Анна Клятис
ЖЕМЧУГ ДЛЯ МАРИИ
новелла

Клятис (Сергеева-Клятис) Анна Юрьевна родилсь в Москве. Окончила филологический факультет МГПИ им. В. И. Ленина и аспирантуру ИМЛИ РАН. Литературовед, доктор филологических наук. Преподает в МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор многих статей и книг, посвященных русской литературе и театру XIX — XX веков, в том числе «Пастернак» (М., 2015), «Сумерки свободы» (М., 2016), «Повседневная жизнь Пушкиногорья» (М., 2018), «Комиссаржевская» (М., 2018), «Заложники любви» (М, 2019). Живет в Москве.



Анна Клятис

*

ЖЕМЧУГ ДЛЯ МАРИИ


Новелла


Я жил тогда в Берлине. Впрочем, кого волнует точность координат?

Я жил тогда в одном из больших европейских городов, и сейчас, а в те времена куда более основательно претендующих на статус всемирного Вавилона, в городе смешения языков, в городе неразличимости культур, в городе, средневековый булыжник которого до блеска натерт резиновыми шинами ежедневно прибавляющих в числе автомобилей. Город был сер и чист и в своей нетерпимой стерильности почти не изменялся применительно к смене сезонов. Разве что зимой купол главного собора нависал над испуганно вглядывающейся в него площадью мрачно сиреневой грушей, а летом, теряя в интенсивности окраски, словно отпрядывал назад, заслоняя гигантским зонтом золото солнца и голубизну небес. Бывало, конечно, и золото, случалась и голубизна, но и то, и другое существовало отдельно от городских стогн и улиц, как будто мир был разрезан надвое по горизонтали. Снизу всегда клубилась тень, не тронутая лучами самого жаркого солнца, снизу придавленный тяжелой скалой серого камня лежал неподвижно распластанный на земле великан, и лицо его было обращено не к высокому и бесконечному небу, а к сырой, пахучей, видавшей виды земле. По жилам его струилась жизнь, но радости она не приносила.

Было лето, когда на улицах города появился странный человек. Это был один из тех иностранцев, которые приезжают за границу на время, а потом незаметно для себя остаются навсегда. Его замечали то тут, то там, в грязных и дешевых Dielen, на набережных Шпрее, рваными зигзагами пересекающим Александерплац. Чаще в одиночестве, изредка — в компании мужчин и женщин, почти всегда его соотечественников, с которыми он беседовал как-то нарочито, заговорщическим шепотом произнося загадочные слова на своем родном языке и громогласно выкрикивая понятные всем немецкие. Впрочем, и в одиноких своих прогулках он был заметен, привлекая внимание нездоровой голубизной полубезумного взгляда и седой шевелюрой, как море отступившей со лба и макушки и оголившей голую скалу белесого черепа, образовав вокруг него светящийся полупрозрачный нимб. Лишенный спутников и слушателей, он говорил сам с собой, бессвязно бормоча, временами выкрикивая слова на разных языках, которыми, без сомнений, хорошо владел, размахивал тростью, то останавливаясь как вкопанный на месте, то развивая немыслимую для пешехода скорость. По всему видно было, что его снедает сильное внутреннее беспокойство. Именно «снедает» — сказать «владеет» было бы недостаточно: за те месяцы, когда я мог почти ежедневно наблюдать за его несытыми пробежками по городу, он сильно сдал, похудел, и без того потертая и непрезентабельная одежда повисла на нем, лицо осунулось и посерело. И только голубые неистовые глаза продолжали обжигать встречных своим негасимым огнем.

У этого человека не было имени. Вернее, конечно, имя у него имелось, но нам, молодым горожанам безликого Вавилона, оно было совершенно безразлично. Мы не знали его, а если и слыхали от кого-нибудь, то тут же забыли. Между собой мы звали его Professor. А если доводилось обращаться к нему лично, то Herr Professor. Не знаю, имел ли он на самом деле отношение к университетскому обиходу, да и кто бы мог допустить такого безумца на кафедру, к доверчиво распахнутой навстречу авторитетному знанию аудитории, но он никогда не возражал против приписанного ему профессорского титула и мгновенно оборачивался на этот призыв, как будто был он адресован прямо по назначению.

Мы, начинавшие тогда в этом городе свой тоскливый трудовой путь, сталкивались с ним лицом к лицу, как правило, в середине дня, когда получасовой перерыв дарил нам короткое счастье прогулки. Только выйдя на порог своей конторы, я издалека замечал уже его обезьянью фигуру, приближающуюся нервными рывками к площади. Бывало, не скрою, что я и мои товарищи увязывались вслед за Профессором из озорства, чтобы насладиться его нелепой пантомимой, всегда, впрочем, оставлявшей в душе нерастворимый осадок чего-то большего, чем просто безумие, чего-то несводимого к простому помешательству, чего-то необъяснимого и даже значительного.

Возможно, это ощущение подкреплялось и другими случайными встречами с Профессором, происходившими по вечерам, когда я в компании одного или двух приятелей заглядывал в пивную, притулившуюся на углу нашей улицы и плотно прижавшуюся шершавой стеной к старинной и потому почти потерявшей от времени определенность цвета и очертаний церкви. Это была самая простая пивная, облюбованная либо такими ничтожными клерками, какими мы были в то время, либо представителями еще более жалкого сословия мастеровых и ремесленников, бесчисленные мелкие заведения которых были щедрой рукой создателя рассыпаны по окрестным кварталам. Высокая гибкая фигура в потертом до блеска костюме, в распахнутой на безволосой груди рубашке, с подсвеченным электричеством нимбом вокруг блестящей лысины, восседающая в центре, как бы во главе длинного стола, с застывшим на лице выражением пророческого знания, с широкой улыбкой всепрощения, неизвестно кому и зачем адресованной, привлекала внимание сразу, стоило только заглянуть в приоткрывшийся проем двери. Профессор пил много, смешивая напитки разной крепости, почти ничем не закусывая, пил один, пил в компании своих друзей, всегда намного превосходя их в количестве выпитого, и чем больше пьянел, тем страшнее становилась его мимика, пляска тонких пальцев, тем ярче и неистовее разгорались его небесные глаза. Иногда мне доводилось слушать его речи, которые зачастую были обращены к случайному слушателю, обойщику из соседнего магазина или разносчику из мясной лавки. Бывало, что целая компания малых сих собиралась вокруг него и слушала, разинув рты, тщетно пытаясь уследить за невероятными кульбитами его мысли. Он, несомненно, был очень умен и образован. Вероятно, была у него и какая-то своя, рожденная в муках философия, постигнуть которую я не мог, сколько бы ни силился, как не могли, конечно, понять ее и те, к кому он обращал свои горячие речи. Но говорил он превосходно: вдохновенно, расточительно, не жалея средств. И с первых слов его становилось ясно — это человек необыкновенный, как бы несуразно он ни выглядел и как бы смешно ни подавал себя.

Он был явно неравнодушен к хозяйской дочери по имени Mariechen. И несколько раз я наблюдал, как он в порыве рыцарского преклонения перед ней пугал ее почти до смерти непонятными своими речами и дикими порывистыми движениями. Девушка, болезненное и бледное создание, с робкой походкой, невыразительным лицом и морским цветом холодных на выкате глаз пряталась от него за спинами постояльцев или за высокой стойкой отцовского бара. Взгляды, которые бросал Профессор вслед пробегающей по залу Марихен, нельзя даже назвать хищными, это были пожирающие взгляды. Должно быть, так неотступно и страшно смотрел вслед встревоженной, но все еще невинной Маргарите замысливший свое злодеяние Фауст.

Однажды, кажется, это случилось уже зимой, во всяком случае, на улице стояла настоящая стужа, я зашел в пивную скорее с намерением согреться, чем для того, чтобы весело провести вечер. Окна ее запотели изнутри, и уютный свет, мерцающий от быстрого движения перемещающихся по залу фигур, лучше всяких рекламных вывесок зазывал сдуваемого всеми ветрами прохожего заглянуть на часок, погреться и отдохнуть от борьбы со стихией. Я заказал шнапса и, не раздеваясь, устроился за стойкой бара, возможно дальше отойдя от распахивающейся по временам двери. Сначала ничего, кроме блаженного, разливающегося под кожей тепла, меня не волновало. Но вскоре в эти примитивные ощущения стали вторгаться внешние впечатления: в зале, за моей спиной, раздавались непонятные звуки, немногочисленные посетители то дружно смеялись, то вскрикивали — не то иронично, не то ободряюще, играла негромкая, но навязчивая музыка. Старый граммофон, шипя и отплевываясь, выбрасывал в воздух сгустки модного фокстрота. Я обернулся. По другую сторону длинного стола, разделяющего зал на две половины, на специально освобожденном пятачке, в расстегнутом пиджаке и выбившейся из брюк измятой рубашке, театрально забрасывая руки и выписывая ногами невероятные pas, самозабвенно и отрешенно танцевал Профессор. Ему, казалось, не было никакого дела до наблюдающих за его танцем горожан, свистом, смехом или словом сопровождающих каждое фантастическое движение, он делал бы то же самое, окажись он в полном одиночестве. Это был танец-исповедь, но в его исповедальности содержалась и злая насмешка над самим собой, собственной судьбой и ощущением своей значимости, и кощунственное надругательство над миром, и почти непотребное, на грани дозволенного, саморазоблачение. Вскоре мне было уже ясно, что передо мной плясал не полубезумный, потерявший себя, опустившийся человек, находящийся на грани распада, а, может быть, и гибели, а истомленный долгим воздержанием сатир, тело которого содрогалось от оргиастических ритмов словно специально созданного для этого танца грубого и возбуждающего мотива.

От пугающего зрелища невозможно было отвести взгляд. Чем дольше я смотрел, тем развязнее и непригляднее казался мне танец Профессора, тем больше хотелось бежать вон, стряхивая с себя болезненное, животное оцепенение, забывая изломанные движения и выражение его неподвижного, отрешенного лица. Мне становилось жарко, дурнота стала подступать к горлу, я судорожным движением развязал шарф и сунул его в карман.

Встать и уйти не получалось. Взгляд мой случайно пересек зал и упал на тонкую фигуру Марихен, неподвижно замершую в темном углу, расширенными от ужаса глазами наблюдавшую эту ослепительную сцену. На ней было самое простое серое платье, украшенное приколотой к груди огромной кружевной розой — вероятно, подарок подруги-рукодельницы. Роза имела мертвенный лилово-сиреневый оттенок, который отбрасывал на бледное лицо Марихен чахоточную тень. В эту же самую минуту, словно повинуясь посланному мной импульсу, танцор на мгновение замер, ловко повернувшись на каблуке вокруг своей оси, и, обратившись лицом к девушке, пронзительно выкрикнул ее имя. Взвыли струнные, сипло отозвались на их призыв трубы, визгливый голос запел неразличимые в хрипе и треске слова. Девушка вздрогнула и обернулась в поисках поддержки, но сзади не оказалось никого, кто мог бы ее защитить, и она, беспомощно озираясь по сторонам и стараясь не смотреть в глаза окликнувшего ее по имени, осталась на месте. В два-три прыжка преодолев небольшое расстояние между ними, Профессор, не прерывая танца и даже не сбившись с ритма (о, в ритме он был поистине гениален!), схватил ее запястье, плотно стянутое у самой косточки белым накрахмаленным манжетом, и потянул за собой. «Нет, нет», — еле слышно повторяла она, упираясь, но вырвать руку робела и покорно не то шла, не то уже танцевала вместе с ним, машинально повторяя вибрирующие движения его тела. Впечатление складывалось такое, что это кукловод мастерски управляет легкой марионеткой, накрепко привязанной к его властной и искусной руке. «Моя Марихен, Мария, Мадонна! Ave, Maria!» — в тон музыке высоким охриплым голосом пропел-простонал Профессор. При этом выражение ужаса на бледном лице Марихен обозначилось только отчетливее, ее светлые волосы растрепались, глаза наполнились слезами. Ничего этого ее партнер, казалось, не замечал. Он в упоении дергал ее то влево, то вправо, приближаясь вплотную, едва не прижимаясь к ней своей разгоряченной грудью, жадно пожирая ее побелевшими от возбуждения глазами. Я видел, почти читал теперь в его танце захватывающий любовный сюжет, почти первобытный по силе страсти, совершенно отчаянный по безысходности заключенного в нем звериного страдания.

Досмотреть эту сцену до конца у меня не хватило сил, до того жутко мне стало. Не знаю, право, что привиделось мне тогда в безумной пляске Профессора и трактирщицы, насильно вырванной из своего растительного мирка ритмическим ураганом его влюбленности, но, честное слово, было в этом зрелище что-то почти непотребное и вместе с тем устрашающее. Я быстро расплатился и выскочил на улицу, где ледяной ветер буквально подхватил меня под мышки. И каким же освежающе сильным и жизнерадостным мне показался тогда ветер! Я с благодарностью принимал его шеей, грудью, самими легкими. Шарф в забвении так и пролежал до самого дома в кармане моего пальто.

Говорят, я потом слышал это много раз, что Профессор почти всю зиму протанцевал в разных злачных местах, приглашая незнакомых женщин, шокируя их отцов и мужей, производя скандальное впечатление на всех и каждого, кто становился невольным свидетелем его импровизаций. Мне, к счастью, этого больше увидеть не привелось. Я вообще с того вечера старался не встречаться с этим странным человеком, почти перестал бывать в пивной, особенно избегал заглядывать туда по вечерам. Несколько раз видел на улице Марихен, но, повинуясь неопределенному чувству, переходил на другую сторону и делал вид, что не знаю ее. Смутное ощущение вины или соучастия в чем-то постыдном, нелепом, нечистоплотном терзало меня, и разговор с ней или даже просто приветствие, казалось, могли выдать мое смущение. Постепенно образ голубоглазого безумца стал меркнуть в моей памяти, картина его безобразного танца стиралась, и мне уже представлялось, что история эта безвозвратно ушла в прошлое, покрылась патиной времени. Как вдруг неожиданный случай заставил все вспомнить.

Шла Страстная неделя. Весна была в полном разгаре, в той своей поре, когда каждый день рождает новое чудо запаха и цвета. Повсюду гигантскими воздушными шарами, словно готовыми оторваться от земли и улететь в небо, розовели пышные деревья, которые многовековая народная молва неудачно связала с именем Иуды-предателя. Цвели и уже осыпались ранние яблони. Не сговариваясь между собой, выбежали на городские клумбы желтые нарциссы, которые чуть ли не из-под снега выпрыгивают, только почуяв весну, тюльпаны всех цветов радуги, грозди гиацинтов запестрели в корзинах уличных торговок. На площадях раскинулись Пасхальные ярмарки. На короткое время под ящиками с яйцами всевозможных размеров исчез из глаз унылый булыжник. Белые, бурые, заранее разрисованные яйца живописными грудами красовались повсюду, снабженные всеми атрибутами наступающего праздника, красными лентами, венками из свежей зелени, умилительными зайцами и зайчатами, затейливо глазурованными пряниками, сладко пахнущим пасхальным хлебом, рукодельными салфетками и кружевными безделушками, переливающимися на солнце дешевыми украшениями и прочими товарами уютного домашнего спроса. В этом языческом великолепии не было ничего от того ожидания праздника, о котором с детства напоминала торжественная тишина храма, как будто притаившегося перед наступлением новой эры, и черные покровы на алтаре.

В суете и разноголосице праздничного ярмарочного брожения я почти нос к носу столкнулся с Профессором. Я не сразу даже узнал его, так страшно обрисовались скулы на его изможденном лице, так тускло и невыразительно смотрели погасшие его глаза. Что он делал в круговороте горожан на площади, снующих от лотка к лотку, от киоска к киоску? Вряд ли его могли интересовать безделушки, которым впору было обрадоваться только деревенской красавице, впервые испытавшей на кавалере силу собственных чар. Я остановился чуть поодаль и стал смотреть на странную, смахивающую на птичью фигуру. То ли грач, то ли ворон остро вглядывался вдаль, поверх круговращения голов, в иное измерение. Впервые мне пришло в голову, что этот человек, вероятно, совсем не стар, что ему скорее всего нет еще и пятидесяти. Удивительно, почему я считал его стариком? Уже значительно позже я понял, что усталость и немощность очень легко перепутать со старостью, хотя и немощным Профессора назвать было трудно — мне вдруг со всеми ужасающими подробностями вспомнился его безумный фокстрот в пивной. И тут, повинуясь электрической силе, вдруг засквозившей в его взгляде, я обернулся. На другой стороне площади, у стеклянного киоска с яркой витриной, стояла Марихен. Она рассматривала какой-то товар и пока не могла видеть Профессора. А он не только видел, он, как мне показалось, поджидал ее, издалека приметил, провожал глазами и теперь весь напрягся, изготовился к прыжку. И, как только между ним и девушкой образовалась брешь в непрерывном движении людского потока, он рванулся к ней, несколькими гигантскими шагами пересек площадь, и, еще не обернувшись, она уже почувствовала угрозу, ее спина выпрямилась и замерла. Я увидел издалека, как медленно она повернула голову, словно понимая неотвратимость предстоящего, словно зная уже, какое видение предстанет перед ее взглядом.

Слышать, о чем они разговаривали, мне было невозможно — слишком далеко я находился. Но то, что я видел, само по себе сказало мне о многом. Он обрушил на нее водопад своей речи, вероятно, он и не умел по-другому, даже самые простые приветственные слова у него должны были выходить чрезмерными. От этого напора девушка отступила на шаг. Было такое ощущение, что она хочет загородиться от него, закрыться руками, отвернуться, он был слишком для нее стремителен и даже в своей беспомощности страшен. Она бы предпочла сразу убежать, совсем не отвечая на его приветствие, но ложные представления о приличиях, внушенные ей с детства, не позволяли. И она стояла, потупившись, перед нелепым господином, обжигающим ее взором, словом, прикосновением. После нескольких секунд такого «разговора» Профессор молниеносно выхватил из-за пазухи, как нож, какой-то сверток — насколько я успел разглядеть, это была простая оберточная бумага, кажется, местами даже промасленная, — развернул его и извлек жемчужное ожерелье. Крупный белый жемчуг сверкнул на солнце, ожерелье было явно благородных кровей, может быть, осколок семейного достатка, сбереженный в круговерти нашего беспокойного века. Марихен слегка отпрянула, отрицательно замотала головой, даже отважилась сделать отталкивающий жест своей крошечной детской ручкой. Но где ей было совладать с волей и энергией ее кавалера! Не прерывая своей огненной речи, он навис над хрупкой фигуркой, собственноручно застегнул ожерелье на тонкой шее, поправил светлую прядь волос, сбившуюся при этом, шепнул что-то на ухо, а потом отстранился и, с восхищением глянув на свою добычу, выкрикнул так громко, что слова его долетели и до меня: «Ah, wie schon! Gottlich schon! Die Perle fur Madonna». Марихен стояла несколько мгновений в оцепенении, упрямо опустив глаза в землю, слегка наклонив голову. Она и правда была похожа в эту минуту на маленькую деревянную статую Божьей Матери, какие выносят иногда для поклонения на улицы, нарядив в роскошное платье и украсив сверкающими драгоценностями. Вдруг она вздрогнула всем телом, подняла глаза. Мне даже показалось, что я увидел слезы, блеснувшие в них и покатившиеся по щекам. Она ничего не говорила. Но ее сведенная судорогой рука медленно потянулась к шее, напряженно согнутыми пальцами она схватила за холодные бусины ожерелья, как будто оно душило ее, и, с отчаянием и болью глядя Профессору в лицо, рванула нитку. Жемчуг не рассыпался, не покатился по плитам булыжника, становясь добычей расторопных прохожих. Ожерелье целиком, как было, расстегнувшись от рывка, повисло в ее сжатой в кулак руке. Девушка еще некоторое время молча и негодующе смотрела на него, потом швырнула в ногам профессора и опрометью бросилась бежать, то и дело натыкаясь на ярмарочную толпу, едва не сбивая с ног встречных. Профессор поднял ожерелье, сунул его в карман и, делая вид, что происшедшая сцена оставила его совершенно равнодушным, большими шагами направился в противоположную сторону. Он напрасно старался — никому из присутствовавших при этом объяснении не было никакого дела до его фиаско.

Профессор исчез из города столь же внезапно, как и появился в нем год назад. Ходили разные, противоречивые слухи. Говорили, например, что он совсем спятил, опустился и был насильно увезен умирать в одно из благотворительных учреждений для безнадежных больных. Другие утверждали, что он, напротив, получил кафедру в одном из славных европейских университетов и читает теперь блистательные лекции то ли по философии, то ли по математике. Я же убежден, что он возвратился к себе на родину, вдоволь намыкавшись в скитаниях, разочаровавшись и, вероятно, не выдержав того испытания, которое сам для себя придумал. Уверился я в этом потому, что стал случайным свидетелем разговора двух человек, которых часто видел с Профессором во время его беспорядочных прогулок по городу. Это была молодая, уверенная в себе, красивая женщина с властными, правильными чертами и высокий, тощий мужчина средних лет с болезненно желтым цветом лица и умным, проницательным взглядом, остроту которого соразмерно диоптриям усиливали его круглые очки. Эти двое были, разумеется, иностранцами, и я не мог понять их родного языка, состоящего для меня из бессмысленного набора ускользающих от слуха звуковых модуляций. Но на мою удачу к этой паре в кафе, где я проводил свое воскресное утро, подсел третий собеседник, мой соотечественник, и они перешли на бодрый немецкий. Человека, о котором между ними шла речь, они называли по имени. Оно было мне незнакомо и не могло надолго задержаться в моей памяти. Однако я был абсолютно уверен, что они говорят о Профессоре. Господин в очках рассказывал, как перед отъездом, страдая уже сильным нервным расстройством, тот изматывал друзей бесконечными исповедями, более походившими на сюжеты фантастических романов, как, бывало, являлся ночью, будил спящих и требовал разговоров до утра, как много и беспросветно пил в одиночестве, не находя в себе сил остановиться, как наконец внезапно решил уехать на родину, где у него был какой-никакой угол. Уехать, главным образом, чтобы прервать мучительное одиночество и — жениться. «Так и говорил, — передавал желтокожий слова Профессора, — иначе кто же меня пьяного уложит в постель». «Кто бы мог подумать!» — удивлялся собеседник. Кончилось все совсем уже перед отъездом очередным скандалом и разрывом отношений со всеми, кто принимал, кормил, выслушивал, сопереживал, пытался спасти, одним словом, заслуживал благодарности. Я слушал и думал, что это, в общем, естественный финал, что ничего иного нельзя было и ожидать от того человека, которого я однажды видел зимним вечером танцующим в пивной. Странно, что этот умник с больной печенью, близко и хорошо знавший Профессора, был явно задет и внутренне не мог простить ему эгоистического сумасшествия.

Что же касается Марихен, ее жизнь окончилась трагически. Вскоре после Пасхи она была убита каким-то злодеем, когда возвращалась вечером в город из деревни, куда ездила к родственникам на праздник, одна, через густую березовую рощу. В газетной заметке об этом происшествии я прочитал, что преступник воткнул ей нож под левую грудь, прямо в сердце. Полиции было очевидно, что убийство было совершено не с целью ограбления — на несчастной жертве осталось жемчужное ожерелье, оцененное чрезвычайно высоко.




 
Яндекс.Метрика