Андрей Краснящих
ПРЕДАТЕЛЬСТВА И ИЗМЕНЫ
рассказы

Краснящих Андрей Петрович родился в 1970 году в Полтаве. Автор сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (Харьков, 2008; шорт-лист Премии Андрея Белого), книг «Шолом-Алейхем» (Харьков, 2019), «Писатели в Харькове. Слуцкий» (Харьков, 2020) и др. Публиковался в журналах «Новый мир», «Наш», «Новая Юность», «Искусство кино», «Волга» и др., альманахах «Вавилон», «Фигуры речи», «Абзац», «Новая кожа», газете «НГ — Ex libris»; в переводе на английский — в «The Literary Review», «The Massachusetts Review», «Sakura Review», «VICE» и «Words without Borders» (США). Лауреат премии «Нового мира» (2015), премии имени О. Генри «Дары волхвов» (2015), премии Дмитрия Горчева (2017), финалист премии «Нонконформизм» (2013, 2015) и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Живет в Харькове.



Андрей Краснящих

*

ПРЕДАТЕЛЬСТВА И ИЗМЕНЫ



Рассказы



Где? На Земле


Хорошие истории начинаются с конца. «Гости съезжались на дачу» — это самый конец, не начало: не важно, что с гостями случится дальше, мы уже знаем, что что-то обязательно произойдет.

В финале этой истории — спустившийся с неба ангел, ставший ребенком. Маленькой сдвоенной девочкой лет семи-восьми, с косичками и всем прочим, что должно быть у маленькой девочки из хорошей семьи. Не знаю, как часто ангелы становятся мальчиками; этот стал девочкой.

Именно такой я увидел, возвращаясь с работы, эту девочку на станции метро «Научная» — ангелочком. Только ангелы наши сонные, а она была очень живой и пела песенку. Какую? Наверное, это важно — песенка, которую пел ангелок. Кажется, песенка была не детской, то есть не той, что учат в садике или школе, но тоже что-то простое, веселое, легкое. От детей мы требуем радости — вот они и поют.

Помню, как в «Кошмаре на улице Вязов» — фильме нашего детства — перед тем, как случиться чему-то плохому, показывали маленькую девочку, прыгающую через скакалку и в такт напевающую: «Раз-два, все уснули. Три-четыре, Фредди идет». И он шел. Настоящие детские песенки — те, что не для нас, — всегда странные, дикие, жуткие.

Нет, с песенкой ангелочка все было в порядке, и вряд ли, я думаю, она прямо связана с тем, что случилось потом. Хотя, конечно, первой внимание к девочке привлекла именно песня, песней ангелок заявил о себе. И не то чтобы сразу от него стали ждать всего остального, но — ребенок в метро, один, с песней — все почувствовали, что будет что-то еще.

Напомню, что мы были под землей, где чувства напряжены особенно и в голову лезут самые мрачные мысли. Девочка, идущая с песней по улице и по платформе метро, — далеко не одно и то же.

Найдя между нами свободное место, ангелочек сбросил рюкзак, и должно быть, не один я вспомнил свой ранец: коричневый, красный, без мишки и с мишкой. А там — учебники, Горький, Толстой, пенал. И ангелочек, как фокус-покус, показал нам: сел на корточки, расстегнул рюкзак, достал пенал, а из него ручки, фломастеры, карандаши. В рюкзаке было что-то еще — много для нас интересного, как забытого, так и вообще неизвестного нам. Но этот фокус был завершен. Девочка выложила под ноги фломастеры и ручки, посмотрела на них и сложила обратно. Лишь проверила, все ли на месте.

Ангелочек сел на рюкзак, верхом — как мы в детстве на ранцы, — и принялся разглядывать свои варежки. И тут же их снял. И будто никогда не видел их раньше, вперился в свои пальцы. «Раз-два-три, — услышали мы. — Четыре, пять». Это не было песенкой, просто счет.

Честное слово, это все было не для нас. Это мы воспринимали все неправильно. До нас ей не было дела. Люди между собой связаны, хочешь, не хочешь ни с кем общаться, а все равно готов делать это в любую минуту, и ведешь себя так, даже когда один, словно ты в поле зрения другого человека. Дети учатся этому быстро, рано понимают, как ценим мы этот навык. Ангелочек же, ощущалось, не связан с нами никак.

Он сложил ладошки вместе, потом — в «замок»; потом — в «птичку» и помахал «крылышками».

— Вот спасут тебя эти сто пятьдесят гривен, — сказал кто-то из совсем новых и тут же присоединился к нам.

Хотя все мы старались делать вид, что ничего не происходит, — есть такое правило, — но то так, то сбоку смотрели, не могли не смотреть на ангелочка. А он снова принялся считать пальцы-крылышки и насчитал их ровно десять, ни разу не сбившись со счета. Затем резко, будто ему все стало ясно, вскочил, подхватил рюкзачок и — к стене. Кинул, вынул пенал, вынул красный фломастер.

И те, кто смотрел с улыбкой, и кто хмуро, и кто как в кино — все напряглись, ожидая. Объявили прибытие поезда. Ангелок вставил фломастер в рот, выдернул колпачок и быстро нарисовал — а в голове пронеслось «начертал» — круг на стене.

Мы тоже когда-то рисовали круги на стене или на асфальте — с глазами, с улыбкой. Круг — это значит голова, человек. Но ангелок бросил свой круг: отошел на шаг, посмотрел, что получилось, подошел и стал быстро писать, но не в круге, а рядом.

Пришла электричка. Нужно было бросать ангелочка и ехать домой, но мы все оглядывались на стену, где он продолжал что-то писать.



Тридцать второй


Должно быть, что-то уже сделано в этом направлении, может, даже многое. Во всяком случае, когда мы там были, нам показалось, что скоро, да, довольно скоро. Кто знает, что произойдет завтра, через день, мы не знаем, но будем приближать, не видя, — как будто оно произошло. А произойдет — увидим, рассмотрим детальнее.

Он собрал нас всех и расстрелял, хотя мы могли сговориться и убить его. Почему не убили? Это сложный вопрос, сложный в своей формулировке. Убить, лишить жизни, кому-то положено умереть, кому-то нет, условия установлены не нами, не нам их менять — если вкратце. Тут хорошо бы прояснить все сначала: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною», и Дух Божий носился над водой, «И сказал Бог: да будет свет». Простые вещи, как правило, необъяснимы, в этом их прелесть и суть, загадка притяжения. И отталкивают, разумеется. Рыть окопы — простая вещь, мы и рыли, тридцать шестеро, но перемудрили и вырыли могилу.

Задан тон, развивается сюжет, ответвления могут влиться в него обратно, но могут остаться в качестве потенциальной бахромы. Мы бахрома. Мы были из разных городов, говорили на разных языках, большинство попало сюда впервые, кто-то — с миротворческой миссией, кого-то привел интерес к происходящему, между собой мы не были знакомы.

Кто мы теперь, не знаем. Скорее всего, тот же свет, но это предположение. Как и то, позвало ли нас сюда или все самоорганизовались, и армагеддон наш, следовательно, механическая ошибка в нормально работающем устройстве. Устройство, впрочем, и должно давать сбои, замирать на время, проверяя, ничего ли не случилось. Но в нашем случае замерло надольше и перезагрузилось.

«Надольше» здесь тоже мало имеет значения, время не течет по прямой, но в разные стороны — каждого из тридцати шести. Время бежит, но всякий раз оказываясь с нами в исходной точке, вроде стоит на месте. Очень хорошие возможности. Была ли и у него возможность не убивать нас, как есть распустить бахрому? В течение времени, которое проходит сквозь нас, как точку, по кругу, мы можем себя проявить, участвуя физически.

Физически мы не утрачены, телесность непрерывна и дает о себе знать воспоминаниями, достаточно крупным блоком, общим для тридцати шести и ограниченным периодом, когда нас собрали вместе. До этого — пустые данные, цифры, воспринимаемые сейчас как шифр, тире-точки. Там, очевидно, содержится праистория, речь о малосущественном, существенном — для тридцать седьмого, зарывшего нас, сосредоточенного на расшифровке. Отрезанный от нас памятью, он располагает ответом, но не может пробиться. Территориально — мы за ним, за ответом, в могиле: небольшой, но прочный заслон. Экстерриториально — мы и есть частокол, тридцать шесть биографий, ни к чему для него не относящихся, но вызывающих чувства. Одно из них — гнет — регулирует отношения, охватывая целиком, замыкая в пределах, не давая расколыхаться сверх меры. У тридцать седьмого поэтому нет причин беспокоиться, все сбалансировано, но вряд ли ощущается таковым, и он хочет большей устойчивости, избегая микродвижения мысли и сдвига, тектонического в его масштабах, т. е. не думать и не вспоминать. Наша история с ним разной природы, наш интерес слабей его страха, и будь мы настойчивее, определенно воссоединилась. Но цели нет, преследование цели в простых притяжениях антиприродно, природен частокол — цельный, не распадающийся на ряд более мелких задач, поэтому кажется, принуждает.

В целом похоже, что для тридцать седьмого демон искупления, для нас демон избыточности, мы распространились, не чувствуем ценности того, что окружаем, мизерной/гипертрофированной. Упругость ли, вязкость — центр нам индифферентен, облегаем, но не ощупываем — просто содержим в себе, нисколько не взбалтывая, как все менее инородное тело. Нет, не растворимое.

Растворять, с ценностной точки зрения, условно-аморально, используя прежние категории, такие как опыт и вывод, выводы настолько же противоестественны, что и цель, мы совпадаем с тем, как представляют импульс и последующее движение, — но по кругу, в вечном двигателе, отсутствующем напрямую, а как заданность прогоняющем сквозь себя — включая те же вопросы о смерти. Ответ, в принципе, очевиден, но так как вопрос, и мы в том числе, в замкнутом цикле по кругу, — только подразумевается, бодрит в общей расслабленной обстановке, являясь, возможно, главным фактором тонизирования, а будучи опредмечен, утратит силу.

Тридцать седьмому, и это разъединяет нас с ним, ответ хорошо известен, но он задает его снова и снова, пульсируя, выбиваясь из общего ритма, тренируя орган памяти, последний из оставшихся. Тренажер, как мы видим, так себе.

Для тридцать седьмого, негласно, тренажер тоже ощущается вхолостую, но иной панацеи нет, что есть — грешит интерпретацией еще более дикой, ресурсы ее вообще неиссякаемы, заманчивой, но устрашающей, — все это удерживает систему нашу с ним в рамках общего восприятия, не допуская уж очень больших размывов, мелкие не в счет. В них — минутные впечатления, звуки, красная полоса, ярость свободы и узнавания, и тихий минус — минус всему остальному. Не перекрытое уже ничем, оно формирует дистанцию между нами и тридцать седьмым, равно отдаляя и базово сближая, технически мы уже одно целое, сосуществуем взаимозависимо, обогатившись.

Его крик о помощи неуместен.



Страшно


Ох и отплясывают мужички.

Отплясывают мужички, отплясывают. Каждую ночь, на пустырях за городом; никто их не видит.

Они не пьяные, не трезвые. Кажется, не замечают друг друга и ничего вокруг. Собрались и стучат по земле ногами в сапогах. Размахивая руками. Молча, только громко сопят.

Никто не знает, что они здесь делают, и никто не спросит.

Сапоги тяжелые, земля содрогается.

А в ней лежат кости. Старые и совсем новые. Дедов мужичковых и отцов. Мужички их нашли.

Луны нет. Нет неба. Нет вообще ничего. Все втоптано в землю.

Как я сюда попал?



Генри Миллер


«Душа моя, — говорит мне моя душа, — а не рассказать ли нам эту историю?»

Это случилось сто лет назад, даже двести; триста гривен были большими деньгами, Генри Миллер — большим писателем, впрочем, и остается им. У меня все было замечательно, я нашел, окончил, сделал, разбежался и прыгнул. И выяснилось, что мои представления о мире подтверждаются — это расчудесное место, где очень бы хотелось пожить подольше и не снижая темпа. Иной раз маленький перерыв, нет, тогда скорее перекур — и дальше в бесконечность, в ежедневную, перенасыщенную мелкими крупными победами и — назовем это «свершениями» — жизнь.

Во время перекуров и остановок успехи обнулялись, ты выходил на свет снова чистеньким, свеженьким, как будто ничего и не было, «свершения» блекли, истлевали и не засчитывались, предстояло все по новой.

Вероятно, это самое «по новой» и раскручивало весь маховик — а иначе что? Что толкало куда-то бежать, лететь, ехать, знакомиться с новыми людьми, не оставаться на месте, терять только что найденное, казалось бы, свое? Без жестокости, пафоса, просто переступать и идти дальше — разве не так все происходит, когда тебе двадцать плюс-минус лет.

Но не о жестокости ювенильной речь — куда там жестокость, даже сейчас это выглядит, вспоминается приятным, — а о паузах-перекурах, чаще беззвучных, не остающихся в памяти. Но одна, вишь, осталась.

Как звали женщину, я не помню, но ее собаку звали Тапка. Тапочка. Собака была маленькой, женщина — еще миниатюрней, и кто-то из них хромал на, кажется, левую ногу. Их было жалко — и хромавшую, и нет. Одну из них я долго держал на коленях и гладил по спинке, по спинке и за ушами. Это было приятно — и ей, и мне.

А время было вечерним. Вечерним и почти ночным. И кто-то скоро должен был прийти — то ли моя жена, то ли муж Тапочкиной хозяйки. На которого Тапочка потом рычала и фыркала, и я готов был составить ей в этом компанию. Тапочкина хозяйка брала ее, фыркающе-рычащую, на руки, и гладила, как я перед тем, и носила на руках — как нашего общего ребенка, нашу общую тайну. И Тапочка, свернувшись калачиком, умолкала.

А мне нужно было уже уходить, я и так засиделся. Но я все никак не уходил, хоть и прощался, прощался со всеми по нескольку раз. Тапочка, просыпаясь на руках, смотрела на меня грустными собачьими глазами.

Этот взгляд, эти глаза — Тапочки, почему-то не хозяйки — остался, остались и триста гривен — как символ эпохи, большие деньги, которые я, наверное, приехал отдать или забрать, хотя возможно, они лишь фигурировали в разговоре. Который шел — я уже фантазирую — на деловую тему, и, значит, по большому счету, происходящее тоже относилось к разряду «свершений», переговоры, то ли начальный, то ли завершающий их этап.

Мне бы хотелось вспомнить и все остальное: шорохи, запахи, смысл произнесенных слов, — но вижу, не удастся, поэтому вся история сводится к печальным собачьим глазам. И к Генри Миллеру, забытому на подоконнике, где я сидел. Миллеру, за которым я потом все-таки не вернулся.



«Забор покрасьте!»


Инстинктом агрессии, открытым Конрадом Лоренцом, многое оправдывают: свары в очередях, школьные олимпиады, бытовую раздражительность. Мы корим себя после вспышек: да что ж я за человек. Человек и есть, вернее, животное.

Лоренц пишет: инстинкт агрессии — один из четырех, помогает выжить, пока не мешает. Все хорошо, пока ты конкурируешь, пытаясь приподняться над собой, и плохо, когда входишь во вкус. Вот где разборки, на фоне которых все остальные — бумажные человечки, карикатурки. Я раньше сто раз ловил себя на чувстве, что мне жалко людей: незнакомого, любого, вдруг, ни при чем, резко, без обстоятельств. Едешь в метро и смотришь, не настраиваясь, не рассуждая, просто пронизываешь пространство в сидячем, стоячем виде. И тебя пронизывает, непонятно почему. Был бы мальчик в разбитых очках, так нет, тетка, был бы ты этой теткой, так тоже нет. Была б тетка хотя бы посимпатичней.

У чувства жалости мотивировки — ноль. Ни уставшее лицо, ни его отрешенное выражение, ни мнимые сердцу черты, родинка, морщинки, напоминающие кого-то, роли не играют. Как приступ бешенства, только наоборот: прижать к себе что-то, очевидно ж противное, если так, без жалости. Убогий народ в метро, и я убогий, и меня кому-то жаль, когда я там еду, жалость бьет ключом, жалость — ключ внутри каждого, им жалко меня, поскольку я такой, поскольку сами.

Те времена прошли, я знаю, когда — с началом эпидемии. Все стало на свои места: если ты в маске — не представляешь угрозы, а нет — горы, реки протеста, с моей стороны, слова и слова, иногда вслух. Много было такого: не подходи на метр (лучше полтора), не кашляй (при мне) и не чихай, не приходи ко мне домой, и я к тебе не приду. А по телевизору говорили: мойте руки, то двадцать секунд, то тридцать, и показывали как. Уже сами мы догадались сменить туалетное мыло хозяйственным и выставлять принесенные продукты на балкон. Те, что не киснут.

Транспорт таки открыли, а не открыть — все равно бы шарахались друг от друга, разве что дома задевая плечом, там не считалось. Но и «я в домике», славно, пусть со скрипом, пусть промежуточно, работавшее всегда, выдавало не тот эффект в подвиде «я в домике на постоянке»: в замкнутой сфере энтропия растет, хотя и надеешься, что не. Азартно, с мечтою осевшие дома, спустя месяц выскакивали на улицу — без масок и без трусов. Сколько таких, остывших, сидело по кустам, нивелируя понятие «маньяк». Сами маньяки ходили-сидели в масках.

Раз, другой, третий я тоже, как все, открывал в себе новые качества: пихнуть то, что не пихал раньше, немножко побузотерить, махом спрямить углы — это шло на пользу, разбавляло режим самоизоляции. Кто-то пел песни с балкона или аплодировал в девять вечера — мы просто стояли и смотрели на гаражи, вышки мобильных операторов и мусорки, они уже не казались такими мерзкими, запах расстояние не пробивал.

Да, вынести мусор, вдохнуть полной грудью заменило поездки в Польшу на «Эколайнсе», по выходным, акция, двести гривен туда, двести обратно, вдвоем восемьсот. Мы хорошо узнали Польшу и теперь узнавали собственную квартиру, где достопримечательностей, как выяснялось, все-таки меньше. Ну вы помните этих паучков и забытые носки под диваном — целое событие. Погладить кота и то не всегда удавалось, у него была своя самоизоляция от такого количества вдруг вернувшихся и осевших.

Да что там коты — все попряталось от нашей многочисленности, превышавшей обычную вдвое, впятеро, и «перенаселение» отнюдь не вязалось больше с африканскими республиками. Или Индией, куда мы не поехали с друзьями. О, эти путешествия на кухню от компьютера, заменившие древние страны, — где каждая точка была знакомой, а так бы хотелось, чтоб нет. Эти пирамиды блинов или пирожков, стремные уже своими размерами.

По телевизору Меркель прикольно здоровалась локтями с Макроном — ну а мы не здоровались вовсе: смысл желать здоровья тому, кто с тобой в одной упряжке, комнате, городе, стране. Скажешь «Пронто!» ради смеха, но он не наступает. «Пронто» ты желал и вчера, и неделю назад, равно «Буэнос диас!» или «ночес», ничего не изменилось с тех пор, ни там, ни здесь.

Там, за пределами самоизоляции, изменилось другое: ты раньше не замечал, из чего состояла улица, каких форм и цветов, вон толстый пошел — ну если только это, поскольку толстый выдающеся толстый. Или пьяный. Или ржавый, что ли, какой. Но цвет футболки (темно-синий), форма носа, рюкзак ли портфель шли уже фоном. Маски все запутали.

Маски выпятили тех, кто без масок, нарисовали им лицо. И лицо это, хоть улыбалось, не было дружественным. Так говорил инстинкт, инстинкт агрессии и еще один — самосохранения, сохраняя нас в вечности. О вечности понятия изменились, как и о маске, игровой аспект которой ослаб, над вечностью месяца через два никто уже не смеялся, лишь улыбались криво, когда продлевался карантин. Ну как криво — зловеще, вечность приближалась.

Бла-бла-бла — говорили с экранов, — нам с этим бла-бла-бла жить. И умирать, бла. Вечность еще порадует смертями о том, что ты жив: нотка ужаса в оде радости, точнее, наоборот. Но пока умирали по телевизору, вечность была еще далека, даже интересовались: среди знакомых никто? Умирали, конечно, но от других болезней, не исключено, что сопутствующих. Так, чтоб сказать по телефону: «Сколько твоих умерло от коронавируса?» — «А твоих?» — не было. Задумываться задумывались, что раз вечность, то и такие вопросы когда-нибудь будут уместны, но покамест предстоят.

Задумывались наперед обо многом: и как там с дистанционкой, а на следующий год, а через год, и как с работой, не видеть коллег в общем-то было приятно, но денег не хватало, и про маски, и про солнце, что не убило вирус. Вторая волна, четвертая. Коллективный иммунитет. Но и вирус мутирует. Дистанционка вообще форевер. Профессор в трусах, очках, рубашке и галстуке читает по зуму лекцию, жена орет откуда-то: «Когда начнешь за собой смывать!» После паузы лекция продолжается, все привыкли, такое каждый день. Через год выясняется, жена записала лекции, профессор умер, получала его зарплату.

Новые преступления: отсутствие смартфона, низкоскоростной интернет, ездун по ушам. За ездочество — ездунство по ушам — дают десять лет, несмываемое преступление, вчера связанное с самокатами, велосипедами, заменившими самолеты и метро, а сегодня — с кибератаками. Сколько ты моешь руки и чем, фиксирует датчик под лампочкой и дает по ушам, если что: мой их тоже. Полчаса — руки, полчаса — уши, тридцать минут — глаза и нос. Четырежды в день. Два раза ночью. По будильнику.

Видеопутешествия, с видеотаможенниками, видеохостелами с видеокастеляншами. И видеомагнитики на холодильнике. Как приятно возвращаться домой, дома ждет видеокошка. Видеоиммигранты-видеонелегалы у Папы римского, он видеоблагословляет, но Ватикан видеонерезиновый. Господи! Он теперь тоже предметен и выбирается на три года президентами и духовными лидерами всех конфессий. Место его на Луне, вместо Солнца, светит он отраженно, смотрит на нас через Хаббл, записывает в блокнот. Это сценарии фильмов, что смотрим везде, и во сне.

Сон теперь не отличен от яви, он тоже предметен, конкретен, детален, и если снится гора, то гора. А если единорог — завтра встретишь его в зоопарке, будь уверен, даже если то носорог.

Предметен и Ад, что у каждого на чердаке, не в кладовке, не старые фотографии, новые рисунки. Идеи — зелененькие, мысли — красные, молитвы синие, язык мата — когда фиолетовый, когда голубой. Рисуешь: пять процентов зеленого, столько же красного, двадцать желтого, лучик света не больше процента — черный. И все синее, синее, синее. Бог посмотрит, сравнит, посчитает, добавит, сделает черное белым. И распишется на полях: ты свободен, — щелкнет замок твоего подсознания. Смазывай регулярно, чтоб не заржавело, ржавое врет, о том, чего не было. Не было паники, масок, драк в переполненном транспорте, злобы и страха, серийных больных, моргов и кладбищ с пакетами вместо гробов. Не было первой волны, сразу вторая и третья, где нас уже меньше, все меньше, и снов, и гробов хватает на всех.





 
Яндекс.Метрика