Григорий Беневич
ПАСХА ОЛЬГИ БЕРГГОЛЬЦ
Литературоведение

Беневич Григорий Исаакович — поэт, литературовед, культуролог, переводчик. Родился в 1956 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский политехнический институт. Работал инженером, учителем физики, кочегаром котельной. В 1994 — 1995 годах учился на теологическом факультете Оксфордского университета. Кандидат культурологии. Доцент Русской христианской гуманитарной академии. Автор многочисленных статей, книг и переводов. Публиковался в журналах «Новый мир», «Часы», «Обводный канал», «Предлог», «Нева», «Звезда», «Волга», «Новое литературное обозрение», и многих других. Живет в Санкт-Петербурге.

От автора: «Я благодарю Сергея Завьялова, пробудившего мой интерес к поэзии Берггольц, первого читателя и критика этой работы».



Григорий Беневич

*

ПАСХА ОЛЬГИ БЕРГГОЛЬЦ



О христианских подтекстах поэмы «Твой путь»



1. Пасха и Мамисон


Одним из самых значительных произведений великого блокадного поэта Ольги Берггольц по праву считается поэма «Твой путь» (1945 год). Сама Берггольц свидетельствует в дневниках об исключительности этой поэмы в своем творчестве, особом состоянии, в котором она писалась. Так, в дневниковой записи 28/III-48 она пишет с горьким сожалением: «...никогда не просветлеет на душе, никогда не зазвенит в душе что-то чистое и высокое, как тогда, когда писала „Твой путь”»1. Биографические обстоятельства написания этой поэмы хорошо известны и не так давно снова проблемно обсуждались Сергеем Завьяловым2. Мне же хотелось бы обратить внимание на некоторые аспекты этой поэмы и примыкающих к ней произведений, которые не были в достаточной степени изучены, поскольку относятся к сфере религиозно-философской, редко с этим поэтом ассоциирующейся3.

Начну с конца: поэма завершается строчками, в которых Берггольц дает разрешение муке утраты любимого человека, погибшего во время блокады: «...ты слит со всем, что больше жизни было / мечта, / душа, / отчизна, / бытиё, — / и для меня везде твоя могила / и всюду — воскресение твое. // Твердит об этом / трубный глас Москвы, / когда она, / колебля своды ночи, / как равных — славит павших и живых / и Смерти — смертный приговор пророчит». Поэма была завершена в целом в конце апреля 1945 года (редактировалась еще в начале мая), в преддверии приближающейся Победы и православной Пасхи (она пришлась в тот год на 6 мая). Не трудно заметить, что разрешение муки о погибшем муже (Николае Молчанове) у Берггольц совершается с помощью лексики и образного строя, тесно связанных с пасхальными. Тут и прямо упомянутое «воскресение», и «трубный глас», и прозрачная ассоциация со «смертию смерть поправ». Достаточно, чтобы не сомневаться в релевантности для Берггольц пасхальной парадигмы, при том что, заимствуя ее в церковной традиции, поэт, напомню, член партии, исполнявший во время войны важную идеологическую и пропагандистскую работу, никакой явной принадлежности к этой традиции не выказывает.

Но так было не всегда. В дневниковой записи 24 марта 1923 г. почти уже 13-летней Оли находим трепетное, хоть и несколько наивное отношение к Пасхе: «…наступит „страстная”. В церкви будет уныло и скучно: священники оденут черные ризы; я на „страстной” буду говеть. Не буду ничего скоромного есть, а ночью... тсс... тише: это тайна!.. К великому четвергу свечи уже куплены. Я сделаю себе фонарик с протыканными краями и, когда пойдем домой, понесу свечу в нем. Будет темно и тихо; по улице пойдут люди „с огоньками”. Ах, огоньки, огоньки! Как я любила смотреть на вашу светлую вереницу, когда была „маленькой”!.. Помню: тихий вечер; в квартире уютно, тихо... Все ушли, кроме меня да бабушки. Она читает 12 евангелий, а я бесцельно слоняюсь по комнатам, прислушиваюсь к редким ударам колокола и с замиранием сердца и нетерпением жду „огоньков”. …В пятницу я и Муся будем исповедоваться, а в субботу — причащаться! Потом пойдем к заутрене; будет темно, грязно, таинственно... хорошо! А-а-х, хорошо будет! Жутко, страшно и радостно становится мне при мысли о Пасхе! Скорее бы она приходила... Все тихо спало; уснули люди, замолкли звери... Лес дремлет чутко, река уснула, лишь только тихо весна приближалась да полночь с нею к часам кралася… И вот, подкрались! Часы пробили 12 гулко, весна махнула жезлом волшебным, и вмиг проснулось все то, что спало. Лес шепчет сказку весенней ночи, река тихонько о берег плещет, и в небе ясном зажглися звезды, и месяц вышел и улыбнулся. Проснулись люди, что крепко спали, и улыбнулись весне и ночи, и прозвучало: „ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!”»4.

Я привел это немного затянутое и несколько «шмелевское» описание бытового отроческо-детского, почти сказочного переживания Пасхи не только для того, чтобы подтвердить укорененность Берггольц в православной традиции (для этого достаточно было бы ограничиться одним предложением или просто сноской). В этой записи меня заинтересовал один «избыточный» мотив (без него можно было бы обойтись, но он придает особый аромат описанию) — мотив тишины (слово «тишина» и производные от него встречаются семь раз), как бы на фоне которой раздается выделенный заглавными буквами пасхальный возглас. Как мы увидим ниже, «тишина» играет особую роль в одном очень важном стихотворении Берггольц, имеющем прямо отношение к обсуждаемой поэме.

Но прежде о биографическом контексте поэмы «Твой путь», упомянутом в ней самой, связанном с топонимом «Мамисонский перевал» (один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе, где Берггольц проходила в 1930 году преддипломную практику). На этом перевале, как видно и из поэмы 1945 года, и из стихотворения, о котором ниже пойдет речь, произошло что-то настолько существенное в истории становления души поэта, что это наложило отпечаток на всю ее жизнь. Во всяком случае, в начале поэмы «Твой путь» Берггольц обращается к этому моменту как к какому-то пиковому переживанию своей духовной биографии, выступающему своего рода мерилом или даже «совестью» всего того, что ей предстоит сказать о прожитом во время блокады. Начинает она так: «Я не боюсь самой себя — вчерашней» (то есть той, какой она была во время блокады). И далее, через несколько строчек: «Я той боюсь, которая однажды / на Мамисоне / искрящимся днем / глядела в мир с неукротимой жаждой / и верила во всем ему, во всем...» «Я той боюсь…», то есть, видимо, боюсь, что не окажусь на том же уровне силы и яркости переживания, опыта, сформировавшего душу, что-то самое важное в ней.

Ближе к концу поэмы «Твой путь», пройдя через смерть и ужас блокады, перейдя уже к теме победной весны 1945-го, Берггольц опять обращается к мамисонскому переживанию, подчеркивая, что и по тому самому высокому счету, т. е. по сравнению с пережитым ею тогда, пережитое сейчас не менее существенно для становления ее души, не менее, а значительно более. Вот этот кусочек поэмы: «В городе весна, / разбитым камнем пахнет и пожаром, / в гранитный берег плещется волна, / как сотни лет плескалась. Тишина. // ...О девочка с вершины Мамисона, / что знала ты о счастии? / Оно / неласково, / сурово и бессонно / и с гибелью порой сопряжено».

Вроде бы все ясно — наивному восторгу юности противопоставлен горький и трагический опыт войны и блокады, когда Берггольц, как обычно пишут критики, слилась своей судьбой с судьбой страны и родного города, став его поэтом, вместе с ним пройдя через смерть и воскресение. Кажется, так все и получается, как видно, в частности, и по строчкам поэмы: «Я счастлива. / И все яснее мне, / что я всегда жила для этих дней, / для этого жестокого расцвета. / И гордости своей не утаю, / что рядовым вошла / в судьбу твою, / мой город, / в званье твоего поэта». И все же, чтобы по-настоящему понять, что с чем сравнивается, нужно обратиться к тому пиковому опыту, который у Берггольц произошел на кавказском перевале, благо об этом есть воспоминание самого поэта, правда, спустя почти десять лет после происшедшего, но зато ближе ко времени написания поэмы «Твой путь», что, может быть, даже существенней. Вот это «воспоминание» из второй части «Дороги в горы» (1939 — 1940):


На Мамисонском перевале

остановились мы на час.

Снега бессмертные сияли,

короной окружая нас.

Не наш, высокий, запредельный

простор, казалось, говорил:

«А я живу без вас, отдельно,

тысячелетьями, как жил».

И диким этим безучастьем

была душа поражена.

И как зенит земного счастья

в душе возникла тишина.

Такая тишина, такое

сошло спокойствие ее,

что думал — ничего не стоит

перешагнуть в небытие.

Что было вечно? Что мгновенно?

Не знаю, и не всё ль равно,

когда с красою неизменной

ты вдруг становишься одно.

Когда такая тишина,

когда собой душа полна,

когда она бесстрашно верит

в один-единственный ответ —

что время бытию не мера,

что смерти не было и нет.


Читая это стихотворение, можно догадаться, почему пережитое на мамисонском перевале стало для Берггольц мерилом, когда она приступала к поэме «Твой путь», почему она, по ее словам, «той» себя «боялась». Пережито было нечто действительно потрясающее, с чем сравнивать крайне трудно, а сравниться, может, и невозможно.

И не случайно, решившись на это, Берггольц, как кажется, с самого начала несколько принизила тот опыт (если в самом деле речь идет именно о нем5). В 1945 году она его описала скорее как восторг, доверие к миру, жажду познания и полную открытость всему: «...на Мамисоне / искрящимся днем / глядела в мир с неукротимой жаждой / и верила во всем ему, во всем...» В конце же поэмы тот опыт и вовсе ставится под вопрос: «О девочка с вершины Мамисона, / что знала ты о счастии?..»

Между тем отрывок из «Дороги в горы» является поэтической рефлексией опыта, далеко не сводимого к юношеской восторженности. Это едва ли не наиболее философское (в подлинном смысле философии как мышления о бытии) стихотворение Ольги Берггольц, к тому же являющее ее не в ставшей уже привычной роли «блокадной музы Ленинграда», а как-то иначе. Вместе с тем философичность этого стихотворения (к ней прямо или косвенно относятся темы бытия и времени, небытия, вечности, мгновения, счастья, красоты) сочетается с достоверно переданным духовным, если угодно, даже мистическим опытом, который и лежит в основе его «философии», внушая доверие к ней. Этот опыт можно назвать опытом Тишины. Слово это вместе со словом «спокойствие» неоднократно повторяется в стихотворении, занимает в нем центральное место. Тишина и покой вошли в душу, наполнили ее через встречу с возвышенным (в смысле Канта), трансцендентным (в стихотворении говорится о «запредельном» просторе), что вылилось в единение с «неизменной красотой». Это не просто какой-то юношеский восторг, но опыт посетившего душу бесстрастия («бесстрашия»), в котором преодолевается разделение между вечным и мгновенным, бытием и небытием, жизнью и смертью, и даже, если приглядеться, между мужским и женским («Такая тишина, такое / сошло спокойствие ее, / что думал — ничего не стоит / перешагнуть в небытие» — «думал», а не «думала»!).

Вспомним теперь, что в девическом дневниковом описании Пасхи «тишина» играла важную роль. Но там тишина, на фоне которой потом и раздавалось «Христос воскресе!», была скорее тишиной затаенного ожидания. То была тишина как нечто относящееся к воспринимаемому чувствами внешнему миру («темно и тихо», «тихий вечер», «в квартире уютно, тихо», «все тихо спало, «тихо весна приближалась», «река тихонько о берег плещет»). На кавказском же перевале Тишина — явление уже не чувственного мира; она возникла в душе после того, как та при созерцании кавказских гор оказалась поражена чем-то запредельным. Тишина возникла в душе как нечто исполнившее ее, вернувшее ее к себе самой, своей — души — собственной природе: «Когда такая тишина, / когда собой душа полна». Именно такая полнота приобщенной Тишине души доставляет ей внутреннее свидетельство бессмертия. Речь идет не о победе над смертью, как будет позднее в поэме 1945 года, но о состоянии, когда смерти просто нет.

Теперь понятнее, насколько трудную задачу поставила перед собой Ольга Берггольц в поэме «Твой путь» — предъявить себе «той», какой она была тогда, на перевале, требовалось действительно что-то никак не менее существенное. Важность этого нового опыта была обусловлена простым, но не столь уж очевидным фактом. Даже имевший внутреннее свидетельство, что «смерти нет», мог иметь его в отношении себя самого, но не в отношении других. И вот, пережив смерть близкого человека (смерть к тому же страшную, от голода в психушке), среди смертей многих и многих, Берггольц пишет поэму, в которой вступает в бой со смертью (она предстает у нее, что несколько необычно, в образе мужском: «...я узнаю, безносый невидимка / тебя, / ты приходил ко мне зимой») и добивается вместе со своим городом и страной победы над ней в своем пасхальном переходе, каковым и является, по сути, поэма «Твой путь».


2. «Перевалы» О. Берггольц


Казалось бы, главное мы поняли, и лежащий на поверхности контекст «Твоего пути» (вторая часть «Дороги в горы» — «На Мамисонском перевале») является разгадкой упоминания этого перевала в поэме и ключом к ней. Тем не менее внимательное чтение поэмы и других релевантных материалов открывает еще более сложную перспективу на символику и экзистенциальную значимость «перевалов» в этой поэме. Я не описался, речь не об одном Мамисонском перевале. В четвертой части поэмы, сравнивая свое состояние бессилия в самый тяжелый момент блокады (уже после смерти мужа) с восторгом и полнотой сил, которые были когда-то пережиты ею вместе с любимым человеком, Берггольц пишет: «...я все равно не этого ждала / на тех далеких горных перевалах, / под небосводом синего стекла / там, где цветок глядел из-за сугроба, / где в облаках, на кромке крутизны, / мы так тогда прекрасны были оба, / так молоды, бесстрашны и сильны…» Этот отрывок вызывает сразу несколько вопросов. Первый: почему здесь говорится уже не о «перевале» (в единственном числе), а о «перевалах», а второй — чисто биографический — возникает в связи с тем, что нет никаких сведений, подтверждающих, что Николай Молчанов был вместе с О. Берггольц на Кавказе в 1930 году, когда она проходила там практику6. Более того, сохранившиеся письма свидетельствуют о том, что он был в это время в Ленинграде, куда она ему и писала7 (они еще не были мужем и женой, хотя уже были близки, а на Кавказе у нее были другие увлечения8). Между тем в поэме (по крайней мере ее четвертой части) Берггольц упорно вспоминает свое стояние на перевале именно вместе с тем, кто погиб в подвале психушки в блокаду:

и надо всем —

сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти —

рублевский лик и стынущие очи

тому, кому не сказано:

«Прости!»

Того, кто был со мной на перевале,

на одиноком блещущем пути,

и умер здесь, от голода, в подвале,

а я —

я не могла его спасти…


Здесь «перевал» в единственном числе, но сомнений нет, что речь идет о Николае Молчанове, которого на Мамисонском перевале, да и вообще на Кавказе с Берггольц, судя по всему, не было9. Что же, она все «придумала», т. е. силой творческого воображения перенесла его мысленно задним числом на Мамисон? Это один из возможных ответов. Но реальная история еще более сложна. В подготовительных материалах ко второй части книги прозы «Дневные звезды» (запись 1959 — 1960 годов) есть свидетельство о том, как вместе с Молчановым в 1931 году в Казахстане (где они вместе работали после окончания университета) они оказались в горах на перевале, и им открылся потрясающий вид на Медео. Набросок этого события, которое Берггольц планировала описать во второй (так и не написанной) части «Дневных звезд», исполнен символическим смыслом — образ вхождения в социализм, светлое будущее, из чудовищной нищеты, мора и убожества. Вот этот набросок-план предполагаемой главы под названием «Вот так мы войдем в социализм»: «Был зеленый день, и мы отправились в горы, на Медео... Это был 1931 год, мы были молоды, очень молоды, я и Коля, приехавшие работать в казахскую газету… Чума, холера, черная оспа. Там хранили воду в выдолбленных тыквах и пытались замостить почти болотистые улицы Алма-Аты... Были прилавки, были чудовищные окраины, пузатые (коричневые круглые животы и тощие задики), грязные ребятишки на тонюсеньких ножках, изможденные женщины… Все было далеко не только до социализма — до нормальной человеческой жизни. Жизни, достойной человека… Думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, — встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, окинул очами толпящиеся, дыбящиеся впереди вершины, дымящиеся пропасти, рыкающие потоки, и задумался глубоко и тихо, и взглянул себе в сердце, без слов спросил у сердца своего: „Какое же ты? Веришь ли?” — „Ну а что ты можешь — лично? Что ушло, что сохранилось, что накопилось в тебе такого, что может пригодиться тебе… в дальнейшей дороге?”»10.

Из приведенного отрывка видно, насколько важное символическое значение придавала Берггольц этому пережитому на перевале по дороге на Медео восторгу, возникшему не в последнюю очередь на контрасте между величием и грандиозностью того вида на горы, который им тогда открылся, с той нищетой и убожеством, которое они оставили внизу. Этот контраст стал для Берггольц своего рода символом перехода от отсталости и темноты современности к светлому будущему социализма, веры в него.

А что же Мамисон? В поэме «Твой путь» перевал на Медео вообще не упоминается, а вместо этого дважды говорится о Мамисонском перевале (с ним, судя по стихотворению 1940 года, у Берггольц связаны несколько иные воспоминания11), один раз в 4-й части говорится о «перевалах» (во множественном числе), и в ней же упоминается о «перевале» без какого-либо названия. Из всего этого можно предположить, что Берггольц (по причинам как художественным, так и личным) соединила эти два события — на Мамисоне и на Медео, при этом название последнего вообще не упомянула. Соединение в ее творческом воображении этих двух событий в одно может, по крайней мере в какой-то степени, объяснить то, как происшедшее на «Мамисоне» описано в поэме. Здесь в центре именно восторг и надежды молодости («Я той боюсь, которая однажды / на Мамисоне / искрящимся днем / глядела в мир с неукротимой жаждой / и верила во всем ему, во всем...»), а не тишина и покой, которые вошли в ее душу, наполнили ее через встречу с возвышенным, трансцендетным, судя по стихотворению «На Мамисонском перевале».

Следует отметить, что стихотворение «На Мамисонском перевале» было написано после выхода Берггольц из тюремного заключения (в тюрьме она пробыла с 13 декабря 1938 года по 3 июля 1939 года), и обращение к воспоминаниям о самом духовно значащем и потрясающем событии ее жизни в этом стихотворении можно рассматривать как акт своего рода психологической и творческой «реабилитации». При этом, что существенно, в стихотворении акцент делается не столько на счастье, испытанном на Мамисоне (как в дневниках, а потом в поэме «Твой путь»)12, сколько на встрече с Возвышенным, Тишиной и на переживании бессмертия. В свою очередь, это стихотворение оказалось своего рода осуществлением давнишних планов Берггольц написать рассказ о Мамисонском перевале. В дневниках о плане написания такого текста говорится неоднократно13. Но, сколько мне известно, он так написан и не был. Зато, вскоре после освобождения из тюрьмы, было написано стихотворение о Мамисоне, а в поэме «Твой путь» Берггольц снова, и уже несколько по-другому, обращается к нему.

Этот пример показывает, в какие сложные и прихотливые сочетания входили элементы прошлого опыта, идейных устремлений, творческих и духовных открытий, легшие в основу поэмы «Твой путь». Помимо причин чисто личного характера (нерв поэмы — травма, связанная со смертью Н. Молчанова, вина перед ним), не в последнюю очередь эта сложность фундирована нетривиальным сочетанием двух мощнейших пластов и двух источников формирования поэта — один, связанный с детством и через маму, а в особенности бабушку, с православием (о чем мы узнаем из автобиографических сочинений и дневников), а второй — с юностью и молодостью, когда О. Берггольц, можно сказать, сменила веру — вместо веры в Бога так же горячо и всецело уверовала в социализм (именно с последним связан, как мы видели, отрывок про Медео). В поэме «Твой путь», однако, опыт Медео, если сравнивать с описанием его в набросках воспоминаний, как мы могли убедиться, де-идеологизирован (ни намеком при воспоминании о «перевалах» не выражена вера в социализм14) и соединен с опытом Мамисона. Что касается христианского, точнее, православного пласта поэмы, то он тоже, можно сказать, обмирщен, то есть лишен чисто церковного измерения. Мы это уже видели в приложении пасхальной парадигмы к пережитому поэтом и Городом во время блокады, но этим дело не ограничивается.


3. «Иордань» и «Иерусалим» Ольги Берггольц


Одним из сильнейших и в поэтическом, и в человеческом (а как тут разделить?) мест в поэме «Твой путь» является отрывок из третьей части поэмы. Я сразу приведу его в том варианте, в котором он почти ни в одном издании не публикуется:


И на Литейном был один источник.

Трубу прорвав, подземная вода

однажды с воплем вырвалась из почвы

и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.

Вода плыла, гремя и коченея,

и люди к стенам жались перед нею,

но вдруг один, устав пережидать, —

наперерез пошел

по корке льда,

ожесточась пошел,

но не прорвался,

а, сбит волной, свалился на ходу,

и вмерз в поток,

и так лежать остался

здесь,

на Литейном,

видный всем, —

во льду.

А люди утром прорубь продолбили

невдалеке

и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле

до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда, — не говори: «Забудь».

Я знаю всё. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

из той же ленинградской Иордани

где человек, судьбы моей собрат,

как мамонт, павший сто веков назад,

лежал, затертый городскими льдами.


Строчка «из той же ленинградской Иордани» заменена во многих (впрочем, не во всех) изданиях другой: «на улице, меж темными домами». Между тем в первом издании поэмы, в журнале «Знамя» (№ 5 — 6, 1945) был именно вариант с «Иорданью», и, что еще важнее, в потрясающем авторском чтении этого отрывка, в фильме «Ленинградка. „Не дам забыть”» (13 — 14 минуты этого фильма)15 О. Берггольц читает это место в первоначальном варианте: «из той же ленинградской Иордани», а вошедшая в этот фильм запись, судя по всему, конца 50-х или даже 60-х годов. А значит, и по прошествии многих лет после написания поэмы автор помнил (устное чтение отражает авторскую память) именно этот вариант, вероятно, более дорогой и близкий сердцу.

Не берусь судить, по каким именно причинам Берггольц в последующих печатных изданиях произвела замену этой строчки, требовала ли этого цензура, более жесткая, чем даже сразу послевоенная, или самоцензура. Факт тот, что и библейский эпиграф к поэме (один из двух, второй — из Гёте), сохранившийся в рукописи и в дневнике (здесь одновременно и как Credo, и как «эпиграф к новой поэме „Воскресение”»16) был опущен во всех изданиях до-перестроечного периода (да и поныне отсутствует во многих переизданиях поэмы), а эпиграф этот чрезвычайно важен для понимания поэмы и творчества Берггольц в целом, это цитата из 136 псалма: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня, десница моя. Прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего» (Пс. 136, 5 — 6)17.

Эти же слова псалмопевца (без указания источника) встречаются в прижизненном издании автобиографической прозы «Дневные звезды» (1959) в следующем во многих отношениях примечательном контексте: «Мы много сторон и событий нашей жизни, проходивших через душу советского человека, волновавших ее то горечью, то отрадой, терзавших и возносивших ее, иначе — много сторон истории души его — коснулись пока лишь поверхностно и чаще всего фальшиво. Но мы помним все. Древний поэт, оплакивая разрушенный Иерусалим, город своего счастья и своего страдания, единого со счастьем и страданием народа, восклицал: „Если я забуду тебя, Иерусалим, да забудет меня рука моя, да прилипнет язык к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю тебя во главу веселия моего”.

Паралич тела, вечную немоту — паралич духа — вот что призывал на голову свою древний поэт, если он забудет то прекрасную, то страшную правду о себе и своем народе и не сделает ее „главой веселия своего”, то есть основой своей жизни, основой ее радости»18. Пронзительные слова, свидетельствующие, в частности, о том, что судьбу своего народа, свою собственную судьбу и глубинные основы своего творчества Берггольц (на пределе честности и самоотчета) осмысляла, прибегая к библейской парадигме, усвоенной ею, как мы помним, еще в детстве.

Первый раз слова «Аще забуду тебе, Иерусалиме…» появляются у Берггольц в дневниковой записи от 9/III-42, которая кончается словами: «...война сжевала Колю, моего Колю, — душу, счастье и жизнь. Я страдаю отчаянно»19. Затем эти же слова повторяются у нее неоднократно и уже не только в связи с воспоминанием о гибели Николая Молчанова. Так, в письме к Г. Макогоненко из Москвы, куда она была вывезена на лечение из блокадного города, Берггольц пишет о лестном для себя предложении стать корреспонденткой газеты «Литература и искусство»: «Я ни одной минуты не думала бы — принять или нет это предложение, если бы не было на свете Ленинграда и тебя… „Аще забуду тебя, Иерусалиме…”»20. Кажется, одна из последних записей, где встречаются те же слова псалмопеца, относится уже к 60-м годам, времени попыток написать вторую часть «Дневных звезд»: «…Память — чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима. Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, — связанных с ней испытаний души — тягчайший грех. Недаром в древности говорили: — Если забуду тебя, Иерусалиме… Забвение каралось немотой и параличом — бездействием, „на главу веселия своего”, то есть жизни»21.

Итак, эти слова псалмопевца служили не только настоящим лейтмотивом творчества Берггольц, но и ее способом окликания самой себя, голосом ее совести, вестью, которую она хотела донести до читателя. Если этот эпиграф из псалма Давида и не появился в прижизненных изданиях поэмы «Твой путь», то, скорее всего, по прихотливому сочетанию цензуры и самоцензуры, которое знал каждый советский человек. Та же участь, вероятнее всего, постигла и упоминание «ленинградской Иордани», с той лишь разницей, что эти слова удалось провести в первом издании поэмы в «Знамени» в майско-июньском номере за 1945 год, когда на короткое время (до знаменитого постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград») цензура (и самоцензура) была ослаблена, да и сама публикация этой слишком личной и не достаточно идеологически выдержанной поэмы (как о ней вскоре стали говорить партийные критики) вообще оказалась возможна.

После этого отступления об эпиграфе из поэмы, свидетельствующем, помимо прочего, об актуальности для Берггольц библейской парадигмы (есть и другие примеры), можно вернуться к самим обжигающим строчкам из поэмы:


Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда, — не говори: «Забудь».

Я знаю всё. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

из той же ленинградской Иордани.


В чем же смысл упоминания здесь «Иордани»? Берггольц наверняка было известно с детства, что Иордань — это прорубь, вырубаемая во льду для освящения воды в праздник Крещения Господня (Богоявления). Название крещенской проруби «иордань» (правильнее, вероятно, писать именно так — с маленькой буквы) происходит от имени реки Иордан, в которой крестился Иисус Христос.

Контекст же, в котором это слово встречается в поэме Берггольц, позволяет говорить о том, что для нее «иордань» была не только изъята из обычного церковного употребления, но и (учитывая ее церковное значение) служила символом того страшного и святого (в подлинном смысле священного ужаса, о котором здесь уместно говорить), что невозможно забыть, что будет всегда пробуждать память и совесть. Это встреча с тем, что Рудольф Отто, говоря об основе подлинно религиозного опыта, назвал нуминозным. И если русский обычай купаться на Крещение в проруби, набирать крещенскую святую воду есть нечто народно-обрядовое, где-то на границе между православием и язычеством, то «Иордань» О. Берггольц совершенно изымается из какой-либо языческой и/или православной обрядности и оказывается символом мистерии жизни и смерти. Мистерии, причастный к которой никогда уже не сможет, точнее, не захочет ее забыть. В сущности бытовое (речь ведь всего лишь о том, чтобы набрать и принести воды, и не крещенской, а «самой обычной») оказывается чем-то страшным и священным. Это страшное приобщение к Крещению не с обрядовой, а с содержательной стороны, как таинству жизни и смерти. И не случайно в той же поэме (и эти слова ни цензура, ни самоцензура не тронули) Берггольц назвала ленинградскую зиму 1941 — 1942 годов «библейски грозной». Вот эти строчки, обращенные к Городу: «Не ты ли сам зимой библейски грозной / меня к траншеям братским подозвал / и, весь окостеневший и бесслезный, / своих детей оплакать приказал»…

Нечто схожее со сказанным об «Иордани» можно сказать и об использовании Берггольц в эпиграфе к поэме цитаты из Псалмопевца об Иерусалиме. «Иерусалим» в этом контексте — это не просто родной, вынесший блокаду город, но место, где было пережито то, что забыть, память чего предать нельзя, место страшного, библейски грозного, священного опыта, который должен оставаться в сердце, без которого не будет ни памяти, ни подлинной жизни, ни речи, без которого прилипнет к гортани язык, постигнет немота.



4. Материнский язык


Поэма «Твой путь» беспрецедентна во всем творчестве О. Берггольц по обращениям в ней к православно-христианской парадигме, и по числу этих обращений, и по их значимости для целого. Без преувеличения можно сказать, что эта парадигма является рамочной для поэмы, начиная с ее первого эпиграфа — цитаты из 136-го псалма22 и кончая завершающей ее темой воскресения и победы над смертью (сохранился черновой автограф ранней редакции поэмы под названием «Твое воскресение», был и, возможно, самый первый, вариант названия поэмы «Воскресение»23). Центральная часть поэмы — прохождение через смерть, и один из ключевых образов здесь — мистерия «ленинградской Иордани» (см. выше). Но аллюзии к Новому Завету (и его преломлениям в церковной традиции) встречаются и в других местах поэмы, пусть они порою не столь заметны.

Так, вторая строфа поэмы «Твой путь» передает хорошо известный момент биографии Берггольц, когда ее, отчаявшуюся спасти Н. Молчанова (он умирал от голода в психушке24), вытянул из этого отчаяния тот, кому суждено было со временем стать ее новым мужем. Говорит она об этом (опуская все слишком личные «тени» этой истории) так:


А тот, который с августа запомнил

сквозь рупора звеневший голос мой,—

зачем-то вдруг нашел меня и поднял,

со снега поднял и привел домой.


Как в притчах позабытых и священных,

пред путником, который изнемог,

ты встал передо мною на колено

и обувь снял с моих отекших ног;

высокое сложил мне изголовье,

чтоб легче сердцу было по ночам,

и лег в ногах, окоченевший сам,

и ничего не называл любовью...


«В притчах позабытых и священных...» — это, конечно, про Притчу о добром самаритянине (Лук. 10, 25 — 37)!25 Лишнее подтверждение релевантности евангельского подтекста поэмы. Если Евангелие и было на время забыто самой Берггольц, то сейчас она не просто вспоминает его, но и — метонимически (говоря об одной из притч) — именует священным. Так вспоминаются Книга и язык, который был для О. Берггольц, что называется, материнским языком (mother tongue), языком души мамы26 и бабушки, ее собственной детской веры.

Или другой пример. Говоря в пятой части поэмы о возвращении к жизни после тяжелейшей блокадной зимы, Берггольц пишет об этом так:


Я помню час, когда, толкнув рукой

окошко, перекрещенное слепо,

я в одичавший зимний угол свой

впустила полднем дышащее небо.

Я отойти не смела от окна!

Слепорожденный

в первый день прозренья

глядел бы так,

с таким же изумленьем

на всё, что знал под именем «весна»!

«Слепорожденный в первый день прозренья» — это, конечно, аллюзия к чуду об исцелении Иисусом слепорожденного (Ин. 9, 1 — 40). Да и «перекрещенное» (слепо) окно — тоже аллюзия к христианской символике, пусть речь и идет о заклеенных наглухо крест-на-крест, чтоб не разбились от взрывной волны, окнах.

С «небом» в этом отрывке все обстоит тоже не так просто. В листках из архива О. Берггольц, опубликованных ее сестрой Марией, находим такую запись, очевидно, имеющую прямое отношение к почти полугодовому пребыванию О. Берггольц в следственной тюрьме НКВД в 1938 — 1939 годах: «Постижение Христа через тюрьму», и далее следует чуть измененная цитата из А. Блока: «— Вот он, Христос, в венце и / розах / Пришел и смотрит / в окно тюрьмы. / Вот он, Христос, в кровавых / ризах / смотрит / в окно тюрьмы»27. А вот что дальше в стихотворении Блока: «В простом окладе синего неба / Его икона смотрит в окно. / Убогий художник создал небо. / Но лик и синее небо — одно». Так что нельзя исключить, что «полднем дышащее небо», впущенное прозревшей блокадницей в «свой одичавший зимний угол», из поэмы «Твой путь», это небо, впущенное лирическим героем Блока в тюрьму, — небо как образ Христа28. Это согласуется и с чудом о слепорожденном.

Наконец, вспоминая своего погибшего в блокаду мужа, Берггольц говорит об этом в таких словах (выше, в другом контексте, я уже приводил большую часть этого отрывка):


Всё превратилось вдруг в воспоминанье:

вся жизнь,

все чувства,

даже я сама,

пока вокруг в свирепом ожиданье

стоят враги, безумствует зима,

и надо всем —

сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти —

рублевский лик и стынущие очи

тому, кому не сказано:

«Прости!»

Того, кто был со мной на перевале,

на одиноком блещущем пути,

и умер здесь, от голода, в подвале,

а я —

я не могла его спасти…


«Рублевский лик»… Нельзя наверняка сказать, имела ли в виду Берггольц какую-то конкретную икону Андрея Рублева, говоря о не покидающем ее память образе мужа. Но поскольку этих икон до нас дошло совсем мало, то это либо приписываемая Андрею Рублеву икона Христа Вседержителя из Звенигородского чина, либо икона Св. Троицы, точнее, поскольку речь идет о лике в единственном числе, образ одного из трех Ангелов, того, что изображает Сына Божия, имеющего принять смерть29.

В приведенном же отрывке из четвертой части поэмы в связи с «рублевским ликом» следует отметить несколько важных моментов. Этот образ «надо всем», то есть имеет для лирической героини значение (учитывая к тому же ссылку на икону Рублева) образа Трансцендентного (почему соотнесение «рублевского лика» из поэмы с Христом Вседержителем из Звенигородского чина, пожалуй, более предпочтительно). Перед ним она испытывает вину, которая не отпускает ее; «кому не сказано: „Прости!”», — не только о прощании, но прежде всего о прощении. Имея в виду весь контекст данного отрывка (а речь идет о самом тяжелом моменте блокады, зиме на переломе 1941 — 1942 годов, когда и умер Н. Молчанов, моменте полного бессилия, на самой грани жизни и смерти), этот рублевский лик, «что надо всем», который нельзя «погасить», от которого нельзя «отойти» (речь, очевидно, о неизбывной вине, не оставляющем память образе мужа), мы здесь встречаемся с каким-то особенным отношением к Другому, которое иначе не назовешь, как религиозное. И фундировано это религиозное отношение христианской парадигмой, узнается через возведение к ней.

Так что хотя в 1924 году (как она сама это датирует), после смерти Ленина, Берггольц вместо православной веры уверовала в коммунизм и вследствие этого, казалось бы, должна была быть отчуждена от «материнского языка» православной веры, но во время блокады, в особенности в одной из самых главных для себя поэм, вершине ее творчества, как мы видим, у нее этого отчуждения уже нет. Более того, «материнский язык» становится, особенно в поэме «Твой путь», чем-то сокровенно важным для ее поэтики30.

В этом контексте и эпиграф к поэме: «Аще забуду тебя, Иерусалиме…» — можно истолковать не только как клятву верности памяти пережитому во время блокады. Не случайно сама эта клятва приносится на языке псалма, который пели в вавилонском пленении, будучи физически отчуждены от родины, тоскуя по ней и принося клятву верности ей, сохраняя память о ней в своем сердце. У Берггольц же в поэме актуализируется — в неслыханном для нее (да, наверное, и ни у кого из поэтов ее времени и места, включая верующую Анну Ахматову) масштабе — материнский язык, язык ее детской веры, казалось бы, совершенно уже чуждой ей. И это придает силу и дерзновение ее речи.

Что значит такая актуализация «языка» церковной традиции у поэта, который церковным человеком уже давно не был31, можно понять по одному примеру использования этого языка даже в более ранней, чем «Твой путь», «Ленинградской поэме» 1942 года. В конце третьей части этой поэмы встречаем такие слова:


...О, мы познали в декабре —

не зря «священным даром» назван

обычный хлеб, и тяжкий грех —

хотя бы крошку бросить наземь:

таким людским страданьем он,

такой большой любовью братской

для нас отныне освящен,

наш хлеб насущный, ленинградский.


«Священным даром» — это, конечно, о Святых Дарах, даже крошку, частичку от которых, по церковным канонам, уронить на землю — страшный грех. И молитву «Отче наш», где молятся о «хлебе насущном», церковь возносит перед причастием этих Святых Даров. Но что делает Берггольц? Прибегая к православной парадигме, она обычный хлеб (но это блокадные 125 грамм!) возводит в статус священного, «святых даров», понимает его именно в этом качестве, усматривая его священность не только в том, что без него — смерть и он реально спасает уже здесь и сейчас тех, кто его вкушает, но и тем, что он освящен людским страданием и братской любовью — недвусмысленная аналогия с Крестной Жертвой и действием Святого Духа, без чего невозможна Евхаристия.

Так «материнской язык» позволяет Берггольц осмыслить реальность ее собственной и ее Города повседневной жизни во время блокады, что необходимо иметь в виду, особенно при чтении поэмы «Твой путь».



5. «Темные старушки» и «вершины»


В заключение этой по необходимости краткой статьи32, не неуместно будет остановиться на одном сюжете, который, как мы увидим, примыкает к основной теме настоящей статьи. В листках из архива О. Берггольц нашлось такое ее четверостишие:


По вершинам, вечно обнаженным,

проходила жизнь моя, звеня...

И молились Ксении Блаженной

темные старушки за меня...33


У этого отрывка в творчестве Берггольц есть знаменательная параллель (в ней же встречается и важное для нее слово-символ34 «вершина»). Описывая в автобиографической прозе «Дневные звезды», как умирала ее бабушка, Берггольц передает ее последние слова: «Спаси, господи, рабу твою Марию и красную твою столицу Москву». И дальше говорит о том, что ей самой подумалось в этот момент: «Вот как она умирает: не спеша, торжественно... Вот прощается, благословляет... Это все, чем может она принять участие в войне... Это ее последний труд в жизни. Не смерть — последнее деяние. По-русски умирает, верней, отходит — истово, все понимая. И не в Боге для нее дело, совсем не в Боге. Говорили, когда умирал Павлов, он следил за своим состоянием и диктовал свои ощущения ассистенту, сидевшему около. И вот к нему постучали, хотели· войти, но он ответил: „Павлов занят — Павлов умирает”. Гений человечества — и темная моя бабушка... Впрочем, почему же она темная? Разве трудиться, любить, без конца любить, так, чтоб в последний час свой помнить о родных, о родине, — это не чистейшие вершины духа?»35

Заметим, что в этом отрывке встречаются и «темная» бабушка, и «вершины» (духа). Они же встречаются и в строфе с блаженной Ксенией («по вершинам вечно обнаженным» и «темные старушки»). Замечательно и то, что, хотя Берггольц представляется, что «дело совсем не в Боге», бабушка-то у нее внучек и Москву благословляет, да и вместо «умирает», поправив себя, Берггольц вспомнила другое слово: «умирает, верней, отходит».

Но вернемся к четверостишию Берггольц. Образ «вечно» «обнаженной вершины» из него играет важную роль в ее поэтике. Встречается этот образ в программной для Берггольц поэме «Твой путь».


О девочка с вершины Мамисона,

что знала ты о счастии?

Оно

неласково,

сурово и бессонно

и с гибелью порой сопряжено.

<...>

Оно несет на крыльях лебединых

к таким неугасающим вершинам,

к столь одиноким, нежным и нагим,

что боги позавидовали б им.

Понятно, что для Берггольц «вершина» («обнаженная», как в строфе «с Ксенией», или «нагая», как в отрывке из поэмы) — это слово-символ, смысл которого духовная высота, особенный духовный опыт, которым, пережив его, поэт делится с другими. Не случайно названия «День вершин» носят три раздела глав в «Дневных звездах», из которых и отрывок про смерть «темной» бабушки со словами: «Разве... это не чистейшая вершина духа?»

Учитывая такой контекст для «темных старушек» из строфы про Ксению, можно догадаться, что и с ними дело обстоит не так просто. Как и бабушка Берггольц, они для нее, вероятно, «не так уж и темны», и, может быть, потому и могут молиться блаженной Ксении за ту, чья жизнь проходила по обнаженным, сопряженным с гибелью вершинам, что сами вошли в меру «чистейших вершин духа»?

В тех же листках из архива О. Берггольц встречается и еще одна строфа, которая, как мне кажется, внутренне перекликается со строфой про Ксению. Обращена она к неизвестному мне священнику:


Письмо о. Александру


Помолись обо мне,

Помолись обо мне, —

Страшно мчать на такой

вышине…36


Снова вместе тема страшной «высоты» и тема молитвы.



      1 Берггольц О. Ф. Мой дневник. 1941 — 1971. М., «Кучково поле», 2020. Т. 3, стр. 398.

2 См., напр.: Завьялов Сергей. «Что остается от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц». — «Новое литературное обозрение», 2012, № 4.

3 Впрочем, о христианской парадигме у Берггольц в последнее время начали говорить (см., напр.: Улыбин В. И лжи заржавеет печать... Двойные звезды Ольги Берггольц. СПб., «Алетейя», 2010, стр. 29; Прозорова Н. Ольга Берггольц. Начало (по ранним дневникам). СПб., «Росток», 2014, стр. 40 — 52; Громова Н. Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. М., «АСТ», 2020, стр. 225 — 226). См. также мою обобщающую статью о духовной биографии О. Берггольц: Беневич Г. Ольга Берггольц: сон о дороге к храму. — «Вода живая», 2021, № 6, стр. 48 — 53.

4 Берггольц Ольга. Мой дневник. 1923 — 1929. М., «Кучково поле», 2016. Т. 1, стр. 53 — 54.

5 Ниже я скорректирую это соображение, но пока в качестве первого «приближения» можно принять его.

6 Чтобы прояснить этот момент, я обратился к трем ведущим знатокам биографии О. Берггольц, выпустившим недавно книги о ней и работавшим с ее дневниками и другими материалами, — Наталии Громовой, Наталии Прозоровой и Вячеславу Улыбину, и все они считают, что Н. Молчанова на Кавказе в 1930 году с Берггольц не было.

7 Некоторые из них приведены в статье: Дзантиев И. Ольга Берггольц: «Горы двигаются вокруг меня!» (<osetia.kvaisa.ru/1-rubriki/10-istoriya-i-sovremennost/olga-berggolc-gory-dvigayutsya-vokrug-menya>).

8 Самым сильным было увлечение комсомольским работником Али Алмазовым, который на время пребывания на Кавказе вытеснил Молчанова из сердца Берггольц (ср. ее запись перед возвращением в Ленинград в дневнике от 22/VIII: «Сердце ёкает. Али… Только одно знаю, что Николая я НЕ люблю… и жить с ним не буду» (Берггольц Ольга. Мой дневник. 1930 — 1941, М. «Кучково поле», 2017. Т. 2, стр. 87)). Позднее, в 1937-м и 1938 годах, Берггольц посвятила Алмазову два стихотворения. Впоследствии в одной из автобиографий Берггольц иначе излагала эту историю, опуская свои кавказские увлечения: «Весной тридцатого года мы стали мужем и женой» (см.: Улыбин В. И лжи заржавеет печать... стр. 151). Та же версия истории своих отношений с Молчановым, вероятно, сказалась и на дошедшем до нас плане так и не написанной второй части «Дневных звезд»: «Коля — Основные сцены. 1) Острова. Поход на Мамисон» (Берггольц Ольга. Встреча. СПб., «Царское село», 2003, стр. 310). О том, что Молчанова на Кавказе с Берггольц не было, косвенно свидетельствует и такая фраза из ее письма сестре из Алма-Аты от 19/XII, 1930, где позднее они уже были как раз вместе: «Ситуация примерно владикавказская, с тою лишь разницей, что в одной комнате с тобою самый хороший и любимый человек» (цит. по: Улыбин В. И лжи заржавеет печать... стр. 155). При перечислении основных вех жизни с Н. Молчановым в дневнике в 1936 г. Берггольц вспоминает «Острова», но не упоминает о Мамисоне (Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 349).

9 Если только он не приезжал туда на короткое время, чему у нас нет документальных свидетельств. Исследовательская честность заставляет упомянуть одну дневниковую запись кавказского периода от 20/VII 1930, где как будто упоминается Молчанов: «Вот все и кончилось. Грузия и все люди остались позади… Думается, сейчас появится Колька или Жорка, снова затарахтим, поедем, и грустно, дико даже, и не верится. Как в смерть» (Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 71.). Но смысл этой фразы остается непонятен, как и ее контекст, поскольку с Кавказа Берггольц уехала только через месяц, 23/VIII.

10 <biography.wikireading.ru/31962>.

11 Впрочем, до нас дошла и дневниковая запись Берггольц от 13/III 1938 г., в которой о пережитом на Мамисонском перевале говорится в чем-то сходно с тем, что потом было написано о Медео: «в 30 году, на Мамисонском перевале, молодая, любимая и влюбленная, я ничего не чувствовала, глядя на горы (а была до пресыщения счастлива)» (цит. по: Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 540). В дневнике «Мамисон» пишется с удвоенным «сс», я везде написание унифицирую.

12 Ср.: Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 507, 510, 540.

13 См.: Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 218, 462, 507, 510, 516, 521 (записи с 1930-го по 1938 годы).

14 В целом поэма (в отличие от многих других сочинений Берггольц, в том числе и блокадного периода) практически не содержит никаких примет официальной коммунистической идеологии. Это не значит, что поэт утратил свою веру в коммунизм, но эта вера у Берггольц сформулирована в поэме в предельно де-идеологизированных общечеловеческих понятиях; вражде, разрушению и смертоубийству противопоставляются жизнь, любовь и братство: «Что может враг? Разрушить и убить. / И только-то? / А я могу любить, / а мне не счесть души моей богатства, / а я затем хочу и буду жить, / чтоб всю ее, / как дань людскому братству, / на жертвенник всемирный положить». Здесь не неуместно будет упомянуть про один малоизвестный факт из творческой биографии О. Берггольц. В 1943 году она участвовала в конкурсе на лучший вариант гимна СССР, так вот только гимн Берггольц (а было еще 30 авторов) не содержал упоминания Ленина и Сталина, да и про коммунизм и большевиков там ничего нет, есть только про отчизну, державу, народ (см. <www.culture.ru/s/gimn_sssr/history.html>. По тем временам и в той ситуации это нечто беспрецедентное. А то, что в других текстах Берггольц слова-маркеры официальной идеологии зачастую присутствовали, еще более рельефно подчеркивает их отсутствие в тексте гимна.

15 «Ленинградка. „Не дам забыть”». «Леннаучфильм», 2014. См. <youtu.be/mGpy4tCc7v4>.

16 Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 3, стр. 315 (запись относится к декабрю 1944 года). «Воскресение» — первоначальное название поэмы.

17 Привожу вариант перевода самой О. Берггольц, отличающийся как от церковно-славянского, так и от Синодального.

18 Берггольц О. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., «Правда», 1990, стр. 68.

19 Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 3, стр. 158.

20 Цит. по: <biography.wikireading.ru/31964>.

21 Цит. по: Громова Н. Смерти не было и нет, стр. 362.

22 В православии Пс. 136 играет особую роль в богослужениях, готовящих к Великому посту и Пасхе. На утренях трех приготовительных воскресений (неделя о блудном сыне, неделя о Страшном суде и Прощеное воскресенье) этот псалом поется до чтения Евангелия. В шесть недель Великого поста кафизма, включающая этот псалом, читается на утрене среды и третьем часе пятницы. Таким образом, 136-й псалом является одним из важнейших лейтмотивов подготовки к Пасхе.

23 Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 3, стр. 315.

24 На Пряжке.

25 В 4-й части поэмы Берггольц, опять вспоминая, как Г. Макагоненко спас ее во время блокады, снова имплицитно прибегает к парадигме притчи о самарянине: «Но незнакомый, чей-то, не родной, / ты ближе всех, ты рядом был со мной», «Незнакомый», «не родной»… именно таким и был самарянин по отношению к спасенному им человеку (в отличие от прошедших мимо родных по крови и вере евреев). В самих же этих словах не стоит усматривать желание «замолчать» сам неудобный факт этой связи, послужившей одной из причин отсрочек, а затем и отказа от эвакуации из Ленинграда ради спасения больного мужа — откуда и чувство вины перед ним. Состояние умирания, вина перед значимым Другим, каковым Макагоненко для Берггольц тогда еще не был, судя по поэме (это и экзистенциально убедительно), стало причиной временного отчуждения от последнего. Макагоненко же в это время сумел, сохраняя уважение к горю Берггольц и ее любви к погибшему мужу, остаться «на страже ее отчуждения» и просто не дать ей умереть и окончательно замкнуться в себе.

26 Известно, что отношения О. Берггольц c матерью (остававшейся верующей всю жизнь) были, после ухода дочери в комсомолию и почти до конца жизни, весьма напряженными, при том что примерно до 14 лет они были близки и Ольга маму очень любила, разделяла ее веру. Позднее же мать вызывала в дочери раздражение, которое сама Ольга назвала «паталогическим» (см.: Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 2, стр. 150). Тем большее значение имеет использование в поэме Берггольц того, что я называю «материнским языком».

27 Берггольц Ольга. Прошлого нет. СПб., «Царское село», 2003, стр. 332.

28 Для Блока это был, очевидно, Софийный образ, но для Берггольц это вряд ли было актуально, хотя эту символику она, наверное, знала.

29 Сравните описание лица мужа после эпилептического припадка из дневниковой записи 27/X-41: «Сейчас у Кольки был страшный припадок… Как он весь, просветленный, с неземным каким-то божественно озаренным и красивейшим лицом, тянулся ко мне после припадка…» (Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 3, стр. 68).

30 Здесь стоит отметить, что в неопубликованной при жизни статье 1946 года о военной поэзии Ахматовой Берггольц подчеркивала, что стихи Ахматовой периода Первой мировой войны, где она взывает о помощи к Богу и Богородице, слабее (с этим приходится согласиться), чем более зрелые ее стихи периода последней войны, где таких обращений нет (см.: Неизвестная статья Ольги Берггольц об Анне Ахматовой. Публикация Евгения Ефимова. — «Знамя», 2001, № 10). Все это не мешало самой Берггольц быть открытой для использования в своей поэзии церковного языка в не-церковном контексте.

31 Берггольц, принятая в ВКП(б) в 1940 году, вскоре по выходе из следственной тюрьмы НКВД (она пробыла там 171 день в 1938 — 1939 годах), церковным человеком не стала и в блокаду.

32 О других, философских аспектах поэмы «Твой путь» мной подготовлена отдельная статья, которая будет продолжением этой.

33 Публикация М. Ф. Берггольц. См.: Вспоминая Ольгу Берггольц. Сборник. Л., «Лениздат», 1979, стр. 589. Как заметил Вячеслав Улыбин, образ Ксении Блаженной подспудно появляется в юношеских стихах Берггольц в весьма неожиданном контексте. Так, в стихотворении про Волховстрой пятнадцатилетняя Оля Берггольц пишет: «Старый Волхов! Клянусь пред тобою, / Что ребяческий долг погашу, / И для сотни иных волховстроев / Кирпичей на спине наношу». Как пишет Улыбин: «Образность заключительной строки восходит к „Житию Ксении Блаженной”, носившей на спине кирпичи для строительства церкви Смоленской иконы Божией Матери на Васильевском острове, о чем не могла не знать Берггольц, воспитанная в религиозной семье (мать ее была набожной)» (Улыбин В. И лжи заржавеет печать... стр. 29).

34 В настоящей статье я неоднократно, говоря о поэтике Берггольц, использую понятие символа, и это не случайно. В одной из своих дневниковых записей 17-летняя Берггольц, впервые ознакомившаяся с манифестами различных поэтических школ, написала: «Вчера читала сборник программ, деклараций и т. д. „от символизма до октября”. Интересно! Сначала символизм увлек. Даже подумывала о „неосимволизме”, о возрождении традиций символизма на современной основе… Только и есть две главные силы — символизм и акмеизм-адамизм (программный)» (Берггольц Ольга. Мой дневник. Т. 1, стр. 404). Мне кажется, Берггольц в той или иной форме не отступила от этой своей юношеской идеи о неосимволизме, и в поэме «Твой путь» и некоторых других стихах и прозе можно увидеть, как эта идея претворялась в ее поэтике.

35 Берггольц Ольга. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., «Правда», 1990, стр. 87.

36 Берггольц Ольга. Прошлого — нет, стр. 360.







 
Яндекс.Метрика