так что не удивляйтесь, если вам встретится «работал фараоном», впрочем, надо еще разобраться, о каком фараоне речь — египетском, полицейском или карточном — «А перед ним воображенье / Свой пестрый мечет фараон» (Пушкин, «Евгений Онегин»).
«Чудесный запах ароматической сигары и тонких духов можно сравнить разве с какими-нибудь роскошными яствами рая». Илья Репин, «Далекое близкое».
Всюду нося «свои мнения» как сумочку для макияжа.
Анекдот с бородой. «Когда выбор выпадает на долю самок и когда они принимают только тех самцов, которые наиболее пленяют или возбуждают их, то мы имеем право думать, что эта форма существовала первоначально у предков человека. Мужчина, по всей вероятности, обязан своей бородой, а может быть и некоторыми другими отличительными признаками, наследованию от древнего родоначальника, приобретшего таким образом свои украшения». Чарлз Дарвин, «Происхождение человека и половой отбор».
Один из аргументов «против революции» — тысячи фото, сделанные Сергеем Михайловичем Прокудиным-Горским (1863 — 1944). Просто жизнь, без «нарастания противоречий». И какая жизнь! Неразрезанная на «до» и «после».
Русская интеллигенция. Николай Иванович Либан (1910 — 2007) — легенда Московского университета, денди в черном костюме с неизменной тростью, мастер шуток, которые не сразу доходили до слушателей, но когда «доходили», оставались на всю жизнь, потомок французских аристократов (виконта Жозефа де Либан) и русских святых (Иоасафа Белгородского /1705 — 1754/), сорви-голова (в пятнадцать сбежал из дому, поступил на корабль юнгой, дошел до Шпицбергена), участник геологических и фольклорных экспедиций (Селигер, Ферапонтово, Светлояр, Кавказ, Алтай), футболист, театрал, библиофил (и легко одаривал фолиантами XIX века из собственной библиотеки), ценитель музыки и перезвона множества часов, украшавших кабинет, белая кость, но не белоручка (в конце 1920-х разнорабочий в типографии, в 1941-45 ездил на фронт и по госпиталям с лекциями), религиозный и ироничный, мальчишкой во время церковной службы торжественно выносил посох патриарху Тихону, сам после стал «патриархом» — преподавал на филологическом факультете 65 лет (!), с 1942 по 2007 гг. Когда на университетском празднования 90-летия Н. И. прозвучало «старейший преподаватель», парировал с улыбкой: «Не велика честь быть старейшим. Вот если бы назвали умнейшим». Жизнь в мире книг, мире словесности от Нестора до Лескова (без нажима чураясь XX веком). Но и жизнь как таковую видел: в 1920-е при «Рабоче-крестьянской инспекции» читал лекции по истории, литературе, основам грамотности для... проституток, в начале 1930-х на Алтае сдружился с ойротами, жил в чуме, ходил на охоту, описывал обычаи, сговорился, что возьмут на камлание, — тогда подвели к шаману и тот задал первый вопрос: «А ты „Феноменологию духа” читал? А Канта „Пролегомены”? Как там расположены логические посылки?» Джентльмен и жизнелюб, даже номер своего телефона превратил в мнемонический код этих качеств: «Запомнить легко — сначала две цифры, обозначающие лучший возраст женщины (27), потом тот, до которого я хотел бы дожить (95)». И, конечно, «с дамой надо спорить не на дюжину шампанского, а на дюжину поцелуев». Хотя жил в Коробейниковом переулке (вниз от Остоженки), ездил в университет не на метро (четыре станции, пятнадцать минут), а на такси: «В метро вас толкнут, наступят на ногу, того гляди — обругают. А в таксомоторе — что на извозчике — сколько новых мыслей придет по пути». Для учеников не жалел ни презренного металла, ни новых идей (а филологи на неопубликованные идеи ой как прижимисты). Но молодых преподавателей, заглянувших на кафедру, не прочь был огорошить. Затягиваясь папиросой, спрашивал: «А знаете, для чего мы тут находимся?» — «?» — «Мы находимся тут для того, чтобы (далее ремарка — «максимально серьезно») обеспечить невозможность передачи качественного гуманитарного образования. Но — есть! (ремарка — «пых папироской») — среди нас («пых папироской») некоторые саботажники, да». За всю жизнь так и не стал не то что доктором наук, но даже кандидатом (вероятно, единственный случай на кафедре), и любил повторять о своем рыжем коте Фифке: «Он умный-умный. Только не знаю, какую ученую степень он заслуживает: по разряду филологических наук или по разряду наук исторических». В лекциях о древнерусской литературе часто вспоминал апокриф о святом Николае Чудотворце и святом Касьяне. Осень, урожай, распутица. Крестьянин застрял в грязи со своей телегой. Идут двое в парчовых одеждах. «Помогите, отцы честные!» — «Дурак, — отвечал Касьян, — не знаешь, мы спешим на совет к Господу Богу» — и ушел. А Николай, перепачкав ризы, поднажал-поднажал плечом и вытянул телегу. Только-только б успеть на совет к Господу Богу. Входит, садится в сторонке, тревожится: что скажет Господь? А Господь во главе стола, за которым апостолы и святые, говорит: «Вот, глядите: Касьян пришел вовремя, в чистых одеждах. А Николай опоздал. Да и одежу выпачкал. Но Касьян поступил плохо — не помог мужику. А Николай — помог. И с сего дня праздник его будет два раза в году. А тебе, Касьян, праздник только раз в четыре года!» — «С тех пор и существует високосный год, когда Касьян именинник», — заканчивал Н. И. Но «фокус», конечно, не в «високосном годе», а в возможности слышать эту историю, «почти сказку», по словам Н. И., тогда, в 1960-е, 70-е, 80-е...
Считается, что Мартин Хайдеггер (1889 — 1976) труден для понимания. С год назад мой добрый приятель G. D. вдруг брякнул экскурсантам (преимущественно, конечно, экскурсанткам): «Есть у Хайдеггера придуманное слово — hereinstehen — стоять, обратившись к собственной внутренней сущности. Как этого нам, современным людям, не хватает». Видел бы Хайдеггер их глаза...
И в самом деле, отчего такое счастье, когда в детстве разрушаешь чужого снеговика? Не только потому что чужой (самоутверждение). Но пьянящая радость танатоса. Удовольствие садизма.
А не напоминает ли спор «либо наука, либо религия» — спор «либо поэзия, либо экономика»? Впрочем, есть люди, которым этот последний не покажется смехотворным.
«Какой-то из этих бандитов, коммунистический профессор, сделал какую-то мерзость с несчастной курицей, вследствие чего она превратилась в петуха». Булгаков, «Зойкина квартира».
Вольтеровское кресло. Бродя по страницам русской классики (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков etc.), читатель то и дело наталкивается на этот габаритный предмет меблировки, ставший привычным в дворянском быту уже в XVIII веке; восемнадцатому же веку, вернее, его самому громкому голосу — Вольтеру — обязанный названием. «Историки мебели» (есть и такие) не преминут уточнить, что отечеством пречудного кресла была Британия, где его именовали и именуют «каминным», «дедушкиным», «с откидной спинкой», «с крыльями», но автору этих заметок больше всего по душе французское прозвище — «la bergere a оreilles» — «кресло с ушами» (сюда же чисто русское обыгрывание галльского словца — «бержерка»). В Музее истории Парижа (Carnavalet) хранится «вольтеровское кресло» в буквальном смысле, ведь именно в нем, согласно преданию, Вольтер опочил 30 мая 1778 года. К правому подлокотнику прикреплен пюпитр, к левому — выдвижной столик с ящичками. Без преувеличения: весь писательский кабинет уместился в кресле (или, если угодно, «писательский рай»). В СПб. на Мойке, 12, у Пушкина, вольтеровское кресло (точнее, «бержер с ушами») появилось в 1835 году, и за него были уплачены бешеные деньги (375 рублей — чуть меньше годового жалованья полковника, почти треть генеральского). Пушкинисты так и не смогли установить, принадлежал «бержер с ушами» к серийной модели, либо мастер (прославленный Гамбс) исполнил его на заказ. Петербуржское кресло, пожалуй, заткнет за пояс старшего парижского собрата из Carnavalet. Помимо пюпитра и столика (впрочем, из-за перипетий биографии утерянных), пушкинский красавец, отделанный алым сафьяном, имеет подставку для ног (сквозняки не схватят за пятки) и откидную, на медных шарнирах, спинку, а также колесики на ножках, чтобы, когда его передвигаешь, не треснул паркет или поясница. В таком кресле только и думать, мечтать, сочинять, читать, само собой, и даже ненадолго отдаться госпоже дремоте. Если бы от миновавшего века уцелело лишь вольтеровское кресло («косточка Кювье»), что оно могло бы нам открыть? Мастерство ремесла? умный комфорт? гармонию эстетизма и пользы? Или — применительно к нашему времени — неожиданную мораль: к чему изобретать велосипед, особенно когда не умеешь? Всё так, но это вещная сторона дела. Археологи и антропологи, исследующие способы обработки камня нашими отдаленными предками, приходят к выводам об их умственном развитии. Что-что, а умственное развитие тех, кто не только изготавливал, но и пользовался вольтеровским креслом, было на высоте. Но главное в другом: появление подобной специализации у кресла (письменный стол, книжная полка, кабинет для интеллектуальных трудов в одном лице) говорит о статусе людей, чья жизнь — мысли и книги. В XVIII и XIX вв. человек умственных интересов (или, давайте оставаться реалистами, хотя бы подражающий им) — в центре культуры. Философские концепции (от помянутого Вольтера до Гегеля и от Гегеля к Марксу, не забудем, разумеется, Ницше, но, право, всех внутри скобок не уместить) потрясают основы, колеблют троны, волнуют хорошее общество и общество хорошеньких женщин не меньше, а подчас больше, чем войны, государственные перевороты, обесценивание монетных систем. «Страдания юного Вертера» становятся страданиями всей юной Европы. В «Письмах русского путешественника» Карамзина есть примечательный эпизод: автор, представившись «русским дворянином», наносит визит Иммануилу Канту. Так паломничают по святым местам. «Слушать лекции Шеллинга» — прославленный, но далеко не единственный маршрут в мире, где «храмина» — университет, «амвон» — профессорская кафедра, а вольтеровское кресло — горнее место первосвященника. Современники не столько узнавали себя в Вертере, Чайльд-Гарольде, Онегине, Печорине, тургеневских девушках etc., сколько подражали идеалу, как христиане прежних времен — житиям. Человек в вольтеровском кресле воспринимался владетелем «ключей жизни». Конечно, и сейчас найдутся интеллектуалы, чей наряд — мантия гуру (даже если стилистически ближе к майке). Но не припомню, чтобы перед ними заискивали (или, выразимся более учтиво, добивались благосклонности) первые лица власти (в этой роли Вольтера, как известно, уверенно потеснил Гёте). Меня могут понять превратно, указав, что рассказ о вольтеровском кресле превратился в сказку, а безденежье, цензурные силки, ссылки (хотя в случае Пушкина это всегда вызывает хохот) или, по крайней мере, высылки, снова безденежье и снова безденежье (даже гениям следует быть благоразумней) и наконец феноменальная — на фоне жажды новинок — глухота к шедеврам (по подсчетам Ивана Розанова, тютчевское «Silentium» семнадцать лет оставалось незамеченным публикой) — словом, все эти блохи обстоятельств остались в стороне. Надо думать, и жизнь царя древней природы — пещерного льва — могла быть не всегда царской, но с комнатной собачкой его не спутаешь. И если современный «интеллигент» не чувствует родства с «тем веком», со «своим веком», то...
Кто-то и в царствии небесном будет подсчитывать количество яблок в стакане соседского компота. Ну не в ад же таких переадресовать.
Не только человек — стиль, но и корпорация — стиль. В «Журнале Московской патриархии» (номер I за 1944 год) размещено объявление о приеме студентов в богословский институт (будущая семинария), где среди требований — «подробное изложение своей жизни (curriculum vitae)». Вне сомнения, многих латинская формула могла поставить в тупик. Между тем ее не трудно отыскать в последнем томе «Толкового словаря русского языка» под редакцией Дмитрия Ушакова (вышел в свет 1940 году), где после основной части дана подборка из «Иностранных слов и выражений» (общим счетом 234 позиции). Занимательное, доложу вам, чтение. Ушаков выступает здесь не столько лексикографом, сколько культуртрегером. Воспитанник Императорского московского университета (выпуск 1895 года, профессор там же с 1907), он понимал, с кем имеет дело. «Культурная революция» после 1917-го быстро обнаружила, что «школ грамоты» явно недостаточно, чтобы, например, открывая русскую классику, не оказаться в роли гоголевского Петрушки. В том, конечно, случае, если цель «культурной революции» — не в создании стада подкованных долдонов; кстати, в словаре Ушакова уже есть образчик этого «нов. разг.» оборота — «Люди за это время выросли и подковались технически» (Сталин, Речь на первом всесоюзном совещании стахановцев). Привычные для ci-devant («бывших»), диковинные для homo novus («выскочек»), иноземные словечки щедро разбросаны на печатных просторах русской литературы. Даже в кратких примерах, отобранных Ушаковым, виден отсвет века и уклада, их породивших. «Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения» (Лев Толстой). «Земские грамотеи знаки препинания ставят ad libitum» (Салтыков-Щедрин). «Лень в своем здесь элементе: / Здесь ей тихое житье. / Юга dolce far niente, / Сладкой неги забытье» (Вяземский). «Откажете от дому — стану бродить под окнами, встречаться с вами всюду, как привидение, как memento mori» (Гончаров). «У него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей до nec plus ultra» (Лесков). «Никогда еще taedium vitae с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его» (Тургенев). Или просто взятое со старых гравюр и архитектурных планов, — «вид на Москву à vol d’oiseau». Множество выражений даны без авторской привязки, они были привычны, как воскресная обедня, часты, как визит вежливости: «Вышло маленькое qui pro quo», «Скажу тебе entre nous», «У вас esprit mal tourné», «Сделать faux pas», «Бросить несколько слов en passant», «Эта статья — profession de foi автора», «От всего слышанного у него в голове получился pêle-mêle»... Тот, кто захочет сверить мои выписки с оригиналом, вправе заподозрить рихтовку, едва ли не подлог, ведь среди примеров лидирует... Ленин. Что ж (далее почти по Пушкину): на, вот возьми его скорей! — «Дума демонстрирует en grand союз Романова и Пуришкевича», «Игнорирующий классовую борьбу в капиталистическом обществе eo ipso игнорирует все действительное содержание общественно-политической жизни этого общества», «Надо выдумывать не pia desideria, а практичные, твердые, „первые шаги”»... За плечами (как в таких случаях говорят) гимназия, университет, но разве это отменяет слова Набокова — «наш убогий Ленин» — несомненно преуспевший только в одном ремесле — гробовщика (м. б., потому гробовщик без гроба?) Надеюсь, цитатами из Герцена (а есть и они) дозволено пренебречь. От политики вообще начинается, пусть и воображаемая, изжога. Лучше, завершая эту partie de plaisir («увеселительную поездку») в прошлое pour la bonne bouche (буквально «для хорошего рта», т.е. «на закуску») отобрать то, что не в силах отменить никакие социальные потрясения, вроде magister bibendi («глава попойки») или bouton d’amour (буквально «бутон любви», изящный эвфемизм для... прыщиков на юношеском лице).
В Москве на Новодевичьем кладбище (речь, разумеется, о «новой» части) кажется, что сюда перетащили Уральские горы. Соревнование в тоннаже. Уже не ярмарка тщеславия, а ярмарка грузовых автомобилей.
«Белильная и румяная вода, от которой всегда человек пригож бывает. Для изготовления оной должно взять поутру свежей воды, потом надлежит остерегаться от всяких внезапных воспалений страстей, а особливо зависти, яко такой вещи, от чего лицо становится желтым и бледным. Припамятование о умеренности может быть некоторым покажется и невеликой важности, однако же она как в пище, так и в питии весьма потребна, а особливо для избежания тех угрей, которые преславными в прочем водами тщетно сгонять стараются. Умеренное движение, употребляемое женским полом вместо румян, наведет у них на щеках естественной, неподражаемой никаким искусствам, румянец. Природная искренность и непринужденная веселость опишут на лице те свободные черты, которые паче всего делают красавиц любезными. А от желания понравиться приобретет глаз их больше огня, и нахлебание воздуха при всходе солнца нарумянит губы розовым цветом. Та достопамятная любви живость, которая приписывается молодой красавице, снискивается удачнейшим образом, когда только она поздной в ночи отлучки тщательно избегает, ибо сие показывает заспанное и неприятное лицо; белые руки суть вожделеннейшее украшение, и никогда они не могут быть белее тех, которые в беспрестанной чистоте содержатся. Однако сего еще не довольно: когда женщина желает в сем превзойти свою сверстницу, то должна руки свои держать во всегдашнем движении, потому что сие спомоществует крови в свободном течении и приносит удивительную пользу. Предложенное же в сем намерении движение состоит в шитье, прядении и вязании. В сем мы одолжены прилежанием наших бабушек, которое подало случай славнейшим живописцам удовольствовать потомство бесприкладным на картинах своих изображением столь многих прелестных рук и рамен. Також желательно, чтобы красавицы в каждой раз выходили в уборе без принужденного щегольства и сие бы наблюдали завсегда со всякою точностию. Правда, что некоторой особе и дозволяет достаток наряжаться пышно, но врожденное благоразумие должно сию тщету презирать и гнушаться пестротою многоразличных цветов. Ибо хотя сею и ослепляются глаза зрящих, однако же она всегда имеющему вкус и рассудок противна бывает. Молодая особа уже и без того имеет столь много естественных побуждений, что не имеет надобности в таких убранствах, которые взор людей на себя обращают. Знатоки смотрят на таковой убор с презрением, а природную напротив того красоту купно с пристойными нравами чтут паче всего» («Сельский лечебник, собранный из печатных сочинений по алфавиту», часть первая, Москва, 1789). Автором этих морально-гигиенических наставлений был вовсе не доморощенный эскулап осьмнадцатого столетия, а знаменитый в ту пору писатель (вот откуда яркие краски в энциклопедическом лексиконе) Михаил Дмитриевич Чулков (1744 — 1792). Сейчас его имя знакомо разве что старательным филологам, между тем, во многих жанрах именно Чулков стал первопроходцем. Не дожив до пятидесяти, он успел написать первый русский роман — «Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины» (где «разврат» исключительно в заголовке — чем не рекламный ход?), первый рассказ с детективным сюжетом — «Горькая участь», первый или, во всяком случае, один из первых песенников, а еще сборники рассказов, сказок, былин, словари античной мифологии и русских суеверий, в пору журнального бума 1760-х (эпоха Новикова, с которым наш герой был дружен) издавал журнал «И то и сîо» (буква «ё» покамест не придумана; но как вам название? если бы повторили, успех гарантирован), и — в качестве magnum opus — «Историческое описание российской коммерции» (в 7 томах!), на фоне которого «Краткая история российской торговли» и «Словарь учрежденных в России ярмарок» — вроде виньеток. Работоспособность, легкость пера, эрудиция, приправленная любопытством, напор простолюдина (сын солдата), несомненно, автодидакт (хотя за плечами гимназия при Московском университете, а после учеба там же по разряду «словесных наук»), недолгая карьера актера (на дворе — век театра), недолгая служба лакеем (припомним, что лакеи у Бомарше нередко находчивей господ), затем квартирмейстером при наследнике престола Павле Петровиче... И наконец вольное плавание вольного человека.
Rodinia и Mirovia. Законный повод для национальной гордости великороссов — названия гипотетически существовавших праконтинента Родинии и праокеана Мировии (миллиард лет тому назад), причем придумали эти названия в 1990 году... американские геологи Диана и Марк МакМенамин. Недолгая пора русско-американской дружбы.
Современный образованный человек (если он не физик) вряд ли претендует на то, чтобы разобраться в квантовой физике. Само собой, список недоступных неспециалистам познаний физикой не ограничивается. Конечно, объяснить возможно (иначе это было бы надувательством, не так ли?). Но это точно (простите за пошлость) не в «два клика». Годы учения, упорство (и/или упрямство), везение (а бывает и невезение) с учителями (написать «занимательные науки», как это сделал Яков Перельман /1882 — 1942/, вовсе не легче, чем «незанимательные монографии»), наконец, не забудем о таинственной материи таланта или, выразимся объективней, природной склонности. Тот, кто смог совместить «склонность» с родом занятий, знает на собственной шкуре (здесь уместней было бы слово «душа»), какое удовольствие — чувствовать, что «само идет», «схватываешь на лету», не потеешь (вопреки назидательной максиме Томаса Эдисона), а пляшешь от счастья. У каждого свой конёк. И он лучше, чем сверчок, позабывший о своем шестке. Вероятно, мы сильно удивимся, если такой сверчок выпалит: «Ну-тка, по-быстрому покажите мне радиус Шварцшильда!» Терпеливый специалист в состоянии, разумеется, написать формулы на доске (тут сверчок заскучает), а популяризатор высшей пробы (вроде помянутого Перельмана) способен, быть может, разжевать Шварцшильда до уровня сверчка (хотя достаточно глянуть в перельмановскую «Занимательную физику», чтобы убедиться — и там достаточно поводов для умственной натуги), все же для всех будет лучше, если сверчка отправят по известному адресу, где он удовольствуется политикой, футболом, лошадиными силами соседского авто или лошадиными сисями соседки etc., словом, пищей более доступной, чем некстати подвернувшийся Карл Шварцшильд (1873 — 1916), который, кстати, открыл первое решение уравнений Эйнштейна. На воротах Платоновской Академии (дабы обезопасить интеллектуальную жизнь от нашествия сверчков) была, как известно, надпись: «Не знающий геометрии да не войдет». Можно припомнить и школьного Пушкина — «Суди, дружок, не выше сапога!» (тоже, между прочим, навеянное античностью). Выносить суждение без достаточных оснований (о чем писал в XVII веке Фрэнсис Бэкон) — давняя человеческая забава. А в начале XX-го Карл Густав Юнг подметил, что современный человек изрекает банальность, сопровождая словами «но это мое личное мнение». Юнг не продолжил (не исключено, из милосердия), что изрекатели действительно убеждены, что дошли своим умом. На таком фоне страхи из-за «искусственного интеллекта» выглядят как-то бледно. Ричарду Фейнману (1918 — 1988), американскому физику, первопроходцу квантовой электродинамики, лауреату Нобелевской премии за 1965 год, принадлежит высказывание (его цитируют в разных вариантах, не меняющих, впрочем, сути): «Если вам кажется, что вы понимаете квантовую теорию, то вы не понимаете квантовую теорию». Ричард Докинз (г. р. 1941), выдающийся биолог и не менее выдающийся атеист, в своей книге «Бог как иллюзия» (2006, русское издание 2008) приводит слова Фейнмана, простодушно не заметив, как это сходно с апофатическим богословием — от индуистского принципа «Neti Neti» («Не то, не то») до китайского Дао, от неоплатонического Единого до каббалистического Эн-Соф — т. е. богословием, для которого невозможно «классифицировать» Бога («если поняли, значит, ничего не поняли»). «Как ты не знаешь путей ветра, так не можешь знать дело Бога, Который делает все» (Екклесиаст, 11, 5). Или, как писал Дионисий Ареопагит (I век, его авторство, впрочем, предмет дискуссии): «Не число и не порядок, не величина и не малость, не равенство и не неравенство, не подобие и не отличие». Больше того, Ареопагит (святой православной и католической церкви!) добавляет, что о Боге в собственном смысле невозможно утверждать даже Его... существование! Речь не об агностицизме, а о неприменимости к Богу нашего понятийного аппарата. Джон Холдейн по несколько иному поводу выразился так (эту цитату также приводит Докинз): «Подозреваю, что Вселенная не только странней, чем мы предполагаем, но и странней, чем мы в состоянии предположить... По-моему, есть многое на свете, что и не снилось и не могло сниться каким бы то ни было мудрецам». Но, спрашивается, отчего «уравнение Бога» должно быть проще, чем «уравнение Шварцшильда»? Проще, чем квантовая теория? Фейнману приписывают еще одно остроумное высказывание: «Если бы я мог объяснить это первому встречному, то не заслуживал бы Нобелевской премии». Надо думать, во все времена людей, способных повторить легендарные слова Диогена, обращенные к учителю — «Побей, но выучи», — было много меньше, чем тех, кто всегда доволен сам собой, своим обедом и женой. «Практичному уму» одинаково нет дела ни до Бога, ни до Шварцшильда, ни до квантовой физики... Перечень можно продолжать бесконечно. Игривый оборот Докинза — «если Бог существует и поимеет желание обнародовать данный факт, он в силах сделать это самым очевидным и недвусмысленным образом» — у таких людей до сих пор считается убийственным аргументом, коль скоро «не обнародован факт». Атеистическая цензура после 1917 года не разглядела издевки Ильфа и Петрова в «Золотом теленке»: «Бога нет! Это медицинский факт». Бдительный читатель вправе заподозрить G. D. в выстраивании «силлогизма»: а) квантовая физика непонятна, но она есть, б) Бог непонятен, следовательно, он есть. Бдительный, но не слишком внимательный (см. выше Дионисия Ареопагита). Но весь этот пассаж (пора раскрыть карты) вовсе не о Боге и даже (увы) не о квантовой физике. А о том, что примитивный человек требует примитивных ответов, скажем, в стилистике «Золотого теленка». Более того: ему невдомек, что существуют ответы не примитивные. А за ними — то, что остается без ответов...
Юный податливый росток. Неповоротливое взрослое дерево. А многие еще и превращаются в ядовитое растение.
«Люди не стоят того, чтобы их любить. Наполеон их убивал, как мух». Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок». Но, выходит, не стоят и уважения, раз поклоняются монстрам, для которых они лишь мухи. Конечно, даже у мух разная судьба, но при этом в сочувствии к мухам, которых прихлопнула мухобойка, прочие мухи не замечены. Наталья Трауберг (1928 — 2009) вспоминала, что в 1930-е в кругу ее родителей (киношный мир) «постоянно танцевали». Это, по ее словам, было чем-то вроде самозащиты от «времени». В самом деле, подвиги в кино — не то же самое, что подвиги в жизни (Пастернак назвал антисталинские строчки Мандельштама самоубийством), и кто вправе требовать подвигов от других? Однако сопротивление предполагает не только силу характера и нравственного императива. Человек, включенный в ту или иную систему взглядов, ощущает беззаконие не как изначальное качество, а как временный сбой (случайный и, конечно, преодолимый — отсюда оптимистический пафос «оттепели» параллельно со вторым изданием «ленинских норм партийной жизни», о которых сейчас даже неприлично вспоминать). Глеб Каледа (1921 — 1994), оставаясь признанным авторитетом в геологии (докторская степень, 170 научных публикаций), стал тайным священником Московской патриархии (!) в 1972 году. Но он принадлежал к иной среде (близок к «катакомбной церкви» в 1930-е) и, будучи подростком, не считал геройством свое участие в помощи репрессированным. Александр Вертинский (как и большинство репатриантов после 1945 года) любил родину без обязательств «любить партию». Для тех, кто «родом из Октября», подобное самосознание невозможно, как левитация. «Находясь внутри», всегда будешь надеяться на «доброго царя» (удивительно, но «левая интеллигенция» так и не увидела себя в этом отражении, снисходительно приписывая данное качество мифическому «народу»). Кредит доверия (или все же «веры»?) в «доброго царя» так велик, что не поперхнешься ни травлей «Доктора Живаго», ни Новочеркасским расстрелом (и какой смысл упоминать о погроме Церкви, ведь ее трагедия была дальше от «шестидесятников», чем трагедия, например, истребленных жителей Тасмании, — между тем, в 1964 году в Москве был взорван Преображенский храм XVIII века, несмотря на протесты прихожан, — но кто обращает внимание на недовольство в гетто?). «Историки» и «обществоведы» той поры (а многие и по сию пору) считали аргументы «лес рубят, щепки летят» и «революции не делают в белых перчатках» — убийственными. Они и вправду убийственные, коль скоро дают санкцию убивать. Ужас, однако, в том, что этому принципу следуют все люди (не обязательно произнося вслух и не обязательно доводя дело до физической расправы), когда отождествляют себя с группой (а кто, скажите на милость, не отождествляет себя с группой? чудаки-философы, отшельники былых времен, непризнанные поэты — счет в любом случае на десятки в миллиардном океане людей). «Готтентотская мораль» («если у меня угнали коров — это зло; если я угнал коров — добро», есть вариант, где вместо «коров» упоминаются «жены») вызывала ироническую улыбку Владимира Соловьева (1853 — 1900), и, как христианский мыслитель, он был убежден в неизбежности преодоления «готтентотской морали». Те, кто знаком с эволюцией взглядов Соловьева, помнят, конечно, что на исходе жизненного пути он стал далек от оптимизма («Краткая повесть об Антихристе» в «Трех разговорах»). Марксистские апологеты, напротив, уверяли, что впереди нас ждет эра «всеобщего добра», а «классовая мораль» (подозрительно напоминающая готтентотскую) необходима лишь до того момента, пока все не примут новое «вероучение». Проект «мирового правительства», которым так любят пугать в наши дни, зародился именно в марксистской среде (земной шар на гербе революционной России, Коминтерн, наконец памятная строчка Маяковского — «чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем»). Оставляя в стороне идеологическую и экономическую экспансию, а также извечное стремление человека к доминированию, мы вправе предположить, что «мировое правительство» (в любой редакции — коммунистической, национал-социалистической, либеральной или надпартийных технократов) должно устранить конфликт между группами, раз все станут единой группой. Как будто в закрытых обществах вроде старой Японии (где со стороны все кажутся одинаковыми) было мало поводов для конфликтов. История самой счастливой семьи заканчивается тем, что семья распадается на множества (новые индивиды, новые семьи). Зачастую родственники, дабы сохранить мир, держатся на почтительном расстоянии друг от друга. Закон объединения и дробления действует в нас с той же непреложностью, что и в звездных галактиках. Карл Густав Юнг мимоходом заметил, что сопутствующие христианству ереси проистекают не из собственно теологических воззрений, а из никогда не останавливающегося поиска индивидуальности. Утопии (от Томаса Мора и далее) потому так нестерпимо пахнут тюрьмой, что догадываются, с каким беспокойным созданием имеют дело — человеком. Новое время по-прежнему видело в Библии священную догму (только с обратным знаком, соответственно, ее следует отринуть ради позитивного знания), это показывает, насколько же сильна инерция, коль скоро проклинают даже то, во что давно не верят. Увидеть в Библии многовековой опыт именно позитивного знания — до сих пор невозможная интеллектуальная свобода для слишком многих (я не привожу список «популяризаторов науки», пробавляющихся разоблачением «библейских сказочек», исключительно из экономии места). Человеку было тесно уже в Эдеме; разве эта первая история мира — не модель провала любых социальных утопий? Впрочем, и социальных реальностей тоже. Вопрос «что там — за границей дозволенного?» — разрушит любой порядок вещей. Чтобы вскорости породить очередную «тоску изгнанных из рая» (причем, как отмечает Библия, воздыхать можно и по «рабству египетскому»). Идолатрия, категорически воспрещенная декалогом, с особенным триумфом возвращается в XX веке: от истуканов вождей до фанатичной преданности «идее». Трансцендентный Бог (и не только христианский) освобождал человека от поклонения земному «богу» даже в лице императора — существу преходящему. Посмертный культ Петра Великого, с одной стороны, все же исключение, с другой, — несомненный симптом секуляризма. Правда, к XIX веку этот культ поугас, после сошел на нет. Сколько людей смогли бы не покалечить жизни себе и другим, если бы помнили совет псалмопевца «не надейтесь на князи и на сыны человеческие, в них же нет спасения» (Пс. 145)? Самоубийство верующего в великого Сталина (или «верующего в идею») писателя Александра Фадеева — громкий, но далеко не одиночный пример. Впрочем, нотка «смогли бы» достойна классной дамы, а не того, кто наблюдает историю. Ведь она, по знаменитому слову Ключевского, никого не учит, хоть и наказывает, и «что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться» (Екклесиаст, 1, 9), и «несмотря на заманчивые теории животноводов, нельзя в этом мире быть не кем иным, кроме как самим собою» (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).
Струльдбруги. Среди множества чудес и диковинок, которые повидал Лемюэль Гулливер, были струльдбруги — люди, наделенные бессмертием! — самым «молодым» было двести лет. Однако первоначальный восторг Гулливера быстро сменился разочарованием, ведь помимо физического уродства, струльдбруги почти полностью лишены памяти (нередкая беда и для всех нас в годах): «В их памяти хранится лишь усвоенное и воспринятое в юности или в зрелом возрасте, да и то в очень несовершенном виде». Мало того, «они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фраза, когда они доходят до ее конца». Но не в таком же положении находятся многие люди (как будто умственно полноценные) в отношении истории? Помнят только «последнее слово» — свою биографию.
«Революции — локомотивы истории». Неудивительно, что под их колесами гибнет так много людей. Но и тем, кто управляет локомотивом, не гарантировано прибытие на станцию их заманчивых фантазий. Слишком большая скорость, да и что там, за поворотом, толком никому неизвестно: обрыв, тупик или лопнувший рельс... Не забудьте помощников машиниста, ловящих каждое указание (но до поры), и угрюмых кочегаров, которые не только пыхтят за спиной, но и дышат в спину.
«Гулянья в Останкине ведутся исстари, особенно при графе Николае Петровиче Шереметеве бывали они народны и веселы; иногда летом, при уборке сена, приезжал он туда с гостями своими, и там, на лугу, раскидывали для него большую палатку, расстилали ковры на душистом сене и подавали чай, фрукты и мороженое. Самые же главные гулянья бывали там в престольный останкинский праздник: в Троицын день. Часто там правили и Семик: туда, из всех окрестных деревень, сходились поселяне обоего пола с березками, увешанными и перевитыми лентами и полевыми цветами. Останкино, как и Кусково, славилось собственно старинными русскими хороводами, не подкрашенными, как ныне, городскими костюмами. В дедовские времена нравы подгородных крестьян не потеряли еще первобытной патриархальной простоты своей: на кафтанах и на пестрядинных рубахах крестьян сверкал еще золотой галун или серебряная тесьма, цветная ластовица и яркая запонка, а на поярковых шляпах красовались павлиные перья; поселянки же, свиваясь в хороводе венком, двигались, кружились в цветных сарафанах с пышными кисейными рукавами и в киках с дробницами. Угощались они тогда не из самоваров поджаренною водою (как называли тогда чай) и не картофельно-паточными конфектами, а молодою, пенистою, шипучею брагою, нарочно приготовляемою к праздничным дням, также маковниками и медовыми пряниками, всыть и всласть. Сколько разгадок таится в наших простонародных играх, забавах и увеселениях! А какая певучесть и мелодия отзывается в хороводных русских песнях: сам Гайдн пользовался мотивами их. В помянутые праздники граф от себя давал в Останкине угощение для своих и для чужих крестьян. В Останкине, особенно на Масленице, бывали и зимние катания из Москвы чрез Марьину деревню, в Сбивлово и в Леоново; по этой дороге мчались, взрывая снежную пыль, бойкие тройки, запряженные в просторные пошивни, покрытые коврами, оглашаемые сиплыми бубенчиками или звучными колокольчиками с малиновым звоном, туда ездили и на шагистых рысаках, и на скоробежках иноходцах, с заливными песнями. Дачи стали нанимать в Останкине не прежде 1820-х годов, туда первый, в Садовую слободку, переехал из Свиблова грек, господин Чумага; он долго жил там и давал в саду балы. В былые времена там живали летом артисты московского театра и устраивали концерты и серенады» (С. Любецкий, «Село Останкино с окрестностями своими. Воспоминание о старинных празднествах, забавах и увеселениях в нем», М., 1868).
В первом издании «Британники» (1768 год) самой лапидарной была статья «Женщина»: «Человек женского пола».
Древнегреческий философ и математик Фалес (VII — VI вв. до н. э.) говорил, что самое легкое на свете — советовать другому. Бедное человечество... Оно так и не сдвинулось с места.
Почему это аргумент о количестве неграмотных до 1917 года считается весомей, чем аргумент о количестве гениев Золотого и Серебряного века? Ась?
Аристократизм — в естественности, в отсутствии позы, даже когда поза неловка. Граф Алексей Васильев (1809 — 1895), живший в Царском селе в ту же пору, что и Пушкин, как-то в летний день, зайдя к поэту, застал его в «одежде Адама». «Ну уж извините, — засмеялся Пушкин, пожимая ему руку, — жара стоит африканская, а у нас там, в Африке, ходят в таких костюмах».
Вероятно, при определенной оптике (в масштабах вселенной) человечество напоминает броуновское движение. С той разницей, что в физике броуновское движение безвредно по отношению к самому себе, да и по отношению к окружающему миру тоже.
Бесплатные блага всегда волнуют людей. В «Статистическом ежегоднике города Москвы. Год I-й. 1906/7» (издание Статистического отдела Московской Городской Управы, М., 1908) узнаем, что по данным переписи за 1902 год в городе было 28605 бесплатных квартир при общем числе квартир 121281. В число бесплатных квартир входили, разумеется, квартиры домовладельцев в их собственных домах, также швейцарские и дворницкие, но значительной составляющей (10991) были квартиры, «отводимые бесплатно служащим». Среди которых — отнюдь не абстрактное «чиновничество» (предмет сатирических инвектив), а те, кто служил при железных дорогах, почтамте, городской, простите, канализации, и, конечно, сюда же входят квартиры врачей при больницах, преподавателей — при учебных заведениях, служебные квартиры при музеях. Спустя пять лет, к 1907 году, общее число квартир вырастет на треть, составив 164669 (на 1345749 жителей). Что неудивительно, ведь согласно тому же ежегоднику, прирост населения составлял с 1897 по 1902 гг. 13%, а с 1902 по 1907 гг. 14%. Не так-то легко решить «квартирный вопрос» при подобной лавине. Впрочем, о бесплатном и дешевом жилье в предреволюционной Москве я уже упоминал в первой тетради (см. «Новый мир» за 2021, № 9). Отметим лишь, что элементы «социального государства» присутствовали и при «старом режиме». Основываясь не только на идеях христианской и гуманистической филантропии, но и на здравом смысле, на прагматизме, если угодно. Врач, живущий при больнице, доступней для пациентов, чем тот, кто обитает на другом конце города, а профессиональная отдача — выше (время, потраченное на дорогу, — головная боль современных мегаполисов). Не говоря об экономии на квартирных расходах. Производительность труда (мания промышленных обществ) достигается отнюдь не только «безудержной эксплуатацией», но качеством жизни «эксплуатируемых». «Морозовский городок» в Твери (закончен к 1913 году) свидетельствует об этом наглядно: дома для рабочих, магазины (с ценами ниже общегородских), больница, библиотека, народный театр... В ту же эпоху в Америке автомобильный магнат Генри Форд (1863 — 1947) следовал принципу «welfare capitalism» («капитализма благосостояния»), из которого, в свою очередь, происходит принцип «welfare state» («государства всеобщего благосостояния»), получивший, например, в Швеции в 1928 году выразительное наименование «Дома для народа» («folkhemmet»), что подразумевало не только доступное жилье, но и государство, понимаемое как «дом для всех». Можно было бы удивляться, что в 1930 годы (сталинское правление!) левые интеллектуалы Запада (вроде Бернарда Шоу или Лиона Фейхтвангера) с куда большей надеждой взирали на опыт «красной России», чем на опыт «внутри Запада». Но разве человек — тем более интеллектуал — рациональное существо? Им властвует идея.
«Против яда своекорыстной мысли мещан Европы и Америки выработано и оздоравливающе действует противоядие учения Маркса-Ленина». Максим Горький, «С кем вы, „мастера культуры”?» (1932).
Спасибо за наше известно какое детство. У меня, например, в памяти навсегда застряла цитата из воспоминаний сестры Ленина о его «ссылке» в деревню Кокушкино: «Володя очень окреп. Утренние купания в Ушне, ловля пескарей, парное молоко. Все это шло Володе на пользу». Тогда, конечно, не приходило в голову то, что неизменно говорю сейчас: «Простите, где можно записаться в ссылку?»
Портомойни на Москве-реке (домики на плотах можно видеть на литографиях и фото) в старое доброе время называли «плутомойнями».
В 1966 году вышел фильм «Год как жизнь», в котором актер Игорь Кваша (1933 — 2012) исполнил роль Карла Маркса. Долго потом по Москве гуляло присловье: «Квáшу Марксом не испортишь».
«Видел я и ботанические сады, которые, по моему мнению, приносят стране огромную пользу, и здание парламента, который, полагаю, никакой пользы не приносит». Генри Райдер Хаггард, «Копи царя Соломона» (1886).
«Синдром улучшения» — мания эпохи, сделавшей ставку на бесконечный прогресс (что, между прочим, опровергает законы физики). Разумеется, вся человеческая история — череда новшеств. И об этом пространно могли бы поведать наши предки каменного века, испробовавшие жареной оленины вместо сырой. Оговоримся, что новшества — не всегда улучшения, или, во всяком случае, не с точки зрения всех. О том, что золотой век остался позади, можно спросить поэта Гесиода или ценителей винила. Кулинаров отсылаю к перечню яств из легендарного «Домостроя». На картине Лукаса Кранаха Старшего (1472 — 1553) «Золотой век» видим не оргию, а безмятежную наготу. Особенно хороша пара (во второй версии), вошедшая в озерцо. Она оправляет прическу, он — распростерт в восхищении. Зрителю шестнадцатого столетия (как, впрочем, и современному) есть над чем задуматься. Потом придет Руссо с образом «благородного дикаря». Позитивная наука XIX века (в частности, этнография) развеет руссоистские чары. Но «технические умения» разнообразнейших «дикарей» не могли не удивлять: от вампума индейцев до бумеранга австралийцев. А как бы решал свои головоломки Шерлок Холмс без «шести трубок»? Николай Николаевич Миклухо-Маклай (1846 — 1888) в путевых дневниках зафиксировал множество прелюбопытных подробностей о жизни и быте папуасов. Например, о бритье (и вообще эпиляции) или сексуальных практиках. Дамы викторианской эпохи упали бы (не в объятия — в обморок), но русский ученый не был ханжой (к слову, он исследовал на себе и действие опиума). Впрочем, такое не могло присниться ни Боккаччо, ни гедонистам позднего Рима. Похождения прославленного осла в романе Апулея (которым, помнится, зачитывался Пушкин-лицеист) не предполагали «технической оснастки». В «науке любви» папуасы не имели равных. В литературе часто высказывалось мнение, что народы тропических стран отстали в прогрессе из-за благоприятного климата (зачем что-то изобретать, когда и так хорошо?), но, кажется, никто до сих пор не выдвинул применительно к ним гипотезу сублимации, причин для которой в ареале «цивилизованного мира» было хоть отбавляй (начиная с отмененного многоженства, хотя держим в уме не только суровых мормонов Нового света, но и хорошеньких экономок Старого, не забывая о крестьянках на гумне). Да, папуасы кушали друг друга, но любили все-таки больше, чаще, продолжительней, главное — эффективней. Путем нехитрых хирургических вмешательств мусье Detorodny приобретал бугристость и щекотливость в буквальном смысле (за подробностями — к Маклаю). Как заметила в разговоре с русским путешественником папуасская дама, любовь без этих приспособлений — все равно, что несоленый рис. Возразят, что люди Запада теперь как будто догнали папуасов. Боюсь, истерический фон сексуальных новин свидетельствует об обратном. М. б., все дело в цивилизации, хронически больной «синдромом улучшения»? Помню, приятель моей юности рассказывал, что на Украине в конце 1980-х он завершал образование не в «училище», а «колледже» (ни один актер не вкладывал столько чувств в монолог Гамлета, сколько приятель — в божественное «колледж»). Чуть позже, в 1990-х, в подмосковном санатории (где мы с женой кантовались с нашим первенцем) тоже повеяли «перемены»: «сестра-хозяйка» преобразовалась в «менеджера» (и, похоже, стала еще величественней; интересно, она знала о своем давнем прозвании «кастелянши»?) Я упоминаю о комичных мелочах, рожденных в темном мозгу бюрократии, как еще одном, тысячном, вероятно, по счету, симптоме большого полотна, в котором нам выпало жить по меньшей мере с XVIII века. В эпоху революций (их с той поры случилось немало) мания новизны бьет рекорды, но и во время относительного затишья, этот зуд (или зудни?) не оставляет в покое жизнь. В 1780 году французский король издает указ, запрещающий выливать помои из окон и кричать при этом «gardez l’eau» («берегись воды»). Кричать перестали (в самом деле, на дворе Век Просвещения!) — отныне помои лились молча на ничего не подозревавших прохожих. (Между прочим, вычитал, что англичане заимствовали этот канализационный профессионализм, ставший в их устах одним словом — «gardyloo», — говорят, в Шотландии обычай — о, хвала консерваторам — держался до начала XX века). Я не экономист, тем более не приверженец Маркса, потому отыскивать в «гонке улучшений» материальную выгоду мне не с руки, но осмелюсь предположить, что психологическое родство между теми, кто прибивал табличку с надписью «колледж» (а двумя поколениями раньше — «рабфак»), и кто корпел над «интерфейсом следующего поколения», ближе, чем принято думать. Человек — существо внушаемое, «имитация улучшений» действует на него не меньше (если не больше) собственно «улучшений». Не исключено, что мы имеем дело не только с обмылками века Французской революции, но пластом куда более древним. Как знать, не счастливил ли лет тридцать тысяч тому назад шаман свое племя, принеся поутру «палку-копалку с улучшениями», причем он один (стервец!) знал, что навешал лапшу. Но ведь нельзя жить без «развития»! Разве? Достаточно поставить рядом Библию Гутенберга (именно как произведение типографского ремесла) и любую (!) современную книгу, чтобы убедиться — развитие, безусловно, есть, только в какую сторону? Вульгаризированный эволюционизм (к тому же распространяемый на все сферы культуры; странно только, отчего Врубеля не сменила толпа Сверхврубелей) не сомневается, что следующее после всегда совершенней предыдущего. Сначала — лягушка, потом — человек. Но и лягушка после человека — тоже «развитие», впрочем, об этом несколько раньше поведал Герберт Уэллс в «Машине времени» (1895), заглянув в печальное будущее рода людского. Спасает то, что у масс нет возможности провести эксперимент с Гутенбергом и лягушкой. Уэллс во всяком случае не сообщает, что человекообразная лягушка предавалась меланхолии, бормоча о Золотом веке.
Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти (1924 — 2000) говорила, что, когда придем в рай, первыми нас выбегут встречать наши собаки. Жаль, у Андрея Тарковского нет таких кадров. Дело, конечно, не в собаках (кто-то их — и пусть простят великодушно — терпеть не может), главное в этой картинке в другом: мы — дома.
Интересно читать запрещенные книги. Но и разрешенные — не меньше. В «Большой советской энциклопедии» (том третий, 1926 год) подробная статья «Антихрист», исторически-взвешенная в основной части, но самое примечательное (по крайней мере, как «слепок времени») в конце: «В русской истории Антихристом называли патриарха Никона, Петра I, Наполеона. Не избегла этого наименования и Советская власть в лице своих вождей — и к ним агитация духовенства приклеивала ярлык Антихриста». Мы, правда, не узнаем, что об этом думали читатели тогда, в 1920-е, или, скажем, в 1937-м.
Вуаль, боа, мантилья, лорнет, парюр, ландо — не приметы ушедшего быта, а реквизит для Бальзака, Флобера, Тургенева... Вот почему сердце болит.
«В 1908 г. я пошел в Кремль в Пасхальную ночь с Борисом Пастернаком: тогда это был Боря, стеснительный гимназист старшего класса V казенной гимназии. Боря был еврей, я был православный по паспорту, но оба мы тогда были люди неверующие. И вот, влившись с многотысячною толпою в Кремль, мы, в числе многих других, поднялись на столп Ивана Великого и пристроились где-то на одном из верхних ярусов. Вся Москва, замершая в ждущей тишине, была пред нами. Церкви были уже освещены изнутри, но еще не горела иллюминация. „Внизу народ на площади кипел” (Пушкин). Не помню, о чем мы говорили с Борей, когда шли в Кремль, — вероятно о музыке: она тогда значила для него гораздо больше, чем поэзия, на него смотрели, как на будущего музыканта. Вероятно, о музыке и о стихах говорили мы и стоя на высоком ярусе Ивана Великого. И вдруг — сразу, в мгновение ока — мы перестали слышать друг друга; стояли, прижатые народом к каменному парапету, рядом, лицо было у лица, губы шевелились — и мои, тонкие, и его, крупные, пушкинские, губы „арапа Петра Великого”, — но мы не слышали ни слова, ни звука! Нас заливала медная волна, кружила, хлестала над нами, — и вдруг расплылась над Кремлем, захватила всю Москву, — и медное море бушевало вокруг и всюду, куда хватало глаз. Мы потонули, исчезли в нем. У Бори блестели глаза. Он улыбался широчайшей улыбкой — я ее про себя называл ганнибаловой. Он, без шляпы, умиленно кивал головой, что-то кричал мне, но я улавливал только его веселое возбуждение, захватывающее дух: „Да! Да!”» (Сергей Дурылин, «Москва»).
Что-то я понял в человеке («человек» в данном случае понятие собирательное), когда в начале 1980-х волок из зоомагазина на Кузнецком мосту аквариум на 56 литров (картонная коробка, увесистый прямоугольник, был горд и счастлив, хотя вообще-то мечтал о 100-литровом). В толчее метро ко мне подскочил некто (похоже, провинциал) с вопросом — где раздобыл магнитофон?! Он не верил, что это аквариум. Глянул с обидой — зачем врать? И умчался. Тогда же в доме-мастерской Виктора Васнецова в Троицкой слободе (выговорить «между Проспектом Мира и Олимпийским проспектом» я все же не в состоянии) положил глаз опять-таки на... аквариум. И какой! В бронзовой раме с завитками и на кокетливых ножках. Первое свидание с эпохой модерна, влюбленность в которую ждала впереди. Разумеется, в ту пору я не знал слов Гёте — «остановись, мгновенье!» — как и слов Гераклита о реке, в которую дважды не войти. Но, вероятно, волшебная колба с мутно-изумрудной водой и золотыми вспышками рыбок говорила (иначе стал бы я вспоминать?), что мгновенье уже остановлено и что жизнь в том лишь состоит, чтобы входить снова и снова в старую реку. И еще я понял, играя с девяти до четырнадцати лет в «естествоиспытателя» (три аквариума, два террариума, склянки, сачки, скребки, микроскоп, переноска для прудовых диковин, двухкилограммовый запас песка с Куршской косы — так и не пригодился — садок для паука-крестовика — так и не обжит — сушеный крокодильчик, привезенный отцом с берегов Конго, и коллекция тропических ракообразных оттуда же, плюс мечты об Альфреде Брэме, которого у меня не было, и фолиант 1899 года Вильгельма Гааке, который был), итак, повторяю, я понял, что такое — свой мир.
А не назовут ли нашу эпоху впоследствии эпохой сапрофагов? Для которых цивилизация — труп, и они питаются этим трупом.
Не мог найти любимую женщину и потому боролся с проклятым царизмом.
«Говоря о прическах, нельзя не упомянуть о сенсационной новости этого сезона — о цветных париках, так пропагандируемых в Париже, и в конце сезона почти привившимися у нас, так и в большей мере в Петербурге, где на всех великосветских балах можно видеть красавиц с зелеными, лиловыми и синеватыми волосами, обязательно гармонично подобранными в цвет платья. Более всего, конечно, привился белый парик, как более естественный по своему цвету и как наилучше оттеняющий матовый цвет лица, черные брови и ресницы брюнеток». «Альманах Вербного базара, Московский сезон 1913 — 1914 гг.».
Многие люди лишь тени самих себя.
Когда смотришь на фото Марса, присланные космическими аппаратами, думаешь о многом. Каково это — безмолвие в миллиарды лет? И что Земля когда-то была такой же — безвидна и пуста, по слову первых строк Библии. Еще я вспоминаю учебный фильм, показанный в школе (притащили в класс трясущийся железными поджилками кинопроектор), — «Как растет картошка» (или как он там назывался). То, что происходит в почве и происходит за месяцы — в фильме случилось минут за десять. Движущиеся корни, шевеление клубней, не рост — а стремительная стрела стеблей и веер листьев. Понятно, авторы фильма преследовали «научно-просветительские» цели и не подозревали, что сотворили нечто чудесное. Когда «не было» — и вдруг «есть» (надеюсь, это непохоже на рекламный слоган картофеля фри). Я не знаю, как снимался тот фильм (зарывали камеру в землю? следили за гидроизоляцией?), но он, при всей убыстренности процесса, был документальным. Конечно, сделать «документальную» ленту о «биографии» Земли или Марса не получится, даже если поместить в укромном местечке камеру на миллиард лет, но глядя на камни Марса, невольно представляешь первые камни Земли, первую воду, первое небо, первое шевеление жизни, которая, пройдя всё мыслимое и немыслимое многоцветье форм, смотрит не только на Марс, но на самое себя. Такое не снилось алхимикам. Но разве не об этом сказано — «Бог может из камней воздвигнуть детей Аврааму» (Лк., 3, 8).
Не хочется упоминать имя герострата — инженера-подрывника — который «руководил» в 1931 году взрывом храма Христа Спасителя в Москве. Незаурядный был человек. Увлекался, например, эсперанто. Заодно строчил доносы на прочих эсперантистов. В 1937 году сам был арестован. Отсидел пятнадцать лет. Те, кто был с ним знаком в 1970-е, пишут — совесть не мучила. Но я вспомню другого, безвестного — Владимира Петрова (1913 — 2003) — москвича, прожившего тихую жизнь бухгалтера. Несколько лет назад обстоятельства столкнули с его дочерью, которая, зная о моих занятиях историей Москвы, предложила глянуть библиотеку покойного отца, взять то, что захочу. Ему было мало бухгалтерских отчетов — это ясно. Путеводители дореволюционные, путеводители послереволюционные, редчайшие издания 1920-х «Общества изучения русской усадьбы» (чудаки-энтузиасты, пытавшиеся хоть что-то сохранить, отстоять после революционного вихря, многих потом пересажали), «разрешение» на патриотизм в войну, а, значит, серия книг о старых русских городах (Дмитрий Лихачев, например, издал очерк о Новгороде Великом в 1945-м), юбилейный для Москвы 1947 год, парадные альбомы 1970-80-х («эстетика стекла и бетона», о «сарае» автоинспекции на Садово-Самотечной — «при кажущейся простоте форм здание по-своему выразительно»), туристические буклеты, реки Подмосковья и даже лыжные маршруты где-нибудь у Радонежа... Он любил свою библиотеку. Нумеровал, вклеивал любительские фото из поездок, вырезки из газет (все больше о «безвременных утратах»). Увы, я не спросил у дочери — откуда это нетипичное для эпохи увлечение? — на всю немаленькую жизнь. Из какой семьи он происходил? Были ли друзья со сходной страстью? Но она передала мне его слова, сказанные на излете жизни, и которые стоят любых подробностей: «Я видел, как взорвали Храм Христа Спасителя. Я видел, как его восстановили. Теперь можно и умереть».
По мере движения человечества вперед к... к чему, собственно? Скажем так, к чему-то — смысл картины Питера Брейгеля «Притча о слепых» (1568) становится все более современным. Или, как сказал Максимилиан Волошин революционно настроенным гражданам, которые приняли его за Карла Маркса: «Старайтесь, ребятки!»
Ананасы в тюльпанах. В 1844 году композитор Роберт Шуман и его жена пианистка Клара Вик-Шуман предприняли поездку в Россию. Двинулись в феврале (не забыв заранее обзавестись зимней одеждой на лучшем меху), пробыли до мая. Это стало не просто знакомством со страной (проехали Ригу, Митаву, Дерпт, Нарву, Петербург, Тверь, Москву), но музыкальным турне. Клара Вик (единственная, пожалуй, в XIX веке женщина-виртуоз) играла перед взыскательной публикой (между прочим, за всю жизнь дала 1312 концертов!), играла прежде всего вещи своего мужа — правда, немногие догадывались, что сопровождавший ее господин и есть бог музыки. В четыре руки не исполняли, если, конечно, не считать заметок о путешествии, сделанных Кларой, в которых она не без кокетства признавалась: «Ты, дорогой Роберт, должен быть ко мне снисходительным, если я часто буду все списывать из твоего путевого дневника». Клара пишет, в каком восторге был Шуман, впервые увидев Кремль и церковь Василия Блаженного, похожую на тюльпан и ананас. Тогда же Шуман написал несколько — нет, не музыкальных пьес — стихотворений. О Кремле, о Москве 1812 года, о колокольне Ивана Великого. Но переводить их, подчиненных не столько просодии, сколько мелодизму, нелегко. Во всяком случае, так полагает музыковед Михаил Сопронов, выполнивший один из вариантов: «Чудо-град Москва! / В этом граде — сотни храмов / Ввысь стремятся! / Сотни колокольных звонов / Здесь повсюду. / В них звучит „Христос Воскресе”!» Поэт и переводчик Лев Озеров (1914 — 1996), перелагая в 1954 году строчки о Царе-Колоколе, не сковывал себя оригиналом: «Но в праздники, когда колокола / Звонят, его меньшие братья / Поют хвалу сверкающему дню, / Он отвечает трогательным звоном, / Что так похож на тихую молитву...»
Бабушка русской контрреволюции.
Есть места общего пользования, а есть мысли общего пользования.
Борис Унбегаун сообщает, что в 1838 году в московскую Духовную академию был принят студент по фамилии Пьянков: она была заменена на Собриевский (от латинского «sobrius» — «трезвый»).
Интеллигенция после 1917 года. Салон Анны Павловны Шерер, с поправкой на малогабаритную кухню и селедку вместо устриц. Ну и французский язык, конечно, подхрамывает.
Но аквариумистика научила меня и другому. Факт, запомнившийся подростку в качестве курьеза, с годами все чаще приходит на ум. Есть рыбки (известны каждому любителю аквариумов) — данио-рерио, и, к слову, русский знаток «домашней ихтиологии» Николай Федорович Золотницкий (1851 — 1920) указывает иное их прозвище — «дамский чулок» (данио вытянуты и полосаты). Но главное — неприхотливы (что особенно важно для юного натуралиста), не медлительны — так и мелькают веселой стайкой (размером — меньше мизинца). В родной Индии резвятся в ручьях. И, разумеется, у данио-рерио нет пиратских пороков, как у пираньи или мурены («наблюдать, как хищная „рыба-змея” молниеносно выбрасывает голову из укрытия-засады, хватая свою жертву, крайне увлекательно» — из современной аннотации для поклонников мурен). Как будто райские существа — наши данио. Однако «стоит присмотреться» (обычный слог научно-естественной литературы) к рыбьей стайке. Каждая занимает свое место в строгой иерархии, чем важней, тем выше... «задран нос». В те годы, когда я больше созерцал мир аквариума, почти (и счастливо!) не сталкиваясь с «аквариумом людей», мне было неведомо, насколько в нем важно «положение носа». Заплывая теперь в воды разнообразных сообществ (литературных, научных, впишите «дачный кооператив»), не могу не вспомнить данио. Но и дружеское застолье, встреча с родней, случайное соседство в купе, да мало ли что — тоже материал для рыбоведческих аналогий. Психологи, будьте покойны, уточнят: не обязательно высовывать нос из «аквариума семьи», чтобы убедиться в важности «закона о положении носа». Данио-рерио давно используют как «модельный организм» (т. е. лабораторное животное для исследований, в случае данио — прежде всего в токсикологии и токсикопатологии), но не являются ли они, вдобавок к прежним заслугам перед наукой, еще и «моделью социума», от Вавилона до сего дня? Можно прочитать «Скотный двор» (1945), можно один раз глянуть на рыбок. Думаю, у Маркса и Энгельса (список благодетелей рода человеческого, понятно, этой двоицей не ограничивается) не было аквариума. Иначе они бы догадались, что и при «первобытном коммунизме» было немало поводов «задирать нос» и даже «съездить по носу», особенно тем, кто «всюду сует свой нос». Да и способность «держать нос по ветру», несомненно, увязана с местом носа в ряду прочих носов. Во все времена и у всех народов людей, для которых социальная лестница не имела значения, было ничтожно мало. Но «преобразователи общества» вряд ли захотели бы иметь с ними дело. Ведь таким людям «не натянешь нос».
Музыкальная красота, музыкальная нагота женщины, по слову Фритьофа Шуона (1907 — 1998), поэта, философа, мистика, искателя духа.
Нас ведь не удивляет, когда национальные меньшинства, окруженные морем большого народа, находят пару для супружества среди «своих» (армяне, евреи, а, например, в Индии парсы). Но, вероятно, мы удивимся, узнав, что в современной Франции среди горсточки людей с аристократическими корнями тоже принято «искать» в своем кругу. В семействе известной мне comtesse (графини; но обойдемся на этот раз без имен) все четверо детей (как видите, «статистическая выборка» репрезентативна) женились и выходили замуж «за ровню». Я выбрал этот пример случайно, а не ради пикантности (все-таки именно Франция — родина лозунга «свобода-равенство-братство»), к тому же большинство из этой семьи вполне смирные sitoyens (граждане), а их политический консерватизм не переходит рамки дозволенного. В крайнем случае он ограничивается меланхоличным вздохом. И все же на этом фоне (и не только на этом) помянутый лозунг выглядит все более бледно (что лучше, чем когда в корне слова пишется «я», а ведь таких примеров тоже, увы, предостаточно). При этом к истории, рассказанной ныне покойной comtesse о ее внучке, я отнесся с недоверием. Лет двадцать назад внучку, тогда еще школьницу, третировали учителя. По версии бабушки, из-за происхождения. Впрочем, как знать... Человеческая группа, как ее ни называй («стадо», «племя», «орда», «клан» — вплоть до «школьного класса»), никогда не была местом для идиллии. В Новейшее время (т. е. с 1789 года — согласно периодизации французских историков) главной (или единственной?) причиной разделения (а значит, и потенциальных конфликтов) считалось социальное неравенство. Приверженцы подобного взгляда (вообще-то победоносного на протяжении последовавших двухсот лет) как будто не были поголовно бездетны, но, судя по всему, их сыновья и дочери ни разу не делились с ними «вечными трагедиями» юных сердец: «такой-то — умней и талантливей всех в классе», «такая-то — первая красавица». И если в случае «ума» считается, что следует «поднажать» («Мой отец был мерзавец, скотина. Он и не думал меня выучить французскому языку. Я был тогда еще ребенком, меня легко было приучить — стоило только посечь хорошенько», Гоголь, «Женитьба»). То с «красавицей» — всё фатальней (старое добродетельное христианство напирало на «качества души», современность — на «пластическую хирургию»). Но не обязательно «быть взрослой дочери отцом», чтобы увидеть (при условии, что ты не долдон «социально-экономических наук»), как линии вражды разрастаются среди людей, словно трещины на тонком льду иллюзорной «человечности». И если бы это касалось только тех, чьи среда и кругозор ограничены местечковым базаром. Избранники «высшего знания» оказываются запачканы не меньше. В 1637 году столкнулись два математических гения: Рене Декарт (1596 — 1650) и Пьер де Ферма (1607 — 1665). Слово за слово (как и у «простых»), сначала выпад Ферма о «Диоптрике» Декарта, потом контрвыпад Декарта, не без намека на плагиат из его «Геометрии», а поскольку спор велся все-таки не среди прилавков, а среди формул, — была брошена перчатка — найти касательную к кривой (т. н. «Декартов лист»). Ферма дал два блестящих решения: своим методом и методом, основанном на положениях Декарта, причем, по заключению третейского судьи — Жерара Дезарга (1591 — 1661), архитектора и выдающегося геометра, — метод Ферма был признан более ясным и универсальным. Рене Декарт был вынужден принести извинения. Но это не конец истории, а ее начало (или «константа» — const. — в случае рода человеческого?), ведь на всю жизнь Декарт сохранил к Ферма неприязнь. Лабрюйер (1645 — 1696) метко подметил, что мы охотней смиримся со своей репутацией дурного человека, чем с репутацией глупца. И это своего рода доказательство от обратного давней трехступенчатой иерархии человеческой души, которой придерживался Аристотель (питание и размножение — растительная душа; ощущение и передвижение — животная душа; мышление — собственно человеческая). Живший ранее Аристотеля философ Парменид (VI — V вв. до н. э.) говорил об умственном свете и чувственном мраке. А Платон, в свою очередь, говорил, что гармония возможна в том случае, если разумное начало души будет господствовать над аффективным и неразумным (вожделеющим). Увы, каждое человеческое существо слишком хорошо знает, что это такое, когда кровь бросается в голову. Разум — слишком недавнее наше приобретение в эволюционной биографии, чтобы стать непреодолимой плотиной перед потоком аффектов, несущихся внутри нас миллионы лет. Декартовское «cogito ergo sum» («мыслю, следовательно, существую») помнит всякий, но в жизни помимо «cogito» («мыслю») есть «amo» («люблю»), «doleo» (страдаю»), «odi» («ненавижу»)... Столкновение Декарта и Ферма об этом. Как и третирование Ломоносовым Тредиаковского или легкое поддразнивание Аристотелем Платона, или шумные выходки Диогена — против того же Платона. А убийство (следует все же называть вещи своими именами) Сократа? Для «чистого разума» умственное первенство другого — повод для восхищения, но в большинстве случаев акцент быстро сменяется на «первенство другого». Многие ли вынесли эту роль — быть вторым? Как знать, но не присутствовали и в без того редчайших случаях благородства («Победителю ученику — от побежденного учителя») иные мотивы? Оглядывание на потомков, например. Призывы к «равенству» и «братству» потому остались в памяти человечества, что звучали задолго до 1789 года, на заре христианской эры: «Нет уже иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Послание к Галатам, 3, 28-29). Христианство, правда, никогда не утверждало (если не брать еретические версии милленаристов) гарантированное осуществление подобного идеала в пространстве земной истории. Да и «двоицы», перечисленные апостолом Павлом (нация, социальный статус, пол), можно длить до бесконечности: «любомудр» — «простец»; «молодой» — «старый»; «златоуст» — «мямля», «аполлон» — «квазимодо»... «Ущемленность», по мысли прогрессивных философов XVIII — XIX вв., «объективна», соответственно, довольствующийся своим положением «маленький человек» (раб, крепостной, пролетарий) — просто «забитое темное существо», которое необходимо «освободить» — для его же блага. Старая же максима (от Эллады до Древней Индии и Китая) «богач не тот, у кого всё есть, а кто ни в чем не нуждается» — не более, чем уловка (само собой, придуманная богачами). Было бы проще, если бы это касалось только материального. Но вот, к примеру, выдающийся филолог и знаток философии N. N. (в гуманитарном кругу его имя знакомо каждому, но мне не хочется раскрывать инициалы, при том, что он из своей психологической боли не делал тайны — признаваясь в том числе печатно), будучи ближайшим другом Сергея Аверинцева, не один год задавался вопросом: «Почему он, а не я?» — «Почему одному всё — другому ничего?» Надо ли объяснять, что N. N., страдая из-за несправедливости судьбы, был несправедлив прежде всего к самому себе? «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду», — обмолвился поэт, который, как известно, гениально переплавил давнюю и не особенно внушающую доверия сплетню в экзистенциальный вопрос «Моцарта и Сальери». Причем вопрос не столько в оппозиции «гения» и «злодейства» (о чем горы литературы), сколько в невозможности «быть собой», в неотвязном стремлении быть «как Моцарт», «как кто-либо другой». Впрочем, что удивительного, если человеческая история сдвинулась с точки равновесия из-за желания «быть, как боги». Но что же такое зависть? «Чувство досады, вызванное благополучием, успехом другого» (Ожегов). «Чувство досады, вызванное превосходством, благополучием другого, желанием иметь то, что есть у другого» (Ушаков). «Досада по чужом добре или благе» (Даль). Я позволил себе прервать Даля, с тем чтобы следующее затем уточнение — быть может, лишнее для словотолкования — оттенило психологический мотив душевного недуга: «Нежеланье добра другому, а одному лишь себе». Не берусь утверждать, чего здесь больше: знания человеческой природы, здравого смысла или знакомства со старыми катехизисами. Конечно, «зависть прежде нас родилась» (вспомним аффекты) — дает Даль пример. «Лихоманка и зависть — Иродовы сестры» (там же). «— Но каким образом вам удается сохранять хотя бы ту мудрость, которая у вас есть? — спросил Великий Лунарий» (Герберт Уэллс, «Первые люди на Луне», 1901). Вот именно. «Селениты вместе с накоплением знаний росли и изменялись; люди же накопляли знания и оставались зверями. Он так и сказал» (там же).
Видел в букинисте. «Служебный пропуск тов. Всегодический Борис Александрович для прохода на Красную площадь на похороны Генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина». Да уж, такое событие не всякий год происходит. Хотя те, кто помнят первую половину 1980-х, с этим не согласятся.
Интеллектуальная мода подчиняется тем же законам, что и мода в одежде, — она кратковременна. Походили в Ницше — бросили. Походили в Марксе — бросили.
Если попытаться определить движение человечества за последние, скажем, три тысячи лет одной формулой, то выходит, что Плутос[4] оказался сильнее Зевса. Правда, это не означает, что Зевс проиграл партию. Ведь у него в активе — время. Три тысячи лет (да хоть тридцать тысяч) — ничтожный регламент. Никто не может знать, что там, впереди...
Одна лошадиная сила. Конно-железная дорога (конка) была открыта в Москве в 1872 году. Третья по счету в империи (раньше только в Петербурге — пассажирская с 1863, товарная — с 1860; и Варшаве — с 1866; правда, в качестве временного опыта вагоны на конной тяге действовали еще на первой в России Царскосельской железной дороге в 1837 году). А поскольку Москва выросла все же не на ровном месте, а на семи холмах (сочтите еще пригорки), то иной раз конка нелегко взбиралась по крутому подъему. Одно из таких препятствий было на Трубной площади, у стены Рождественского монастыря, там, где бульвар резко забирает вверх. А в дождь или в гололед? (Даже в наше время авто повизгивают на этом подъеме.) Но выручала дополнительная лошадиная сила. У стен монастыря караулил мальчишка-форейтор, держа под уздцы битюга. Конка приостанавливалась, припрягали силу и — вперед (обычно вагон тащила пара лошадей). Ну а чтобы одолеть преграду наверняка, кондуктор просил господ пассажиров (но не прекрасных дам) ненадолго покинуть вагон и проделать часть пути пешим ходом. Красивое зрелище. Особенно если внутри осталась твоя спутница: идешь и мило болтаешь. «К составу конно-железных дорог принадлежат еще павильоны для ожидающей публики на пересадочных и остановочных пунктах и вагонные парки. На местах пересечения нескольких городских линий с деятельным движением полезно устраивать отапливаемые будки для отогревания кучеров и кондукторов в суровое время года» («Брокгауз и Ефрон», 1895, т. 30). Вечером конки освещались развешанными внутри керосиновыми лампами. При отправлении кучер либо ударял в колокол, либо дудел в трубу (годился еще свисток). В конках Вены и Страсбурга вагоны делились поперечной раздвижной дверью на два отделения: для курящих и не курящих. В конках Дании женщинам разрешалось (передовая держава!) ездить на империале — т. е. на крыше, куда вели винтовые железные лесенки. Но в остальной Европе подобных вольностей не допускали: объяснить, почему? В Латинской Америке в качестве «лошадиных сил» использовали мулов (они выносливей и меньше лопают). Нововведение добралось до Португалии, Испании и даже Дрездена. На юге России предлагали впрягать в конки волов. Дело не выгорело. Но бывают такие обстоятельства, когда каждый сам готов впрячься. Есть фотография 1882 года, на которой повозку тащат... Фридрих Ницше и Пауль Ре, а их подхлестывает русская красавица — немка из Петербурга — чỳдная Лу Саломе. Райнер Мария Рильке присоединится позже.
Не знаю, обращали ли внимание христианские теологи на то, что в мусульманском раю всем людям 33 года.
Конрад Лоренц (1903 — 1989), выдающийся зоолог и исследователь психологии животных, проводя опыты с гусями, обратил внимание на их упрямое постоянство при выборе маршрута. Как-то Лоренц с изумлением сделал наблюдение над самим собой: покончив с занятиями в лаборатории, всегда — и бессознательно! — стремился добраться до дома одним и тем же путем, даже если с разумной точки зрения путь был неудобен — автомобильная пробка, ремонтные работы... Для «матери-природы» верность проверенному маршруту оправдана — раз тебя до сих пор не съели. Кстати, Лоренц мог бы проиллюстрировать этот навык в миллионы лет сюжетами из детективов или триллеров, когда герой, но лучше, конечно, героиня «свернули не туда» и... — надо полагать, сценаристы не догадываются, что выражают глубинные страхи, роднящие нас как минимум с гусями. Гении — это гуси, которые сбиваются с дороги. Чтобы пуститься в «даль свободного романа» (т. е. не подчиненного предписанному плану) — надо быть смелым. Чтобы открыть «геометрию Лобачевского» надо быть Николаем Ивановичем Лобачевским (1792 — 1856). «Высокое косноязычье / Тебе даруется, поэт» (Николай Гумилев) — и речь, конечно, не об одной литературе, тем более — грамматических правилах. После приходят «ученики», «подражатели», «эпигоны», «копиисты». Окостенение, которого не может избежать ничто на свете, — от искусства до философии, от религиозных прозрений до научных школ — похоже, свидетельствует не столько о слабосильном таланте «вторых», сколько о всевластии «закона гусей» (у Лоренца нет такой формулировки и, на всякий случай, это ирония). «Новое» обречено стать «старым», причем большинство не заметят, как и когда это произойдет. Вероятно, бóльшая часть споров о главном — это споры между «педантами», следующими маршрутом, и теми, кто не боится ходить по водáм, по воздуху, да хоть по кольцам Сатурна. «Средневековый фанатик» и «поборник прогресса» неожиданно для обоих оказываются в ближайшем — скажем точнее, типологическом — родстве, поскольку ставят целью — запереть людей в клетку (понятно, они так не думают, при том, что Жан-Жак Руссо писал об этом в 1750 году в «Рассуждении о науках и искусствах»). И, наоборот, Сократ, Христос, Будда, Лао-цзы, Серафим Саровский — на путях свободы.
Русская интеллигенция. В 1952-м (год тот еще) на кафедре классической филологии Московского университета праздновали семидесятилетие профессора Сергея Ивановича Радцига (1882 — 1968). Разумеется, торжественные слова, воспоминания (а после и тосты). С. И. скромника не разыгрывал и охотно дополнял выступавших по части «заслуг юбиляра». Настала очередь Жюстины Севериновны Покровской (1887 — 1967), преподавательницы, не менее любимой студенчеством, а уж о ее независимом характере до сих пор ходят легенды. И она тоже вспомнила, как зимой... 1914 года (другие бы поостереглись), в пору Отечественной войны (ох, поостереглись бы! — назвать ту войну иначе, нежели Империалистической), она зашла в Кремль и увидела — кого бы вы думали? — С. И. в карауле у Царь-пушки. Радциг был мобилизован, но, конечно, никому в голову не могло прийти отправить его на фронт. Вот и определили. Стоял никольский мороз, сыпал снег, С. И. всего запорошило. Жюстина Севериновна отряхивала его своей муфтой.
Совсем иначе видится наша история после 1917 года, если ее понимать как «государственный капитализм».
Занимаясь историей архитектуры и живописи, я привык к «птичьему языку» специалистов, больше того, временами (когда перестаешь лазать по словарям) он даже удобен своей конкретностью (башни в самом деле «фланкируют вход», а «барельеф» и «горельеф» придуманы не с целью насолить дилетантам, впрочем, в дореволюционных книгах мы обнаруживаем примеры русификации вроде «высокого рельефа» или «стиля империи», в котором сейчас большинство не распознает общеизвестный «ампир»). Но тем неожиданней ворвавшаяся вдруг в сухость терминологического ряда эмоциональная нота — как, например, в описании Знаменской церкви на Шереметевом дворе (1680), той, что прячется за Старым Университетом (ныне факультетом журналистики) на Моховой: «Разорванные наличники, гребни, раковины, декоративные парапеты создают впечатление активной жизни, кипения декора» (И. Л. Бусева-Давыдова, М. В. Нащокина, М. И. Астафьева-Длугач, «Москва. Архитектурный путеводитель», 1997). Кипение декора! Однако здесь, в эмоциональных нотах, и начинается самое трудное, даже неразрешимое. Если бы все ограничивалось социальной интерпретацией (чем грешила отечественная школа уже до 1917 года), один из самых известных примеров — сводить серовский портрет Владимира Гиршмана (1911) к «едкой сатире», между тем, самому Гиршману портрет нравился. Хуже, когда интерпретатор (пусть волей-неволей) моделирует ваше восприятие, ту самую эмоциональную жизнь, которая может быть только своя (если, конечно, не желаете следовать в колее банальных хвалений, банальных приговоров, банальных анекдотов минувших дней). Говорить об искусстве — только на первый взгляд проще, чем творить искусство. Английский философ и теолог Ричард Суинбёрн (г. р. 1934) пишет, пусть и по-другому поводу: «Из того, что кто-то может нечто распознать, не следует, что он может это описать, и даже не следует, что он знает, с помощью каких характеристик он смог бы это распознать. Только взглянув на ваше лицо, я могу вполне правомерно решить, что вы устали или сердитесь, но при этом не знать, что именно в вашем лице дало мне возможность так считать. А для таких чувств, как запах и вкус, большинство из нас вообще не находят слов, чтобы описать их чувственные характеристики, отличные от самих объектов, которые их вызывают (например, „вкус чая” или „запах розы”)». («Существование Бога», первое английское издание 1979, русский перевод 2014.) В данном пассаже Суинбёрн размышляет о религиозном опыте, но передать эстетический опыт ничуть не легче. А интеллетуальный опыт? Мой добрый приятель А., отыскав в конце 1970-х на чердаке дедовой дачи в Абрамцеве томик «Апофеоза беспочвенности» Льва Шестова (в первом издании 1905 года), завалился с ним в гамак, и «впервые такое случилось, — любит болтать он в компаниях, — что наслаждение ума и наслаждение брюха были синхронны — глотал Шестова и глотал бабушкины бутерброды с одинаковым восторгом». Но, согласимся, не для каждого эстетического и интеллектуального опыта подойдет аналогия (или аллегория?) с бутербродом. Своих студентов А. (он читает курс античной и средневековой философии, плюс курс эстетики) учит «пить красоту», «купаться в красоте» (декан вздыхает — «уж не знаю, хорошо ли это — отсутствие на нашем факультете барышень»), что «для ученого осознать — дверь закрыта — не меньшее счастье, чем эту дверь открыть; в конце концов Эйнштейн бесился из-за черных дыр, а я, например, в последнее время приближаюсь к чему-то, где атеизм и теизм сходятся; но не ждите открытий, больше сказать мне нечего, кроме того, что они сходятся, где-то там, а, может, и здесь». Неуловимое. Как слова Лао-цзы (VI — V вв. до н. э.): «Знающий не говорит, говорящий не знает».
Долго, долго после революции в учебниках истории было принято сравнивать текущее положение дел с Россией 1913 года. Но вспоминали отнюдь не всё. В 1913 году Россия была избрана местом проведения Третьего Международного конгресса исторических наук (после Афин и Лондона) — в 1918-м. Конгресс не состоялся. Сначала помешала I Мировая война, а когда в ноябре 1918 года завершилась победой противогерманской коалиции (куда прежде входила и Россия), у нас разгорелась Гражданская еще минимум на четыре года. Словом, «мир — народам» (по Ленину). «Война — это мир» (по Джорджу Оруэллу).
Одно из моих самых любимых мест на земле — Мар Саба — лавра Саввы Освященного (484 год, традиция непрерывна). Ночью, в праздник, анахореты возжигают хорос и под пение «Кирие элейсон» раскачивают его из стороны в сторону, по кругу. О, это таинство! это огни вселенной! Их собеседники — Бог и библейские камни.
«Со смертью каждого человека умирает неведомый мир». Антуан де Сент-Экзюпери, «Планета людей». Я был уверен, что эту мысль — с добавлением слов о «личном апокалипсисе» — встретил в богословских размышлениях Александра Шмемана (1921 — 1983). Может, и так — Елена Дорман, переводчица англоязычных работ Шмемана, заметила, что поскольку блестящий эрудит Шмеман цитировал преимущественно по памяти, то, конечно, цитаты могли пластически видоизменяться, не теряя, однако, первоначальный смысл. Как бы то ни было, слова Сент-Экзюпери — явно не из тех, которые часто приходят на ум сегодняшним людям. Радостная статистика увеличения продолжительности жизни удлинила эту самую жизнь от короткометражки до масштабов кинополотна. Но разве данный факт отменяет лапидарную — и одинаковую для всех — надпись в последнем кадре? Что если в известном соревновании Ахиллеса и черепахи быстролетный бегун не способен опередить черепаху, поскольку под видом черепахи неторопливо, но неуклонно ползет сама смерть? Трагедия Ахиллеса в том, что он бежит только в одном направлении. Дорого бы он дал (а вместе с ним все мы), чтобы развернуть стопы вспять. Давняя острота — мы начинаем умирать, едва родившись, — утешает слабо. Но с нашей смертью умирает не просто «неведомый мир», но «весь мир». Ужас «конца света» вовсе не остался в списке психозов Средневековья. Какая, собственно, разница: трястись из-за теологического апокалипсиса или апокалипсиса технологического? «Парадокс Ферми» (рожденный в дружеской беседе физиков Энрико Ферми, Эдварда Теллера, Эмиля Конопинского и Герберта Йорка в 1950 году) — странный разрыв между отсутствием фактов, подтверждающих существование внеземной жизни, и теоретическими основаниями ее возникновения — по одной из версий объясняется технологической катастрофой. Проще говоря, внеземные цивилизации, достигнув известного прогресса, самоуничтожались — с чем всех нас и поздравляю. Есть, правда, «гипотеза зоопарка» (ее возводят к Циолковскому): мы слишком опасны и дики, чтобы внеземной разум решился на контакт — тут, похоже, не до поздравлений, хотя звучит не менее убедительно. Что-нибудь да значит, что проповедь о «любви к себе подобным», произнесенная две тысячи лет назад, стала новым словом. Любознательным пришельцам из других миров можно даже не рассказывать, что сделали с автором этой революционной доктрины. И так ясно, кто перед ними. (С другой стороны, какие основания предполагать большую, чем у землян, степень гуманности гуманоидов?) А ведь есть еще «Теорема о конце света» (если буквально переводить с английского — «Аргумент судного дня»), сформулированная астрофизиком Брендоном Картером в 1983 году. Но у «больших апокалипсисов» немало положительных сторон. Во-первых, несмотря на прогнозы, они все никак не громыхнут, во-вторых, приятно щекочут нервы, будоражат воображение от научного сообщества до голливудских сценаристов (между прочим, Жозеф Рони-старший написал роман «Гибель Земли» еще в 1910 году). «Малый апокалипсис» — несоизмеримо страшней (хотя свидетели его лишь круг домочадцев), а главное — он реален. Набоков в «Других берегах» пишет, что «жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черным вечностями». Большинство «важных целей» выглядят смехотворно на фоне смерти (следует уточнить, что немало мыслителей полагают, что смехотворно выглядят все цели). Во всей русской и европейской литературе XIX века, пожалуй, только Толстой решился заглянуть в глаза будничной смерти — «он шел в кабинет, ложился и оставался опять один с нею, с глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть» («Смерть Ивана Ильича»). Присяжные атеисты как до, так и в особенности после 1917 года разъясняли «корни религии» — «неведомыми силами природы» (не отсюда ли популярный опыт на уроках физики — вращать штуковину, из которой бьет «молния» — как в небесах). Для «страха смертного» формулы нет. Молнию (включая безобидный гром), землетрясение, цунами, мор и т. п. истолкуют приставленные к ним науки, но смерть? Говорить о ней с точки зрения медицины и физиологии — все равно что говорить о живописи, лишь перечисляя химический состав красок. Впрочем, излюбленный конек был: посмертный рай как мечта социально угнетенных при жизни. Только это же не о смерти, не о факте умирания. И Иван Ильич совсем не из пролетариев. «Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет» («Смерть Ивана Ильича»). За десятки веков до Толстого об этом было сказано, причем в той Книге, которая, по расхожему мнению как верующих, так и атеистов, должна утверждать «оптимистический взгляд» на смерть: «Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества пред скотом» (Екклесиаст, 3, 19). Правды ради отметим, что с Екклесиастом пришлось повозиться, и это повествование очень поздно (к концу I века н. э.) включили в библейский канон. Комментаторы указывают на параллели, а, скорее, влияния древнеегипетской и древневавилонской литературы («Диалог страдающего со своей душой», «Песнь Арфиста», «Эпос о Гильгамеше»). Крик Ивана Ильича — «о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога» — крик об ускользающей жизни. Но с этого крика начинается в нашей культурной ойкумене самосознание. «Куда ты стремишься? Жизни, что ищешь, не найдешь ты. Боги, когда создавали человека, смерть определили человеку, жизнь удержали в руках своих» («Гильгамеш»). Что, в самом деле, мы способны возразить на эти слова, простирающиеся вглубь истории? «Danse macabre» («Пляска Смерти») увлекает нас снова и снова. Каких только противоядий не перепробовало человечество против ее неизбежной пляски. Сократ говорил, что философия — это искусство умирать. Живший задолго до него Фалес полагал, что жизнь ничем не отличается от смерти. Философ Пиррон (365 — 275 гг. до н. э.) продолжает эту мысль: «Жизнь и смерть одно и то же». На встречную реплику остроумцев, отчего же тогда он не умрет, Пиррон невозмутимо отвечал: «Потому что это одно и то же». Интеллектуальный анекдот существует и в иной вариации. Как-то его спросили: «А не умер ли ты, Пиррон?» На что он откликнулся: «Не знаю». «Молодой, умирая, ропщет на богов за то, что умирает в цвете лет; старик — за то, что томится, когда ему пора на покой. И все же, когда смерть встанет с ним лицом к лицу, его охватывает жажда жизни, он посылает за врачом и просит его употребить все силы, все искусство, чтобы поставить его на ноги. Удивительные создания эти люди — не хотят ни жить, ни умирать!» (Эпиктет, 50 — 138 гг.) Смерть — великий демократ. С ней так или иначе всем, а не только философам, придется иметь дело. Кто-то сделает ставку на детей (между прочим, это было важно для ветхого Израиля). Греки и римляне думали о бессмертии в истории (от гениального Горация до бесталанного Герострата). В арсенале современного человека, не отягощенного культурным наследием, обязательно найдется «надо просто жить» (с банальным привеском «и давать жить другим»). Те из наших соотечественников, у кого не выветрились школьные цитаты, припомнят Николая Островского (1904 — 1936): «...и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы». Но характерно, что память не держит финала высказывания: «...вся жизнь и все силы были отданы самому главному в мире — борьбе за освобождение человечества». Но от смерти-то как «освободиться»? И не является ли в таком случае «борьба» (под флагами всех расцветок) — тоже ответом? т. е. «бегством от смерти»? Кто-то забывается в объятиях свободных красавиц, кто-то в объятиях свободы (с разнообразием не меньшим, чем бедра и прически первых). Знаю старушку, которая, дожив до ста лет, молвила: «Эх, еще бы лет десять». А моя бабушка, умирая на девятом десятке, сказала с удивлением: «Как всё быстро пролетело». Да, в эту дверь войти (вернее, выйти) нелегко. О первой двери — в жизнь — мы не помним, да и желания нашего, как известно, не спрашивают. Впрочем, и второй двери до нашего желания нет дела. Философы немало извели слов, споря о свободе воли, подчас забывая, что в двух главных актах — рождения и смерти — мы не вольны. Конечно, остается самоубийство, в котором, как ни странно, может присутствовать желание обмануть смерть, — как то, что выше тебя и решает за тебя. Не ждать, когда кончится пьеса театра жизни, натянуть нос и без того курносой. Но этот произвол не отменяет главного — предписанного всем финала, уместно было бы добавить «всем смертным», если бы оборот не вышел из моды. Ребенок легко говорит: «Вот умру, тогда пожалеете» — но взрослый, кажется, реже обращается к данной угрозе. Ребенок думает, что бессмертен, взрослый не столь оптимистичен. Гераклит, мастер загадок, выкрикнул из глубины: «Бессмертные — смертны; смертные — бессмертны». При любом раскладе на этой земле нам предстоит стать дымкой, бледной памятью, тенями. Экзистенциалисты повторяли, что человек — единственное животное, которое знает о своей смертности. Дудки. Жажда жизни родилась вместе с жизнью. Моему дачному соседу пришлось с лопатой погоняться за притравленным крысенком. Слышали бы вы крик этого несчастного существа — не крик боли (лопата еще не опустилась) — крик жизни, которой так хочется жить.
«В некоторых местах этой страны попадаются разноцветные блестящие камни, к которым еху питают настоящую страсть; и если камни эти крепко сидят в земле, как это иногда случается, они роют когтями с утра до ночи, чтобы вырвать их, после чего уносят свою добычу и кучами зарывают ее у себя в логовищах; они действуют при этом с крайней осторожностью, беспрестанно оглядываясь по сторонам из боязни, как бы товарищи не открыли их сокровищ. Мой хозяин никак не мог понять причину столь неестественного влечения и узнать, для чего нужны еху эти камни; но теперь ему кажется, что влечение это проистекает от той самой скупости, которую я приписываю человеческому роду. Однажды, ради опыта, он потихоньку убрал кучу этих камней с места, куда один из его еху зарыл их; скаредное животное, заметив исчезновение своего сокровища, подняло такой громкий и жалобный вой, что сбежалось целое стадо еху и стало подвывать ему; ограбленный с яростью набросился на товарищей, стал кусать и царапать их, потом затосковал, не хотел ни есть, ни спать, ни работать, пока хозяин не приказал слуге потихоньку положить камни на прежнее место; обнаружив свои драгоценности, еху сразу же оживился и повеселел, но заботливо спрятал сокровище в более укромное место и с тех пор был всегда скотиной покорной и работящей». Джонатан Свифт, «Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей», 1726 (перевод под редакцией А. А. Франковского, издан «ACADEMIA» в 1936).
Кошка появилась в Европе, точнее, в Греции, лишь в эллинистическую эпоху (323 — 30 гг. до н. э.). А до того жилища спасала от нашествия мышей ласка — зверек не больше белки, быстрый, ловкий, бесстрашный и, конечно, не травоядный. Мы с женой видели лесную охотницу лет пять назад в парке усадьбы Кузьминки. Неслась по февральскому снеговому насту, сама снежно-белого цвета. Мелькнула — и нет. Жена хотела догнать. Зачем? «Разве тебе не хочется ее погладить?!» Думаю, однако, что это какая-то глубинная память. Или почти думаю так.
Архитектор Дмитрий Бархин (г. р. 1950), причем архитектор потомственный, — дед Григорий Бархин (1880 — 1969) в начале века был помощником у знаменитого Романа Клейна при строительстве Музея изящных искусств и Бородинского моста, — в одном из интервью заметил: «Классика — это авангард». Для тех, кто знаком с «культурной ситуацией» в мире, слова мэтра должны были бы стать бомбой, по меньшей мере — поводом для «дискуссий», «коллоквиумов», «круглых столов», «встречных манифестов». Тем более Бархин говорил не без провокации, намеренно эпатируя «авангардные догмы». Но не только слова, а следование заявленному принципу на практике: в 1998 году по его проекту в двух шагах от Дома Жолтовского на Смоленке возводят деловое здание с коринфской колоннадой и итальянизированным карнизом. Разумеется, оно ничем не напоминает «стеклянные сталагмиты», интенсивно прорастающие в мегаполисах планеты по меньшей мере с 1958-го (год рождения небоскреба Сигрэм-билдинг в Нью-Йорке), хотя родословную легко продлить до Дома Центросоюза в Москве (Ле Корбюзье, 1936), чей стеклянный фасад со стороны Мясницкой — тот же Мис ван дер Роэ (автор Сигрэм-билдинга), вид плашмя. В любом случае, строить так, как будто тебе ближе Флоренция XV века или «дней Александровых прекрасное начало», или 1900-е — не просто «авангард», но, если угодно, «контркультура». Речь не о вкусовых предпочтениях, стилях, практической целесообразности и т. п., речь о том, что выходит за принятые сегодня рамки предсказуемого единообразия. Когда-то авангард (разумеется, не в одной архитектуре) начинался с бунта против канона; для того, чтобы представить в качестве художественного творения писсуар (что сделал в 1917 году Марсель Дюшан, добавив к стандартному предмету сантехники лишь название «Фонтан» и подпись «R. Mutt» — «Р. Дурак»), надо было быть как минимум смелым, плюс сама идея (я воздержусь здесь от привычного словосочетания свежая струя). С той поры счет «писсуаров» перевалил за тысячи, но, кажется, арт-сообщество по-прежнему считает их новым и дерзким «высказыванием». В 2013 году Ольга Седакова побывала на Берлинском фестивале поэзии, где среди приглашенных двенадцати мастеров только трое «пользовались словами», прочие творили в жанре Sound-Poetry, т. е. выли, вопили, присвистывали, кукарекали горлом (это не плеоназм, а физиологическое уточнение, поскольку кукарекать возможно иными частями тела), самые изобретательные — стучали в кастрюли. Впрочем, не могу согласиться с О. С. в том, что это «конец европейского света». Всего лишь «культурный провинциализм» («зады задов», если выразиться менее академично), незнакомство с эстетическим эпатажем прелюдии XX века, и уж кого-кого, а нас, русских, этим не удивишь — и если «Пощечину общественному вкусу» (1912) и «Простое как мычание» (1916) счесть вербально-традиционными, то в 1913 году Василиск Гнедов сотворил «Поэму конца» (сборник «Смерть искусству»): в печатном виде «поэма» являла пустую страницу, при устном исполнении — молчание и лишь жест рукой, «вроде крюка» (по свидетельству Владимира Пяста). А в 1952 году американский композитор Джон Кейдж (1912 — 1992) представил на концерте в Вудстоке пьесу «4’33» (для вольного состава инструментов), в которой музыка... не звучит (к радости стародумов — лишь указанные в названии четыре с половиной минуты). Книгу «Умирание искусства» Владимир Вейдле издал в Париже в 1937 году. Я не вспоминаю шпенглеровские закаты лишь из уважения к читателю, который и так их вспомнил. Но справедливости ради, почему бы не истолковать «кастрюлю» на Берлинском фестивале поэзии как обращение к корням — чем не шаманский бубен, прародитель поэзии? Как и музыка — родилась из тишины. Беда не в «кастрюле», а в том, что «кастрюля» стала догмой. Вот почему классика — авангард. Но, по-видимому, о «бунте Бархина» слышал лишь автор этих заметок.
В современной биологии встречаем «охранный статус» — показатель состояния того или иного вида. В «охранном статусе» разные категории (в международной литературе приняты латинские аббревиатуры): «вымирающие» (EN), «уязвимые» (VU), «находящиеся на грани полного исчезновения» (CR), но есть, разумеется, «исчезнувшие» (EX). Человек, как существо биологическое, тоже имеет маркировку — «вызывающие наименьшие опасения» (LC). Согласитесь, звучит двусмысленно.
«Но я не успел побыть в одиночестве, потому что меньше чем через час к нам явился посыльный из гастрономического магазина с большущей коробкой. С помощью мальчика, пришедшего с ним вместе, он распаковал ее, и, к моему великому удивлению, на скромном обеденном столе нашей квартирки появился роскошный ужин. Здесь были парочка холодных вальдшнепов, фазан, паштет из гусиной печенки и несколько пыльных, покрытых паутиной бутылок старого вина» (Артур Конан Дойл, «Знатный холостяк»). История кулинарии — еще какая история! В этом, как все знают, был выше всяких похвал В. В. Похлебкин (1923 — 2000), но, вероятно, никому не приходило в голову «измерить благосостояние»... в вальдшнепах. Поплачьте, проходя мимо Охотного ряда в Москве. Вернее, сглотните слюну.
Где-то вычитал (но точно не в книжке после 1917-го), как художник Камиль Коро (1796 — 1875), работая, по обыкновению, в своей мастерской, услышал доносящиеся с улицы крики, шум, звон разбитых стекол, топот толпы. Коро, в слегка перепачканном красками халате, с кисточками в руках, вышел и удивленно спросил: «Что случилось?» — «Народ!.. — ответил кто-то на бегу, — недоволен правительством!» — «Разве? Не замечал». Это было в 1848 году, в пору очередной (и какой по счету?) революции. Биограф художника приводит курьезную сценку, чтобы продемонстрировать привычный образ творческого человека «не от мира сего» — какой, в самом деле, чудак. Но чем дальше, тем больше я думаю: где эти люди, которые бежали, крушили, орали, добивались — и добились как будто — целей? Их нет. Даже пыли от них не осталось. А Коро... Достаточно прийти на Волхонку, чтобы увидеть. «И тихий шорох осеней Коро, / Так призрачно и долгожданно серых» (Владимир Муравьев). Здесь следовало бы поставить точку, но, увы, роль «благодетелей человечества» по-прежнему в ходу на театре истории (особенно, когда обеспечивает гонорары и бенефис). Как и роль «зрителей» (этих простаков все же жаль), желающих только таких «производственных пьес». А поскольку «благодетели человечества» частенько проявляют «полицейскую бдительность», специально напоминаю: Коро регулярно оказывал вспомоществование детскому приюту на улице Вандрезанн в Париже; ослепшему и разорившемуся художнику Оноре Домье приобрел дом; денежно поддержал Катрин Лемэр, которая осталась с девятью детьми на руках после смерти супруга — художника Жана-Франсуа Милле; во время Франко-прусской войны 1870-71 гг. на его деньги закупали продовольствие для парижских бедняков.
Те, кто в 1980-е впервые попадали на дачу к Аверинцеву (неприметный домок в обрамлении сада) поражались количеству... кошек. На дорожках, у крыльца, на крыльце (под крыльцом, соответственно, тоже), сразу за входной дверью, в лабиринте коридорчика и, наконец, в кабинете — на половицах, поверх оттоманки, среди книжных шкафов, а любимцы — среди рукописей. Но не все посетители мэтра могли догадаться, что кошки — «цитата». «Практическое котоведение» Старого Опоссума уже написано в 1939 году. В любом случае, «когда кошка заводит человека, тому ничего не остается, как только с этим смириться» (Т. С. Элиот). Английская поэзия — не была задушевной любовью С. С. Но «ремонтом старых кораблей», как и Элиот, он был занят всю жизнь. Где корабли, там и корабельные крысы (минор). Но где корабельные крысы, там и корабельные кошки (мажор).
«Побурлили немного студенты и успокоились». Это не зарисовка давних времен, по-домашнему уютных, как семейное чаепитие у камелька после отшумевшей размолвки, а пример словоупотребления к глаголу «побурлить» в «Словаре» Владимира Даля. Другой вопрос, что читая статью Александра Изгоева (1872 — 1935) «Об интеллигентной молодежи» в легендарном сборнике «Вехи» (1909), понимаешь, что преуспеть в профессии, а не только в болтовне о прекрасном будущем, было трудно, да вообще малоинтересно для слишком многих русских студентов той поры. Думали ли они об этом впоследствии? О да...
Человек мгновенно выздоравливает от «мировых проблем», когда... влюбляется. Ничто нас не колышет, когда мы думаем о Ней, о Нем. И, кстати, приглядитесь к лицам «политиков» и «общественных активистов» — вы найдете среди них хотя бы одного, кто счастлив? Речь, конечно, не об интенсивной сексуальной жизни, а о чем-то большем. Но в фармакопее судьбы имеются и другие тинктуры — например, рак. Как напомнил «пленникам эпохи» — Берлиозу и поэту Бездомному — профессор у Патриарших прудов. Похоже, только эти полюсы — влюбленность и обреченность — создают из нас бóльшее, чем «массу», неразличимую массу статистики.
Темное Средневековье. Веселое, беззаботное, пьяное, человеческое. Академик Александр Михайлович Панченко (1937 — 2002) в 1965 году опубликовал «Скоморошину о чернеце» (по списку начала XVIII века, но текст, конечно, гораздо более ранний). Как-то G.D. в обществе почтенной попадьи и еще более почтенного протопопа прибегнул к мистификации, исполнив «Скоморошину» под бренчание на фортепьянке, уверяя, что это подлинная мелодия. Увы, здесь мелодия не воспроизводима, но стишки запросто (последняя строчка каждого куплета поется дважды, орфография приближена к современной):
Ходит чернец по монастырю,
Просит чернец милостину.
Дайте, чернице,
Дайте черничне.
Чернцови милостину.
Вынесли ему белой муки,
А он просит у них белой руки.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему белого хлеба,
А он просит у них белого тела.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему хлеба и соли,
А он просит у них с доброй воли.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему сито маку,
А он просит у них черного знаку.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему решето гороху,
А он просит у них черного моху.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему грешневых круп,
А он просит у них подержати за пуп.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему красного квасу,
А он просит у них без опасу.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему ягодных сластей,
А он просит у них межножных снастей.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вынесли ему горстку пшенца.
А он просит обмочить конца.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину.
Вывели ему старую бабу, -
Вот тебе, чернец, спелого бобу.
Не то, чернице,
Не то, сестрице,
Чернцова милостина.
Вывели ему красну девицу,
Он приял ее под власяницу.
То-то, чернице,
То-то, сестрице,
Чернцова милостина.
Помню, в детстве, когда бродил по Лефортовскому парку (Анненгофские пруды, грот Растрелли; но вообще-то прогуливал спортивную секцию, куда запихнул меня отец), возникало чувство «замирания времени». Отчасти у этого есть рациональное объяснение: как-то два часа надо перекантоваться (и только подростки знают, что это такое — недвигающееся время, когда нет никакого дела). Компании не было (да и лавры сорвиголовы не прельщали), но я никогда не чувствовал себя одиноким, в том числе находясь в полном одиночестве. Другой бы, вероятно, перечитал за эти дни и месяцы библиотеку (но я и так читал, всегда только на любимом диване), потому все это превращалось в какой-то странный ритуал — одни и те же аллеи, одни и те же пруды — в пустом парке (мамаши с колясками не в счет) — одна и та же «бесконечная зима» (зимы тогда все бесконечные), одно и то же воронье карканье. Много позже попалось у Мережковского, как он идет по Летнему саду, слушает ворон, а «вороны живут триста лет, значит, помнят Петра Великого». Не знаю, верил ли Мережковский в подобную ерунду или это лишь фигура речи, но я до 14 лет мечтал стать биологом, и мне было известно — ворóны (да и былинные вóроны) столько не протянут. Но не просто «замирание времени», а почти физическое ощущение его густоты — вероятно, это похоже на облака из окон самолета (в 1970-е вместе с родителями я часто бывал авиапассажиром) — все знают, что они — пар, но вблизи все равно выглядят плотными — как у Рафаэля, как в Елоховской церкви (тамошние росписи XIX века «под Рафаэля», кажется, сейчас их замазали) — только стекло иллюминатора отделяло отрока от желания побродить во облацех (я давно не летаю, во всяком случае на самолетах, стоит расспросить взрослых людей, приходят ли им на ум подобные мысли). У Набокова в «Других берегах» есть курьезный, житейски-прозаический и одновременно магический эпизод. Студентом, в Кембридже, он заходит к своему профессору, долго бредет по коридору, — профессор в кресле у камина, вечерняя полутьма, вдруг под ногами юноши раздается хруст — наступил на чайную пару (стояла рядом с креслом на полу). Через годы (или десятилетия?) Набоков навещает профессора: снова коридор, снова кресло у камина и снова хруст — «А, это вы?» — только и говорит профессор. Это как будто автобиография, но не исключено, что эпизод с чашкой выдуман, какая разница, если весь смысл книги — возвращение. Как в античности — вечное возвращение. Я не удивлюсь, если профессор и сейчас сидит у камина. Но такое «замершее время», не измеряемое часами и календарем, — вовсе не антитеза «развития» (тут следовало бы прилепить восклицательный знак), на котором свихнуты люди последние лет двести. Оно полно жизни, присутствия — вероятно, теологи использовали бы здесь понятие Высшей Реальности — оно на самом деле все равно течет, но в каком-то ином ритме, для которого упомянутое «развитие» — лишь эпизод — и, когда воды времени его окончательно скроют, будет «отдаленней, чем время Стюартов», а с определенного момента «отдаленней Ашшурбанипала». Вся история становится «Пещерой забытых снов», как назвал свой документальный фильм 2010 года режиссер Вернер Херцог о пещере Шове во Франции. В этой «молодой» (открыта только в 1994) пещере каменного века сохранилось 435 настенных рисунков: лошади, медведи, бизоны, тарпаны, шерстистые носороги, пещерные львы (примерная датировка — 36 тысяч лет до н. э.). И разве время существует, когда дистанцию в полторы тысячи поколений мы пролетаем за мгновение, посмотрев фото этих чудес? попав в саму пещеру? И что думали (что знали) о времени те, кто это создал? — первые на пути сознания.
В мае 1957 года в Москву приехал Гленн Гульд (1932 — 1982), никому не известный пианист, выросший в Канаде (и, к слову, правнучатый племянник Эдварда Грига). Исполнял в Большом Зале консерватории (больше половины мест были пусты) Баха («Гольдберг-вариации», «Искусство фуги»), Альбана Берга, Антона фон Веберна. В антракте все бросились к телефонным будкам, брали штурмом, — и по проводам неслось одно и тоже: «Бросайте! бросайте всё — и в консерваторию!» Потом яблоку было негде упасть. Сидели даже на сцене. Устроили такую овацию. Сколько лет прошло? Гленн Гульд снова и снова выходит из такси на Большой Никитской.
[1] Горе побежденным (лат.).
[2] Рождественская елка (нем.).
[3] В Славяно-греко-латинской академии, предшественнице университета, в 1727 году было 500 учащихся.
[4] Плутос — бог богатства.
