Бавильский Дмитрий
Владимирович — прозаик, журналист,
редактор. Родился в 1969 году в Челябинске.
Окончил Челябинский государственный
университет (1993) и аспирантуру при ЧелГУ
(1996) по специальности «зарубежная
литература». Лауреат премии Андрея
Белого (2014). Постоянный автор и дважды
лауреат «Нового мира». Живет в Челябинске.
Дмитрий Бавильский
*
ДВЕ
БИОГРАФИИ
От
Канта до Деррида: интеллектуальная
биография как времяпровождение
Затеяв серию
«интеллектуальных биографий», посвященных
«отцам челове-чества» и современной
цивилизации (в основном философам, что
логично), издательский дом «Дело» РАНХиГС
выпустил семь монументальных томов,
оформленных яркими анилиновыми цветами
и стилизованными портретами героев
(обращая их в персонажей), после чего
резко изменил оформление книг. Таким
образом, можно подвести промежуточные
итоги этого незаурядного и трудоемкого
культурного проекта, взяв за пример два
особенно характерных образца жанра
«философ под микроскопом».
Между
максимами и императивами
Открывая любой
трактат Канта, сталкиваешься с сверхплотной
мыслительной материей. Один только вид
собрания сочинений философа вызывает
понятную оторопь. Продраться сквозь
нее почти невозможно. Но, читая
биографический том американского
профессора Манфреда Кюна (философский
факультет Бостонского университета),
пару раз я ловил себя на том, что, если
смотреть на труды Канта, распределенные
внутри книги по годам и темам, выйдет,
что написал-то Кант не так много, как
кажется.
Кюн не делает
взгляды Канта и цепочки его доказательств
более доступными — они и в этой книге
не теряют эзотеричности и отвлеченности.
Но он целенаправленно разъедает массивы
кантовских аргументаций, намертво
спаянных железной логикой причин и
следствий.
Иногда
оказывается полезным рубить хвост по
частям и скармливать сложные материи
простодушному читателю отдельными (и
даже тематическими) кусками.
Так,
в главе «Всесокрущающий критик метафизики»
головокружительные пассажи, объясняющие
суть «Критики чистого разума», между
прочим, сильно напоминающей главные
принципы феноменологии («…если бы мы
были устроены иначе, то, возможно, мы и
смогли бы „видеть” (или созерцать) вещи
как они есть сами по себе, а не только
как они нам являются. Но, будучи конечными
существами, мы не можем обладать опытом
ни о чем помимо наших чувств…», стр.
336), вполне органично соседствуют с
обстоятельствами покупки «весьма
романтичного» дома рядом с тюрьмой.
Кант приобрел его в 1756-м на сбережения,
заработанные ежедневным многочасовым
преподаванием.
Читать Канта
(Витгенштейна, Деррида) сложно даже
профессионалам, штудировать комиксы,
видеолекции или брошюрки типа «Философия
Канта за пятнадцать минут» стыдно, а
главное, бесполезно — обучение не идет
по касательной. Работа, проделанная
вместо нас, так и останется достижением
популяризаторов, тех «двоих из ларца»,
которые едят и пьют вместо лодыря, у
которого по усам текло, да в рот не
попало.
Интеллектуальная
биография — самый компромиссный вариант,
размещающий отвлеченные достижения
ума на фоне жизненных обстоятельств.
Иной раз понять сложность философских
построений помогает контекст, однако
в случае с Кантом, жившим давно и в
несуществующей ныне стране, это работает
не всегда.
Ну, то есть диалог
с Фридрихом II и Фридрихом III, интерес к
Французской революции, зарождение
романтизма и автохтонные процессы
вокруг, конечно, позволяют оценить,
почему перед мыслителем возникают
именно эти конкретные вопросы гносеологии,
эстетики и морали. Да только зря, что
ли, Кант стремился в построениях своих
уйти от частных случаев и какой бы то
ни было конкретики, конструируя в
трактатах чистое сияние чистого разума.
Для
литератора и тем более биографа Кант —
тяжелый случай во всех смыслах. Он ведь
самый фундаментально сложный и самый
ранний (или же самый старый) из «отцов
цивилизации», собранных издательским
домом «Дело» в интеллектуальное
политбюро. Ближе всех к нему в этой
коллекции интеллектуальных биографий
стоит Гёте, жизнь которого зафиксирована
максимально подробно. Помимо избытка
свидетельств, труды веймарского олимпийца
внятны любому, а еще остались целы и
доступны материальные свидетельства
жизни Гёте, музеефицированные сразу же
после его ухода.
В
этом смысле Кант бездомен и совершенно
неприкаян. Дома, где он жил, не сохранились.
Рукописи в основном тоже, за исключением
разве что последнего 1300-страничного
незаконченного труда «Opus postumum» («…была
ли она узконаправленным проектом,
призванным заполнить какой-то пробел
в его системе, или же проект представлял
собой нечто гораздо более амбициозное,
то есть самый краеугольный камень его
системы? Мы никогда не узнаем этого
просто потому, что Кант не смог ее
закончить…», стр. 554), представлявшего
из себя груду записок, заметок на клочках,
планов и набросков.
Впрочем, чего уж
говорить о рукописях, если с могилой
философа большие вопросы. Город, который
он прославил, превратив в первостатейный
интеллектуальный центр не только
Германии, но и Европы, практически стерт
с лица земли, переименован и находится
теперь на территории иного государства.
Канту, кстати,
неплохо жилось и при первой оккупации
Кёнигсберга русскими войсками, пришедшейся
на самый пик его славы, зрелости и
увлеченности светскими развлечениями.
Многолетний преподаватель (лекции в
местном университете и частные уроки
составляли основу его жизненного
бюджета), он продолжал нести науку в
массы, занимаясь в том числе и с
офицерами-оккупантами тоже.
Гипертрофия логики
и здравого смысла не мешает следить за
красотой ногтей. Кант слыл большим
франтом. Кюн утверждает даже, что именно
Кант «был центральной фигурой в
кёнигсбергских светских кругах».
Путешественники (вспомним и нашего
Николая Карамзина, загнанного Кюном в
сноску) считали долгом посетить
выдающегося мыслителя, из-за чего у
Канта почти всегда толпились гости.
Подобно Дрездену
или же Берлину, Кёнигсберг был важным
культурным и политическим — наконец,
перевалочным пунктом по пути в Европу/из
Европы. Без каких бы то ни было скидок.
Фихте, заехавший познакомиться лично
с Кантом по пути в Варшаву, назвал
Кёнигсберг «необъятным городом»: для
описания его сложной социально-экономической
структуры Кюн тратит массу сил в самом
начале книги.
Тем более что особых
свидетельств о начальной кантовской
поре не очень-то и сохранилось. Городских
архивов тоже. Кюн честно предупреждает,
что основной массив сведений о жизни
философа относится к последним годам,
когда он «сдавал на глазах», постепенно
(весьма заметно) теряя творческие
способности и жизненные силы.
Процесс угасания
растянулся на долгие, трудные годы. К
этой эпохе и относятся рассказы его
предпоследних-последних студентов,
озадачившихся сохранением «светлого
облика великого человека» тогда, когда
от того уже практически ничего не
осталось.
Сразу же после
торжественных похорон три богослова,
хорошо знавшие Канта во второй половине
жизни (бывшие ученики и даже amanuensis, то
есть ассистенты), решили написать
воспоминания, которые и начали формировать
его «посмертную маску». Труды Людвига
Эрнста Боровского, Рейнгольда Бернхарда
Яхмана и Эрегота Кристофа Васянского
легли в основу биографических эпизодов
не только книги, написанной Манфредом
Кюном, но и всех прочих жизнеописаний
Канта.
Их, кстати, не так
много. Кюн насчитал не более десяти, то
есть примерно по одной оригинальной и
заслуживающей внимания биографии на
полвека. Среди них бостонский профессор
упоминает и нашего
Арсения Гулыгу. Однако жизнеописания
Канта, удовлетворявшего «самым строгим
требованиям научного исследования»,
не существовало никогда.
«Биографии философов
писать трудно. Нужно найти баланс между
описанием подробностей биографии и
обсуждением философских работ. Биография
не должна превратиться ни в один лишь
рассказ о жизни философа, ни в простое
обобщение или общее обсуждение его
книг. Если биография слишком сосредоточена
на случайностях, составляющих жизнь
его героя, она может оказаться банальной
и неинтересной (хотя бы потому, что
философы обычно не вели — и не ведут
захватывающую жизнь). Если биография
слишком погружена в труды философа, она
быстро станет скучной по другой причине.
Труды большинства философов не поддаются
легкому обобщению или простому обзору.
Во всяком случае, весьма маловероятно,
чтобы такая краткая трактовка трудов
всей жизни какого-либо философа внесла
бы существенный вклад в философскую
дискуссию. В идеале биография любого
философа должна быть интересной и с
философской, и с исторической точки
зрения и сочетать историю жизни философа
с философски интересным взглядом на
его работы…» (стр. 35).
Другими словами,
автор подобного повествования должен
и сам быть мыслителем. Ну, или же как
минимум не просто культурно грамотным,
но еще и философски состоятельным.
Отныне история Канта, написанная Кюном,
как раз и воспринимается неравнодушным
(а иных у таких томов не бывает) читателем
как поиск стилистического равновесия,
в котором соревнуются сразу несколько
важных составляющих.
Отсутствие источников
о первой половине жизни Канта Кюн
заменяет инсталлированием локальных
контекстов, забирающих гораздо шире
истории конкретной личности. Непроявленность
в истории родителей Канта позволяет
Кюну объяснить особенности религиозного
подхода пиетистов, их отличие от
протестантов и католиков. Ну или же
привлечь исследования о работе
средневековых ремесленников (отцом
Канта был шорник, и, исходя из набора
проштудированных монографий, Кюн
объясняет, чем «шорник», работавший с
кожей, отличается, например, от более
успешного «седельника», отвечавшего
за изготовление упряжи), устройстве
городских цехов и гильдий.
Это,
к примеру, внутреннее устройство
Кёнигсберга, его культурное и
геополитическое значение (скажем так:
«Атмосфера, царившая в городе, когда
Кант был еще ребенком, едва ли была
либеральной или просвещенной…», стр.
87).
Так как мыслитель
вел существование типичного университетского
профессора XVIII века, можно подключить
к расширению книжного объема правила
устройства немецких учебных заведений,
особенности их структуры и реального
научного выхлопа. Их зависимость от
церковных доктрин и светских властей.
И, конечно же, рассказать про нравы
преподавателей и студентов.
Тогда-то и выяснится,
что должность ректора была в Кёнигсбергском
университете временной, сменной:
профессора занимали ее по очереди, всего
на один семестр, из-за чего, без каких
бы то ни было перевыборов и повышенных
знаков внимания, оказываемых всемирной
знаменитости, ректорская должность
выпадала Канту неоднократно. В порядке
живой очереди.
Эпоха Канта была
«зарождением мира, который мы знаем
сегодня» как наш собственный, в том
числе и потому, что «его интеллектуальная
жизнь отражала большинство значительных
интеллектуальных, политических и научных
событий того времени. Его взгляды — это
ответ на культурный климат времени.
Английская и французская философия,
наука, литература, политика и нравы
составляли материал его ежедневных
бесед. Даже такие относительно далекие
события, как Американская и Французская
революции, повлияли на Канта, а значит,
и на его труды. Его философию следует
рассматривать в этом глобальном
контексте» (стр. 36).
Философические
построения Канта коренятся в особенностях
времени. И хроникеру интересны именно
взгляды, поскольку внешне жизнь Канта
особенными приключениями не изобиловала.
Тот случай, когда периферийность,
особость Кёнигсберга служила залогом
бытовой и творческой стабильности.
Кюн неоднократно
обращает внимание на то, что философ
никогда не путешествовал и не слишком
отдалялся от родного города, даже когда
его звали на явно выгодные контракты в
другие университеты и культурные
столицы. Зато внутренние процессы,
выраженные в знаменитых трактатах
повышенной плотности, остаются не до
конца понятными или хотя бы прочитанными.
Следует, значит, «поженить» приятное с
полезным, обратив минусы исходных данных
в плюсы композиционной структуры,
чередующей «занимательное» со «сложным»,
а «глобальный контекст» с некоторым
количеством «региональных» и «локальных»
(предметных). Для этого автору нужно
стать специалистом не только в философских
материях, но и этнографом, историком,
антропологом, социологом, эпистемологом
и даже немного беллетристом.
Именно поэтому
Манфред Кюн начинает с методологического
пролога, объясняющего, что обстоит не
так с историографией Канта и какие
сложности поджидают авторов, замысливших
создание «событийной канвы» великих
мыслителей. Надо сказать, что эта часть
книги читается едва ли не динамичнее
всего, поскольку первые главы (детство
— отрочество — юность, школа —
студенчество — домашний учитель) решены
сопряжением «локальных» и «региональных»
контекстов. Ну, а далее и вовсе наваливаются
расшифровки и интерпретации основных
кантовских произведений, заставляя
читателя леденеть среди абстракций, а
образу философа каменеть в формулировках
столь отточенных, сколь отвлеченных.
Хотя, кажется, Кюн делает все, чтобы
приблизить философские выкладки гения
XVIII века к актуальной повестке дня,
переводя ее с трансцендентальной логики
— языка «чистого разума» на разум,
«загрязненный ощущениями и обыденным
языком».
Трансцендентальная
логика «излагает „особые действия и
правила чистого мышления, то есть такого
мышления, посредством которого предметы
познаются совершенно a priori”. Другими
словами, Кант не собирается затрагивать
повседневных ситуаций обычных моральных
агентов. Он скорее имеет дело с идеалом
чистого разума, полностью априорным.
Этот идеал, который он называет
категорическим императивом, „не дан
нам в опыте”…» (стр. 390).
Такая заочность
суждений станет единственно верным
способом формулирования, если всегда
держать в голове, что «истинная моральность
— это идеал, который еще только должен
быть подкреплен примерами в мире, но
это единственный идеал, к которому стоит
стремиться…» (стр. 391).
Ведь, в конечном
счете, моральная философия «не может
иметь дело ни с чем эмпирическим.
Поскольку утверждения ее универсальны,
то форма моральной философии должна
быть настолько же априорной, как и форма
теоретической философии…» (стр. 387).
Именно так, из
примеров на языке чистого разума и на
стыках глобальных и локальных контекстов,
возникает технологическое противоречие,
толкающее текст Кюна дальше. Ведь задача
его — описание биографии не идей, но
конкретного человека из плоти и крови.
И, для того чтобы ощутимо приземлить
образ определителя категорического
императива, почти буквально пришпилить
его к мостовой, Кюн акцентирует светские
успехи Канта, будто бы максимально
противоречащие его репутации в веках.
Де, был он лощеным
светским завсегдатаем, не хуже
какого-нибудь Пруста, а образ Канта как
«человека в футляре» размером 157 см.,
живущего по часам и действующего строго
по расписанию, — оптическая иллюзия в
стиле барокко и мифотворчество более
поздних времен. Кант действительно
придерживался строгого распорядка дня
— вставал в пять утра, пил крепкий чай,
выкуривал трубку, считая эти минуты —
лучшими событиями дня, после чего
собирался в университет, читать лекции.
«В частности, он
читал лекции по понедельникам, вторникам,
четвергам и пятницам с семи до восьми
утра по метафизике (во время зимнего
семестра) или по логике (во время летнего
семестра) и с восьми до девяти по
естественным теологии или этике; по
средам и субботам он преподавал физическую
географию и антропологию с семи или
восьми до десяти утра. Иногда он проводил
в субботу упражнения по логике и
метафизике. После занятий Кант еще
немного работал на своими книгами до
полудня. Затем он надевал строгий костюм,
выходил поесть и проводил вторую половину
дня в компании друзей, говоря обо всем,
о чем стоит говорить (и, вероятно, кое о
чем, о чем говорить не стоит), вечером
еще немного читал и работал, а затем
ложился спать…» (стр. 373 — 374).
Итак, преподавательская
деятельность (помимо частных занятий,
проводимых дома, из-за чего философом
был куплен особый дом с вместительной
гостиной) по пяти предметам занимала
22 часа, а в начале 80-х годов — уже по 12
часов (четыре часа публичных лекций, то
есть либо логики, либо метафизики, и
восемь часов частных) в неделю.
Студенческие
конспекты и воспоминания об alma mater —
один из важнейших источников сведений
о Канте преподе и человеке.
«Лекции
он читал просто и бесстрастно. Физическую
географию и антропологию он вел поживее.
География имела более широкую
привлекательность, и в ней хорошо
проявлялся его талант рассказчика.
Антропология выигрывала от его наблюдений
за мельчайшими подробностями, почерпнутыми
либо из собственного опыта, либо из книг
— особенно лучших английских романистов.
Никто никогда не уходил с этих его
лекций, не узнав чего-либо или не проведя
приятно время. То же самое можно сказать
и о тех, кто был способен понять его
лекции по логике и метафизике. Но Кант,
по всей видимости, хотел, чтобы большая
часть его учеников, сколь бы трудолюбивыми
они ни были, проявляли больше интереса
к этому предмету. Нельзя отрицать, что
стиль его чтения терял уже в начале
восьмидесятых… большую часть живости,
так что иногда можно было подумать, что
он сейчас заснет. Кто-то укрепился в
этом мнении, наблюдая, как иногда он
внезапно спохватывался и собирался со
своими явно истощенными силами… И все
же он не пропустил ни единого часа…»
(стр. 374 — 375).
Образ Канта,
спеленатого, подобно древней мумии,
максимами и императивами, начинает
понемногу оттаивать во второй половине
этого монументального тома, как раз с
появлением студентов и их воспоминаний.
По мнению Кюна,
образом сухаря, живущего по расписанию,
Кант обязан своему лучшему другу —
английскому купцу Джозефу Грину, с
которым буквально каждый день проводил
всю вторую половину дня. И с которым,
если верить письмам, обсуждал едва ли
не каждую фразу своих бессмертных
«Критик». Грин, страдавший подагрой, из
дома практически не выходил, жил по
неукоснительно соблюдаемым алгоритмам
и, кроме того, обладал нерушимыми
максимами.
Этим
устойчивым формулам в сознании Канта
(как бытовым, так и мировоззренческим)
Кюн отводит особенное значение — именно
из кирпичиков базовых правил поведения
и мышления возводилось здание трудов
и дней величайшего философа нового
времени. Окончательный свод их Кюн
приписывает к зрелости Канта. То есть
приблизительно к сорокалетию.
«Кант настаивал,
что беседы с друзьями о морали хорошо
помогают прояснить наши нравственные
идеи. В каком-то смысле максимы нас
окружают; вопрос лишь в том, какие из
них нам следует принять.
Максимы, кроме
того, не ограничены моральным контекстом.
Кант, кажется, считает, что хорошо иметь
максимы для каждой ситуации. Жить по
максимам, то есть жить принципиально,
значит жить рационально. Максимы
предостерегают нас от необдуманных
поступков, бурных чувств и, как следствие,
глупого поведения. Мы хорошо знаем это
из работ Канта, но некоторых из нас может
раздражать его настойчивое утверждение,
что мы, собственно говоря, можем
действовать лишь одним из двух
взаимоисключающих способов —
руководствуясь либо инстинктом, либо
разумом — и что „будучи людьми, мы живем
согласно разуму и потому должны
ограничивать животные порывы максимами
разума и не позволять никакой склонности
становиться слишком сильной”. В этом
весь Кант…» (стр. 209).
Думаю, что репутация
человека, живущего по расписанию, путает
максимы с внутренним императивом,
которым Кант прославился больше всего.
Жак Деррида, точно так же ставший одним
из героев серии «Интеллектуальная
биография», мечтал когда-то о том, чтобы
философов описывали не только со стороны
их трудов, но и, например, секса.
«Мне
хотелось бы, чтобы они поговорили о
своей сексуальной жизни. Какой была
сексуальная жизнь Гегеля или Хайдеггера?..
Ведь об этом они не говорят. Почему
философы в своих работах представлены
в качестве бесполых существ? Почему они
изгнали из своих произведений личную
жизнь?.. Почему они никогда не говорят
о личном? Я не утверждаю, что нужно было
бы снять порнофильм о Гегеле или
Хайдеггере. Я хочу, чтобы они рассказывали
о том, какую роль в их жизни сыграла
любовь» (об этой биографии см. ниже).
Бенуа Петерс, автор
биографии Деррида (стр. 11), впрочем, тоже
ведь предпочитает в основном извивам
личной жизни философа объяснение понятий
«деконструкция» и «фаллоцентризм».
Должно, видимо, пройти еще полвека, чтобы
жанр интеллектуальной биографии, сделав
дополнительный круг и поменяв
исследовательские подходы, начал
подходить к своим героям с другой, совсем
уже неформальной стороны.
В
логике некролога, или Деконструкция
дискомфорта
Одним из первых
выпусков серии, перезапущенной после
биографии Иммануила Канта, стало
жизнеописание Жака Деррида, чтобы
история формата сделала вполне
символический круг.
На Жака Деррида
еще ссылаются, но по собственной воле
почти не читают. По крайней мере не так
массово, как при его жизни. После ухода
в 2004-м человека, еще недавно слывшего
гением и главным (французским) философом
современности, прошло всего ничего, а
даже Френсиса Фукуяму цитируют чаще.
Хотя и цитируют в основном чтобы
опровергнуть.
Эта не о том, как
проходит слава земная, но про особенности
метода, напрямую связанного с биографизмом
подачи любых умозаключений. Того, что
принято теперь называть «антропологическим
поворотом», у истоков которого Деррида
и стоял, не просто вводя в свои тексты,
о чем бы он ни говорил (а говорил и писал
он всегда по какому-то поводу, в основном
отрабатывая заказы и задания, поступающие
извне), фигуру наблюдателя и искажений,
связанных с его субъективностью, но еще
и демонстративно отталкиваясь от этой
неизбежной предвзятости как от берега
или нулевого километра, — Деррида почти
всегда строит свои выкладки как
стенограмму собственных чувств.
Таким, демонстративно
антикантовским способом (философия —
не игры чистого, отвлеченного разума,
но что-то конкретное, сермяжное,
отталкивающееся от четкой причины),
вскрывая прием, актуализируя высказывание
и погружая его сугубо в человеческое
измерение. Гуманизм постмодерна — та
еще штучка, изворотливая и одновременно
уязвимая, уязвленная. Из автора
магистральной методики Деррида теперь
сделался чем-то вроде необязательной
(особенно терпкой) приправы.
Впрочем, Деррида
у каждого автора свой. Удобный для
цитирования со всех сторон. Если его
теперь и упоминают, то в основном ради
«деконструкции», методики которой
растворились в стратегиях современного
письма (были усвоены культурой до полного
неразличения авторства метода) или же
в связи с кем-то или с чем-то.
Например, из-за
Гуссерля с его феноменологией, так как
Деррида начинал с книги о «Началах
геометрии». Ну, или же из-за Хайдеггера,
которого Деррида боготворил и к которому
постоянно обращался, особенно в середине
своей жизни. Хотя к концу ее он почему-то
— из-за моды и дружбы с Альтюссером,
видимо, чаще думал о Марксе и марксизме:
книга «Призраки Маркса», так и не
переведенная на русский, быстро стала
международным бестселлером.
А еще Деррида
вспоминают из-за политических событий
второй половины ХХ века, к которым этот
человек с неуемным общественным
темпераментом был жестко привязан, —
всегда соблазнительно, знаете ли,
ввернуть неоднозначную цитату с
расплывчатым контекстом в качестве
интеллектуального эхо. Даже если это
совершенно далекие от нас война в Алжире,
парижская революция 1968 года, пражское
диссидентство и арест гастролирующего
философа в Чехословакии.
Ну, или такие следы
уже в нашей новейшей истории, как падение
Берлинской стены, теракты 11 сентября:
все это Деррида описывал, обсуждал,
делал эмблемами собственного творчества.
Но не как активист, подобно Сюзан Зонтаг,
ставившей Беккета в разбомбленном
Сараево, а как писатель, способный
оставить нерядовое и конструктивное
свидетельство, позволяющее понять
причины, смысл и последствия происходящего.
А еще Деррида
вспоминают из-за тесных дружб и творческих
связей (или конфликтов) с людьми, которые
важны другим людям. И тут разброс
интересов поистине бесконечный. Кому-то
Деррида важен из-за Фуко, с которым
поначалу дружил, а потом, после критических
пассажей, равноудалился, кому-то из-за
Бланшо, перед которым преклонялся.
Кто-то обращает
внимание на Деррида, читая Поля де Мана,
кто-то из-за Элен Сиксу, кто-то из-за
Альтюссера, а кто-то из-за Бурдье. Для
одних Деррида намертво связан с Нанси
и Лаку-Лабартом, а так же с «новым
романом», для других — с Жаном Жене,
Соллерсом, Шарлем Пеги или, например, с
Гадамером. В этом смысле он как бы
становится интеллектуальным центром
и звеном, связующим всех со всеми, — вот
как примерно Ролан Барт в романе Лорана
Бине «Седьмая функция языка».
Бенуа
Петерс,
опросивший под сотню знакомых философа,
от вдовы до учеников, изображает Деррида
максимально невротичным интеллектуалом
(карьера, позволяющая до предела заполнить
все свое время, не оставляет даже зазоров
для массы фобий), бегущим от экзистенциальных
страхов, нарастающих год от года. Кажется,
именно поэтому Деррида успел очень
много — видимо, он физически не переносил
безделья, поэтому все время был максимально
занят.
Постоянно что-то
писал, статьи, лекции или длинные письма,
куда-то ездил (это, кстати, помогло ему
побороть аэрофобию и некоторые подвиды
панических атак), выступал, преподавал,
работал с учениками (вплоть до последних
дней правил курсовые и дипломы), с кем-то
встречался, во что-то впрягался, чтобы
заседать и манифестировать, кого-то
спасать или же просвещать (порой это
было для Деррида одним и тем же), и так
по кругу. Обязанности и заботы нарастают
год от года, как и жалобы на усталость,
изношенность, плохое самочувствие,
опустошенность и выгорание. А минимальная
историческая дистанция (вторая часть
книги Петерса происходит на территории
конца ХХ — начала XXI века) позволяет
примерить хроническую загруженность
философа на любого нашего современника.
Да хотя бы на самого себя. Нынешняя
биография Деррида как раз и характеризуется
намеренным (почти демонстративным)
смешением бытового и абстрактного,
надмирного и конкретного, сиюминутного
и судьбоносного.
«Увы, как это часто
бывало, оставшаяся часть лета не приносит
Деррида долгожданной передышки. После
досадных и дорогостоящих проблем с
машиной, которые испортили ему настроение,
не слишком удачно прошло и пребывание
с семьей в Мантоне: квартира, которую
сняла его мать, оказалась „неудобной
и шумной, почти невыносимой”. Тем не
менее он должен готовиться к осенним
лекциям и продолжать писать Pas — длинный
диалог о Бланшо, в котором сталкиваются
два голоса — „очевидно мужской” и
„скорее женский”» (стр. 329).
Впрочем, справедливости
ради следует сказать, что восстанавливался
Деррида тоже достаточно быстро — обычно
после удачного отдыха в кругу семьи (на
стороне у него была вторая семья и сын,
которого чуть позже усыновит Лионель
Жоспен, будущий премьер-министр и
претендент на пост президента Франции,
— это его жене, Сильвиан Агасински,
когда-то Деррида писал письма и открытки,
составившие том знаменитых «Почтовых
открыток от Сократа до Фрейда и не
только», дурно переведенных на русский).
Вырваться из этого круга невозможно,
несмотря на изощренность гениального
(поверим современникам) ума. Пришлый,
алжирский сефард, Деррида убил едва ли
не половину жизни на завоевание «парижской
сцены», которую презирал, но которой
тем не менее никогда не брезговал,
продолжая прорастать здесь всеми своими
многочисленными занятиями и проявлениями.
«Жизнь, которую я
веду и которую, увы, многие из нас должны
вести, становится все более грустной и
абсурдной, особенно из-за нашей бесплодной,
рассеянной, абстрактной возбужденности,
которая отнимает каждый день, отдавая
его светской жизни, не только, разумеется,
худший день, но и лучший. Мне все тяжелее
переносить то, что мешает встречаться
с друзьями, говорить с ними, проводить
с ними время. И всех этих помех все
больше, они постоянно накапливаются,
неумолимо приближая меня к невыносимому,
смертельному удушью… От „парижской
сцены” задыхаешься — и совершенно без
толку…» (стр. 273).
С этой парижской
местечковостью связаны многочисленные
реалии нынешней книги, например,
особенности столичной высшей школы,
политической повестки (выборы, перевыборы,
предвыборные компании) или же медийной
суеты, куда Деррида был так или иначе
вовлечен. Скажем, для того чтобы можно
было сравнить густоту и разнообразие
интеллектуальной среды разных столиц,
французской и, допустим, нашей: чтение
ведь, особенно таких монументальных
томов, какие выходят в серии «Интеллектуальных
биографий» издательского дома «Дело»,
должно вознаграждать нас какими-то
чувствами или же умозаключениями. Сор
дней и пена будней, важнее которых,
казалось, и нет ничего, оседают лишь в
Википедии и таких вот, особенно подробных,
реконструкциях совсем недавнего
прошлого.
Жалобы эти — на
бессмысленную занятость и хроническую
перегруженность — в конечном счете
начинают исполнять роль симптома: они
нарастают. Биографическая хроника дает
возможность отмотать пленку назад,
пролистать том от конца к началу — в те
самые нищие, послевоенные годы, когда
алжирский провинциал прибывает в столицу
империи для того, чтобы отныне постоянно
расширять территории и сферы своего
влияния. То есть постоянно преумножает
заботы и обязанности.
На это, кажется,
работает и структура книги, три части
которой связаны с интересным (симпоматичным,
символическим, таким важным для философа)
развитием темы имени. Словно бы биография
эта посвящена трем разным агрегатным
состояниям личности Деррида, прошедшего
путь от паталогической застенчивости
до «лучезарного нарциссизма».
Первая часть,
охватывающая годы от рождения и до
окончательного становления в профессии
(1930 — 1962), называется «Жаки». Здесь, как
кажется, Петерс пытается провести
параллель между борьбой Алжира за
независимость и обретением твердой
почвы под ногами одного из самых известных
уроженцев севера Африки.
Вторая
(1963 — 1983) постепенно приближается к
«нашим временам», отчего мы и сами можем
помнить их «воздух» — хотя бы и в общих
чертах и на примере своего отечества.
Посвящена она эмансипации не только
одного, отдельно взятого человека, но
и становлению послевоенных институтов
— например, высшей школы Французской
республики (а заодно и кризису преподавания
философии, в том числе, между прочим, и
в средней школе). Эта часть, акмэ жизненного
и творческого пути, имеет заголовок
«Жак Деррида». И это именно те годы,
когда авторский дискурс, подобно стрелке
осциллографа, мечется между философским
дискурсом и литературным письмом.
Но ведь уже здесь,
уже тогда, казалось бы, на самом пике, и
начинают встречаться знаки странного,
психосоматического почти, разочарования,
впрочем, не лишающего Деррида
работоспособности.
«Зима
была плохой, по крайней мере с февраля,
поскольку я „расплатился”
за очень многие вещи… такой усталостью
(физической и нервной), какой у меня
давно уже не бывало… После осенних
„работ” (преподавание, несколько
статей, выступления, поездки до самого
февраля) это была — вызванная или
сигнализируемая этими „почечными
коликами” (кажется, без камней) — работа
тела и души, то есть сознания и
бессознательного, принявшая форму
нервного истощения и глубочайшего
упадка духа…» (стр. 382).
Деррида,
к сожалению, не знает, что расплата ему
еще только предстоит, а напасти, казавшиеся
драмой середины дороги, далее покажутся
погремушками, милыми и вполне управляемыми.
Вроде бы пожалишься дорогому другу Поль
де Ману (а ему и самому осталось всего
ничего), и вот уже кажется: сдюжил.
Переборол. Но внимательный читатель,
уже знающий о болезненной пунктуальности
Деррида, как и о диагнозе его ухода,
может следить по подробной хронике
достижений и недомоганий за первыми
симптомами того, что в конечном счете
обернется раком поджелудочной, а задолго
до этого — параличом лицевого нерва,
на некоторое время обездвижившего левый
глаз.
«Теперь у меня
дома, осмелюсь признаться, три компьютера,
и два из них оснащены к тому же зип-диском,
то есть дополнительным жестким диском…
и когда я пишу длинный текст, который
долго висит без распечатки, я никогда
не ухожу из дома, не размножив его копии…
Я сохраняю по крайней мере 10 разных
экземпляров в разных местах, поскольку
есть же еще опасность пожара или
ограбления. А в портфеле ношу основные
тексты, над которыми в данный момент
работаю. Это, конечно, невроз, который
развивается вместе с технологией…»
(стр. 494 — 495).
Годы «новых
технологий» совпадают с закатом
(«последние десятилетия», «поздний
период»), когда имя «Жак Деррида»
становится интернационально престижным
брендом, насыщенным бездной смыслов.
Это на их территории (1984 — 2004) находятся
в том числе и поездки в Москву. Петерс
не уделяет им большого значения, хотя
для многих (да и для всей новейшей истории
новейшей культуры) эти выступления
Деррида в Москве, а так же книга, созданная
по их итогам, стала поворотным моментом
уже собственной интеллектуальной
биографии. Сам знаю несколько таких
человек, хотя, разумеется, выборка моя
лишена какой бы то ни было репрезентативности.
Книга Бенуа Петерса,
в которой (вне писем Деррида и воспоминаний
близких и коллег) слишком мало
психологических мотивировок, зато
имеется избыток констатаций, словно бы
специально (?) показывает, что значит
сгореть
до тла
нестись по течению. В какой-то момент
обязанности и заботы (каждая из них
имеет осязаемые и долгосрочные последствия
— ведь важно не только написать доклад,
приехать и выступить, но потом редактировать
свое выступление, читать гранки и
участвовать в продвижении только что
вышедшей новинки) заменяют то, что и
принято называть «обычной жизнью»,
когда друзей и близких окончательно и
бесповоротно вытесняют коллеги и
референты. И от которой отказываешься
вынужденно и со скрипом, так до конца
не понимая, ради чего же, собственно
говоря, нужно идти на ежедневные жертвы
и существовать не так, как хотелось бы.
Или все-таки гонки с препятствиями —
это и есть именно то, что доктор прописал?
Задуматься об этом,
впрочем, тоже времени особого нет —
даже у человека, чья судьба и есть
постоянно задумываться обо всем, что
только можно, и даже о том, о чем думать
нельзя. И это ведь Деррида еще самую
малость до первых айфонов не дожил!
Бернар Потра
вспоминает: «На смену Деррида, человеку,
которого я так любил и которым так
восхищался, который многому меня научил,
пришел другой человек, все время занятый
делами, не отрывающий глаз от своего
ежедневника и постоянно поглядывающий
на часы, все время находящийся в
промежутках между встречами и парой
телефонных звонков. Это можно понять
или допустить, пусть даже мне казалось,
что это „не пристало философу”. Но
должен признаться, что в этот период я
с трудом переносил его нескончаемые
жалобы: „Если бы ты знал… у меня нет ни
одной минуты на себя” и т. д., тогда как
очевидно, он все сделал для того, чтобы
у него была такая жизнь, полная суеты и
славы…» (стр. 386).
Бег словно бы
догоняет и усиливает бег, провоцируя
деятелей культуры и слова на постоянное
увеличение скоростей. Красуясь на
экранах, проблемы с семьей и здоровьем
звезды решают в закулисье. Априори
понятно же, что ничто на земле не проходит
бесследно. Даже если занимаешься любимым
делом и являешься «объектом поклонения».
А если, как это случилось с Деррида,
часть твоей доктрины встречает вполне
ощутимое сопротивление и тебя раз за
разом прокатывают то в одном университете,
понимаешь, то в другом, какой вред
наносится организму тогда?
Петерс вываливает
на читателя многочисленные негативные
отзывы современников, противников и
коллег, накопленные им в отдельном
файле, с каким-то особенным сладострастием
— ведь это они обеспечивают его
повествованию ощутимую драму.
«Слухи безжалостны:
Деррида перешел все границы. Его теперь
невозможно читать. Даже философы больше
его не понимают. Некоторые признаются
в этом с двусмысленной улыбкой. Другие
спрашивают себя, что он ищет, этот
мыслитель, который когда-то установил
французскую интеллектуальную моду,
поместив лингвистику в центр философии,
а сегодня упорно уклоняется в совершенно
непонятный герметизм… Его книги всегда
были сложными, но раньше по крайней мере
известно, о чем речь — о философии. Но,
скажем, с „Почтовой открытки” это уже
непонятно. Он хочет сделать так, чтобы
философия творилась также через любовные
письма, марки, телефонные будки. Он
смешивает все на свете. Не будем больше
об этом…» (стр. 430).
Между
тем дискурс не особенно себя выбирает
или тем более фильтрует: он формируется
по ходу пьесы — почти буквально «на
ходу». Ведь да, Деррида выбрал путь
профессионального путешественника
(«поездка для него — идеальное средство
от депрессии»)
и
публичного интеллектуала (это когда
встречи, интервью, дискуссии, выступления,
жесты и прочая суета «на миру» важнее
написанного и изобретенного в кабинетной
тиши, наконец, найденного, то есть
маршрута без начала и конца), вынужденного
реагировать на постоянные информационные
поводы. Не без азарта и удовольствия
Деррида стал частью информационной
инфраструктуры, поначалу даже и не
предполагая, во что ввязывается. А когда
маховик начинает раскручиваться,
несмотря на сопротивление университетского
истеблишмента и «простых преподавателей»,
увидевших в деконструкции орудие подрыва
собственных репутаций, философа и его
последователей по всему миру начинают
обвинять во всем, в чем только можно, —
от фашизма до маоизма. А это уже испытание
не из легких. Дальше ехать точно некуда,
однако и сойти уже негде, «дайте мне
другой глобус!»
«Как он объясняет
Полю де Ману, он живет теперь „в
гиперреактивности, безумной и почти
полностью чужой [его] интересам и вкусам,
на фоне тревоги, вызываемой тщеславием,
рисками, препятствиями”, связанными
со всем, что касается Международного
колледжа философии. Тем более, что проект
разворачивается „в среде, переполненной
кознями и жадностью, ненавистью и
враждой”» (стр. 401 — 402).
Деррида мало ведь
«завоевать» Францию — главным плацдармом
выбираются Соединенные Штаты, после
чего щупальца новых методов начинают
распространяться на Латинскую Америку,
Японию и даже Китай, где Деррида встречают
чуть ли не как главу государства, а
также, разумеется, на Россию, впечатления
от которой составят книгу, созданную в
соавторстве с Михаилом Рыклиным.
«Жак Деррида в
Москве: деконструкция путешествия»,
изданная «Ad Marginem» в 1993 году (правда,
тогда он еще назывался «РИК „Культура”»),
до сих пор остается самым свежим (поздним)
текстом Деррида, существующим по-русски.
В книге Петерса есть список книг и
главных публикаций философа, разбитый
по годам, где хорошо видно, что все
произведения главного деконструктора
вселенной, опубликованные в России,
предшествуют этой судьбоносной поездке,
произведшей на наше столичное общество
(не только философское, но и светское,
тусовочное) неизгладимое впечатление.
Тут нужно сделать
шаг в сторону и погрузиться в воспоминания.
В 90-е годы книги, статьи и публикации
Жака Деррида сыпались как из рога
изобилия, заполняя полки книжных
магазинов и домашних библиотек, наравне
с другими представителями French Theory,
внезапно обнаружившими новый и практически
необъятный рынок сбыта.
Все, что вырабатывалось
десятками французскими трудоголиков
и друзей Деррида (список выше) на
протяжении десятилетий, комом упало на
местных интеллигентов вместе с
возвращенной литературой сразу всех
волн эмиграции, новинками старого
самиздата и заново переосмысленной
классикой — причем не только философской,
но и литературной.
Этому тотальному
пересмотру и обновлению парка текстов
и понятий, репутаций и канонов деконструкция
пришлась весьма кстати — о ней, причем
сугубо восторженно, говорили все, от
тартуских студенток до поэтов-метаметафористов.
Труднее всех,
разумеется, приходилось профессионалам,
систематически обозревавшим целые
новые области мысли — феноменологию,
семиотику, поструктурализм, нарратологию,
деконструкцию. В этом саду цветущего
разнообразия методов и подходов
грамматология («наука о письме») Деррида
занимала особенно лакомое место. Из-за
чего нынешняя книга Петерса, как кажется,
и присоединена к коллекции монументальных
биографических томов издательского
дома «Дело» в память о былых привязанностях.
Неслучайно ведь, что книга, посвященная
Деррида, единственная в серии оснащена
ностальгией фотографических вклеек,
делающих труд Петерса еще более личным
(читай: субъективным, дерридианским).
Среди общепризнанных
интеллектуальных «отцов человечества»,
чьи достижения закладывают основу
современной эпистемы и которые поэтому
принадлежат к этой серии, где Кант и
Гете — самые древние участники, Деррида,
а так же урбанистка Джейн Джекобс
(кстати, единственная дама в этой
компании) — наиболее молодые и насущные.
Что, помимо прочего, означает еще и
максимальную степень фиксации их
жизненного пути, ну, то есть безграничные
практически возможности для отбора
подробностей и фактов: основная трудность
для такого биографа, как Бенуа Петерс,
кажется, именно в этом отборе и заключается.
Подобные истории
жизни (и большая часть книг этой серии
издательства «Дело») по вполне конкретным
причинам имеют крен в сторону финальной
части: ведь уже известных людей замечают
гораздо больше. Когда тот или иной «отец
человечества» становится ценностью,
осознанной современниками, количество
свидетельств возрастает многократно.
Особенно когда это касается людей,
поднявшихся к славе из самой что ни на
есть грязи низших слоев безмолвного
большинства, почти не оставляющего
следов. Хочется обозначить подобный
структурный подход со смещенным центром
тяжести «логикой некролога».
Погрузившись на
три года в бумаги Деррида (крохобором
философ не был, но хранил почти все,
связанное со своей деятельностью, вплоть
до типографских гранок, квитанций) и в
интервью с его знакомцами, Бенуа Петер
оказался переполнен, во-первых, его
парадоксальным способом мыслить (итогом
этого погружения в метод стала книга
«Три года с Деррида, записные книжки
философа»). Во-вторых, само собой, Петерса
увлек этот особый, ни на кого не похожий
стиль изложения, подразумевающий
нарастающий внутренний ритм письма,
игру со сносками и цитатами, шрифтами
и курсивами, превращающими страницы
книг Деррида то ли в коллаж, то ли в
лоскутное одеяло перекрестных ссылок.
Мне, как человеку, заслужившему в 90-х
устойчивую репутацию «ботающего
по-Дерриде», вполне понятна заразительность
такого способа текстуального волхования,
позволяющего почти бесконечно гнать
волну всеразрастающихся концептов.
При жизни Деррида
выпустил 24 книги, не считая бесчисленных
текстов по случаю, бесед и интервью,
собранных в отдельные издания. Однако
большая часть этих прижизненных сборников
— коллекции публикаций, близких друг
другу по теме или по времени написания.
Оригинальных же книг Деррида — наперечет,
и это именно они искушают биографов и
подражателей особенно головокружительной
изощренностью.
Хотя
«со своей стороны Катрин Давид [еще в
1989-м была] убеждена в том, что, хотя
комментировать Деррида сложно, читать
его можно запросто: „Для этого надо
согласиться читать его так, как видят
сны, без руководства к применению, с
прыжками, падениями, помрачениями,
открытыми вопросами. Терпеливо… Речь
не о том, чтобы ‘понимать‘, как в обычном
чтении… Речь о другом — об осторожном
продвижении мысли, наблюдении подробностей,
буквы, молчаливой паузы… В эпоху,
обезумевшую от прямых линий и коротких
путей, когда здравый смысл установил
свое владычество над королевством
мысли, медленность и кривизна в том
виде, в котором их возвеличивает Деррида,
стали современной формой философской
смелости”…» (стр. 430).
Вот и при написании
интеллектуальной биографии, как
признается Петерс, ему пришлось бороться
с искушением сделать «не столько
дерридеанскую биографию, сколько
биографию Деррида» (стр. 15). То, что сам
философ называл «автобиотанатогетерографическим
опусом» (стр.
12). Ну, то есть «воскресить очень разные
миры: Алжир до получения независимости,
микрокосм Высшей нормальной школы,
структуралистское созвездие, бурный
период после 1968 года. Это значит вспомнить
об исключительном многообразии дружеских
отношений… Это значит вспомнить о
многочисленных фундаментальных острых,
а порой и жестких дискуссиях… Это значит
проследить цепочку смелых политических
выступлений — за Нельсона Манделу,
„нелегалов” или же гей-браки. Наконец,
это значит рассказать о судьбе понятия
деконструкция и его необычайном влиянии,
распространившимся далеко за пределы
философского мира: на литературоведение,
архитектуру, право, теологию, феминизм,
queer studies и postcolonial studes…» (стр. 13).
Есть какой-то
методологический парадокс в том, что
при всем этом Бенуа Петерс относится с
подозрением к самому жанру «интеллектуальной
биографии». В введении он объясняет,
почему:
«Особое внимание
я буду уделять прочтениям и влияниям,
генезису основных работ, сложностями
с их рецепцией, сражениям, которые вел
Деррида, и институтам, которые он основал.
Но в том же время это не будет
интеллектуальная биография. Такой
формат многим меня раздражает, в частности
теми пропусками, которые она предполагает:
получается, надо исключить детство,
семью, любовь, материальную жизнь…»
(стр. 12).
Тезис
как минимум спорный, если учесть, что
детство ведь вообще — «исток всего»,
тогда как, если вспомнить афоризм
Ахматовой, «секс — вопрос интеллекта»:
не только инстинкта, но и особенностей
индивидуального ума.
Я уже упоминал
известное высказывание Деррида, желавшего
знать подробности личной жизни Канта,
Гегеля или же самого Хайдеггера: «Почему
философы в своих работах представлены
в качестве бесполых существ? Почему они
изгнали из своих произведений личную
жизнь?» Петерс последовательно
реконструирует важнейшие вехи личной
жизни четы Деррида, его семью «на стороне»
с незаконнорожденным сыном, он даже
приводит сетования на непредвиденные
расходы по ремонту автомобилей и цитирует
медицинские свидетельства, однако
делает это, как я уже сказал выше, в
назывном порядке. Особенно на личном
не акцентируясь и явно придерживаясь
«официальной версии» семьи и вдовы,
способных ведь и запретить, если что,
использование материалов из личных
архивов. Логика некролога позволяет не
лезть под кожу и не углубляться в
противоречия.
И именно логика
некролога должна убедить нас, что ушедший
все еще актуален культуре и медиа, иначе
не возникло бы самой этой потребности
в объемной и кропотливой работе, не
лишенной, впрочем, нарочитых субъективностей
и предсказуемых лакун. Но Деррида ведь
как раз именно все такое необъективное
и нравилось.