Евгений Кремчуков
НОЧНОЙ СЛОВАРЬ РОДНОГО ЯЗЫКА
рассказы

Кремчуков Евгений Николаевич родился в 1978 году в Смоленске. Учился на юридическом и филологическом факультетах Чувашского государственного университета. Поэт. Стихи публиковались в журналах «Новый мир», «Звезда», «Кольцо А», «Воздух» и др. В 2011 году в Чебоксарах вышла книга стихотворений «Проводник». В «Новом мире» печаталась поэма «Свидетельство» (2020, № 11). Живет в г. Чебоксары.



ЕВГЕНИЙ КРЕМЧУКОВ

*

НОЧНОЙ СЛОВАРЬ РОДНОГО ЯЗЫКА



Магический квадрат в шестнадцати письмах


То, что внизу, подобно тому, что наверху,

и то, что наверху, подобно тому, что внизу.


Гермес Трисмегист


ЛЕВ


Если кого спросить теперь, годы спустя, каким было то лето, — разное услышишь. Скажут, дождливым. Солнечным, скажут. Коротким — уж непременно. Долгим, да, невероятно долгим. Обыкновенным — это вернее всего. Почти позабытым. Но для всех оно будет одинаково прошлым. Прошедшим, минувшим. Для всех, кроме меня.


«Мал человек, короток век — вечны законы природы». Обнаружилось тут невзначай, что я помню, как ты напевала слова эти на мотив: «Солнечный круг, небо вокруг...» И не думал, не гадал — а подцепил случайно на крючок в глубинах памяти рыбку золотую, песню колыбельную. Она всплыла, верно, вместе с другим воспоминанием: я на днях увидел вдруг Лизу Анатольевну, классную мою руководительницу в начальной школе. Ты, должно быть, и позабыла ее совсем, мама. Она пришла сразу после пединститута, взяла нас во втором классе, заменив вышедшую на пенсию Антонину Егоровну. А следующей осенью, когда вскоре должна была появиться на свет Нюта, мы почти уже втроем переехали из Энска к бабушке в Чебоксары, где я пошел в новую школу. Так что всего воспоминания моего о Лизе Анатольевне осталось на сегодняшний день лишь то, что она носила электронные часики в виде кулона на цепочке, крохотный такой серебристый цилиндр на груди — это в диковинку было тогда. Ну или казалось диковинкой из фантастического будущего нам — второклашкам.

Позапрошлой ночью не спалось, я бродил за глазами по виртуальному миру и забрел, вдруг отчего-то полюбопытствовав, на школьный сайт — первой школы своей, энской восьмилетки. Разглядывал фотографии (ничуть не изменились столетние бурые стены, такими я их и припомнил бы), полистал расписание, достижения. Раздел «Школьная газета» оказался, к сожалению, пуст. А затем, прокручивая вниз «Педагогический коллектив», обнаружил среди всех — разумеется, мне неизвестных — и Лизу Анатольевну нашу, начальных классов, стаж тридцать пять лет, первая квалификационная категория. Я по фото ее узнал, фамилия бы мне ничего не сказала, конечно. И вот я лежал себе тихой ночи посреди, разглядывая на экране маленькую фотографию моей давно забытой классной, которая уже пару лет назад могла бы выйти на пенсию, и думал о том, как жизнь ее прошла. О том, что жизнь ее — прошла. И составила прошедшую эту жизнь, в сущности, всего-то лишь дюжина партий быстроглазой малышни, с каждой из которых (не считая нашей, самой первой) она жила три учебных года, а затем передавала дальше, наверх, в другие руки. Но это ладно, всякая «жизнь» будет «прошла». Я размышлял еще и о другом: как разминулись судьбы наши, как в стороне от моих, ничем не касаясь, пролетели — долго ли, коротко ли — годы ее. Она не знает обо мне и никогда уже не вспомнит меня, да и сам я, в общем-то, случайно к ней на минуту вернулся в своем воображении, и навряд ли это случится когда-нибудь еще. Но где-то там, в далекой энской стороне ведь было же, ну наверняка, что-то и в тех годах, в тех днях: семья, наверное, дети, поездки на юг, города какие-то были, чувства, болезни и радости, мысли, переживания, утра и вечера. Во взгляде ее, направленном с простенькой школьной интернет-страницы в мою — будто бы она могла ее видеть — одинокую темную комнату, чудилась мне какая-то тайна. Но перед тем как отвернуться от нее и от мира, подтянув слегка одеяло, и втайне уснуть, я сообразил, что в действительности загадки никакой наверняка не было, а был один только, не знаю, возраст, и ничего больше... Ты бы, конечно, нашла лучшее слово для этого, мама. Слово ты всегда умела найти.


К чему я это все? Ни к чему, не к чему-то. Все, что совершается на свете, — ни к чему, а само собою. Просто хочется мне рассказать хоть что, хоть пустяк, поделиться, признаться. Ночь, как хлеб, преломить с тобой. И чем дальше от тебя, чем дольше без тебя — тем больше. Слаб человек, да, мал, да, как слеза горюч.

Вот интересно, подумалось, этот мой, позавчера только начавшийся, год — он уже есть впереди весь? и мы тут входим в него через высокий порог новогодних каникул, как в незнакомый, но уже до нас отстроенный и обустроенный дом? Впервые и лишь однажды проходим мы все длинными его коридорами, поднимаемся по лестницам, раскрываем и закрываем двери... но и двери эти, и комнаты, и коридоры — все это уже давным-давно ожидало своих гостей? или дом этот вместе с нами, идущими по нему, появляется и становится, и никогда его не было прежде и за нашей спиной не будет? Я бы, знаешь, выбрал второй вариант, но подозреваю реальность первого. Потому что жизнь — как та матрешка, которую я на свои первые, еще детские, деньги купил Нюте; такая маленькая, она, должно быть, казалась сестре бесконечным чудом. Так и у всякого времени, у каждого года и у каждого утра уже есть обе стороны — не только прошлое внутри, но и оболочка снаружи. И еще снаружи, и еще...

А чем хорошо письмо — оно равно летит в любую сторону, и вперед, и назад. Вот я и пишу теперь туда, где начинается последнее твое лето, мама. И не помнил бы я, да забыть нельзя — как тяжело продвигается все, словно общественный транспорт в многолюдном часу, в духоте, тесноте и обиде. И как я отвожу взгляд, чтобы не видеть родного лица таким, каким его сделали слепые черви растущих внутри болей. Чтобы случайно не запомнить мне лица твоего таким. И не запомнить, как на конечной окружает меня со всех сторон август. Где чисто, но пусто синее небо, где тучи ушли, и еще чернеет дыра в сырой земле, где что-то говорят в стороне от моей глухоты чужие люди, где я нажимаю «отправить» и открываю глаза.



МАРИЯ АКИМОВНА


Милая моя Нюта!

Правду говоря, я и не припомню сейчас, когда в последний раз писала от руки настоящее письмо, потому что нынешние времена предоставляют людям многообразие возможностей и средств для более быстрой и надежной связи друг с другом. Почтовый конверт, лист бумаги и почерк, по всей видимости, уже совсем скоро окончательно станут такой же архаикой, как элевсинские мистерии или трактат Архимеда об исчислении песчинок. Однако же я возлагаю некоторые (хотя и, признаюсь, весьма робкие) надежды именно на свою шариковую ручку и старомодные листки из нарочно купленной ученической тетради. Мне кажется, — более того — я хочу верить, что эти уходящие в прошлое инструменты сумеют погасить мой, признаю, несколько чрезмерный пыл к обереганию тебя, поскольку, во-первых, письменное слово всегда медленнее, а значит, и взвешеннее устного. Да, не всегда мудрее оно, но уж по крайней мере медленнее. И во-вторых, сохраняя дистанцию между пишущей матерью и читающей дочерью, подобный мой монолог не обяжет тебя к незамедлительной реакции, а оставит достаточное время для размышлений. То самое время, которого, буду с тобой откровенна, у меня самой уже не так и много.

Я не знаю, станешь ли ты читать мое письмо, не знаю, откроешь ли вообще конверт, который передаст тебе Лева... и еще больше — если у незнания бывает градация — еще больше я не знаю, захочешь ли ты на него ответить. Но сейчас, скажу без обиняков, это и не главное. Для меня важно другое — говорить с тобою так, как набожный человек говорит со своим Создателем: неизвестно наверняка, будешь ли услышан, зато доподлинно известно, что не получишь на слова свои никакого ответа, — однако же совсем не в обратной связи смысл такого разговора, правда? Я с пониманием и с уважением отношусь к чужой вере в Бога, но в себе самой ее не нахожу. Может быть, именно поэтому сейчас, на исходе солнечного мая, не будучи уверенной в том, что для меня наступит солнечный сентябрь, я обращаюсь и раскрываю сердце не к Богу, а к дочери. Обращаюсь со всей искренностью, «с последней прямотой», с теплящейся вопреки всему надеждой на твое, Нюта, доверие. Потому что искренность и доверие — они как вдох и выдох в любых отношениях... в любом случае.


Даже после такого продолжительного вступления с чего-то необходимо начинать и сам мой рассказ. Сейчас, когда я пишу к тебе, передо мной лежит внушительная стопка в полтора десятка старых, еще довоенных, писем. Если ты не позабыла историю своей семьи, в конце тридцатых твой дед вынужден был уехать из Ленинграда. Тучи сгущались, и оставаться там ему стало небезопасно. Удалось найти место здесь, в Чебоксарах, в нашем пединституте, и отец переехал сразу же, а мама смогла присоединиться к нему примерно через полгода. И вот те несколько месяцев вынужденной разлуки (это было трудно для обоих, прежде они никогда не расставались так надолго) оставили мне небольшой архив родительской переписки, отдаленного, будто через едва-едва приоткрытую дверь, разговора — в темном времени их молодости, в котором меня самой еще не существовало.

Железной дороги в Чебоксарах в то время не было, ее проложили, кажется, лишь год-другой спустя, и папа, сойдя с московского поезда в Канаше, дальше добирался «по настроению ветреного случая». «Выпрыгнув, — пишет он твоей бабушке, — в три утра на платформу („Выходи, чуваш, станция Канаш!” — как посмеивались вечор, дознавшись, куда я еду, соседи по советскому обществу в купе), так вот, выпрыгнув на платформу, где больше ни один пассажир из всего нашего поезда не сходил, я нашел перед собой плюгавенькую станцию, на которой все первобытно настолько, что никто не мог мне толком объяснить, откуда здесь идет автобус в Чебоксары и когда он идет. Наконец подвернулись две бабы, одна из которых сообщила, что автобус будет в пять утра. Спутница тут же ее исправила на час дня, с прибавлением: «А можа то и совсем не пойдет». Направление к автостанции, впрочем, они указали мне согласно. Носильщиков здесь не существовало от сотворения мира и не будет до обратного превращения нашей вселенной в прежнюю математическую точку, так что я взвалил свой потрох на себя и покорно пошкандыбал в указанную сторону. Фонари в местной природе отсутствуют искони, поэтому в темноте я сразу заблудился, а народ вокруг меня весь выжгло. Да и кто из приличных людей бродит, как Каин, по морозцу в такой разбойничий час — во тьме, с багажом и без уверенности, куда именно он волочится? До автостанции оказалось само по себе не меньше теоретического километра, но я пробродил впотьмах едва ли не все практических три».

Затем он подробно описывает свое — «не умымши и не жрамши» — десятичасовое ожидание автобуса на автостанции, худо-бедную гостиницу, в которой отсутствуют свободные места, и камеру хранения, в которой отсутствует кладовщик, а багаж принимает кассирша станции, она же по совместительству вахтерша гостиницы... и я уж не стану переписывать тебе все дедовы злоключения, скрашенные разве только кружкой неожиданно хорошего какао в станционном буфете. Лишь после полудня ему удается наконец приобрести заветный билет — да и то не на автобус, а на внезапный грузовик, в кузов которого его поднимает и вносит вместе с поклажей человечья волна (потому что «местные люди на транспорт очереди не признают, а берут силой»). Оставлю я, пожалуй, на прежних листках и его трехчасовую беспокойную дорогу до Чебоксар в набитом кузове и на пронизывающих апрельских ветрах...

Потому что все это пока только присказка, Нюта, и сказка наша будет впереди.



АННА


Слушай, а ведь я фото твои изучила избирательно и внимательно. Какой ты старый стал, аристократический. Взгляд для глаз элегический подобрал нынче, смотри. Оптик много сейчас понаоткрывали, и выбор хороший, признаю, уж ты не прогадал. Я отмечу все, а ты больше не выкладывай, остерегись, чтобы мир тебя не разглядел, а то ведь и другие тебя выяснить смогут. И как ты так пророс, так много успел сделать за малое время? Отметила себе. Одного я не поняла, в каком же теперь ты направлении работаешь? — на прошлое или на будущее? И с той стороны стоят вокруг нас в темноте, и с другой. Но кто тебя нанял? это имеет значение. Если на прошлое — бороду отпусти, обрасти весь, как патриарх, ну или как архимандрит, по меньшей мере, а для будущего и усов не надо. Обрейся прямо с ног до головы, и там отметят сразу похвальное рвение.

Веди себя. Старость только обходи околицей, мой принц, за ней ни правды нет, ни мудрости — одна болезнь, куда ни шевельнись. Мать за меня старухой стала — умерла. Нютка твоя старая была целый год или два — взяла за работу заботу рассказы от боли писать. Девять рассказов черных коротких сочинила, когда черное время в голове штырями торчало. Чтоб легче станет, думала. Штыри-то погнула, да ладоньи кожи и мяса все ободрала о те рассказы, а теперь издатели напечатать предлагают. А я хохочу, как хочу. Абсолютно, говорю им, через девять дней в уценке окажутся и на сороковины в макулатуру уйдут. Вы, говорю им, печатайте лучше свои энциклопедии, а тетрадки мои не трогайте, а не то заноза, не то на штырь напоретесь, и это ладно еще, если станция скорая рядом будет, а ведь может случиться и заражение кровью. Тетради исписанные не выдаю. Припрятала их в надежном месте, где они лежат, по ночам через щелочку светятся.

В их-то связи у меня к тебе вопрос непраздный. Ты уж отвечай наивозможно скорее. «Молнией», или как там это предписывается. Вот интересно, на чаепитии у английской королевы, когда чай в кружке в кипятке заварится, — чайный одноразовый пакетик выжимают ложкой или невыжатый рядом на блюдечко кладут? Я ведь зачем спрашиваю. В одной из девяти историй Елизавета Вторая Виндзорская, Божией милостью Королева, прилетела рейсом в эти Чебоксары. Ступила легко на чувашскую древнюю землю, прослушала экскурсию на тракторном заводе, в библиотеке выступила для желающих, а затем на июньском берегу Волги организовали ей шатер под чаепитие в кругу весьма ограниченных лиц. И я пришла, имея на руках пригласительный билет с гербом, но у входа в палатку встала бетоновым столбом, не зная заранее, что мне в кругу их за столом с тем чайным пакетиком по ритуалу делать. А гвардеец в полтора роста при красном своем мундире и медвежьей шапке, изучив мой билет, вежливо, но неукоснительно сообщил, что в таком случае необходимо будет обратиться к тебе за помощью, мой принц, предварительно тебя разыскав. И поскольку твой совет случится целиком либо в будущем, либо в прошлом, то как раз для меня останется еще достаточно времени успеть ровно к началу церемонии.


А теперь подумай хорошенько сам и займись расследованием вот какого дела. Почему Чебоксары — это полностью городом считается, а не на ком тут жениться и не за кого замуж выходить. Это город, что ли? А я выяснила — никакого нет ни города, ни района, ни провинции, ни губернии, и деревни никакой тут нет. Думаешь, раз летний месяц стоит, то и целый город людей вокруг — а на самом деле нет никого. А кто эти все, что по улицам ходят? А я разъяснила — это все воришки. Слушай, это ведь дело высокое для тебя и на современный детектив тянет, а то и на серию. Конечно, можешь сказать в своей аристократической жизни, вот, опять зачем-то Удаленная мне пишет. Но ты почувствуй сперва, как в Чебоксарах никого нет. Голову на шее искрути — ни души. И не будет никогда. Сейчас везде интернет, так сядь да копай, разыщи всю инфу про это место, про яму эту, и в археологию загляни поглубже — до бабки моей с дедом, а там до семнадцатого года, а там до земских управ, а там до Екатерины Великой, а там до первых Романовых. Вот лежат они все — и что? А я тебе дам один ключ, почему в Чебоксарах с ума сходят люди. Говорят, от Волги. Да ладно. От Волги. А что такое Волга — это кто нам тут такую жизнь устроил, что одно ворье людей ходит, убийца и рецидивист, а больше и нет никого? Ты реку возьми да сверни, а за ней пустота без глаз, и под илом мертвецы, и все их прекрасное сосновое Заволжье — слово одно. Потому что нет давно во всем мире ни одной сосны, я доискалась. Даже и в красных книгах нет ни одной. И что за странное имя такое для города — Чебоксары? я его выясняю теперь и думаю, что это все Карачуры на самом деле переписанные, только не разберу еще, Большие или Малые. Но ты все-таки раскопай, это кто такой гроб для людей придумал — Чебоксары? А я тебе скажу, есть инфа, что здесь череп Гоголя Николая Васильевича захоронили. Отмечай хорошо. Первой гильдии купец Ефремов, был такой миллионщик, — он еще до мировой войны выкупил на закрытом аукционе в Париже и втайне от всех привез. А когда советская власть пришла — вывезти не успели и втайне наспех зарыли в укромном месте без документов. И сами выехать никуда не успели из Чебоксар, а потом в застенках сгинули, так что и свидетеля нет, а только инфа осталась.

И кто же в соседях здесь? А я в глазок смотрела, чтоб опознать, я отмечала и на площадке, и на лестнице, и во дворе — никого. А если кто в батарее стучит или в полночь половицей скрипнет на потолке — тот прежний жилец, а соседей нет никаких. Но ты себя еще береги, пока окончательно не проясним. В разговоры с неизвестными не вступай, отшибай улицу, мимо без реакции ходи. Что у меня есть на жулика и рецидивиста, я тебе всю инфу сообщу, и ты собирай все вместе — читай внимательно, собирай, но разбирай. А то все пишешь-пишешь, а на самом видном месте главного не замечаешь. Или ты, мой принц, решил, будто забрал себе словарь, а Нютку свою, что нитку, оторвал да выбросил, и думаешь, один теперь?



СОСТАВИТЕЛЬ


Пусть прозвучит это как признание в любви — я исключительно точно помню день, когда впервые увидел тебя. На школьной линейке первого сентября третьего класса. Новенький сам по себе всегда вызывает интерес. Но я запомнил тебя еще и потому, что ты был единственным из ребят в классе, кто пришел на линейку с мамой и бабушкой. В тот день кроме тебя с родителями были только несколько девчонок. К тому же мама твоя была заметно в положении. Да еще и выяснилось, что вы приехали из другого города. В общем, Лева, как говорится, все звезды сошлись. Сдружились. И кто бы знал, что тем первым сентября впервые меня по касательной задела моя судьба.

Многое можно вспомнить, конечно. Восемь лет в школе плюс к ним несколько лет после — набегает прилично. Чего там только не наскребешь по сусекам, верно?.. Но я, правду сказать, не слишком люблю подобные «вечера воспоминаний»: «А помнишь, как тогда?..» — «А ты не забыл еще, как мы однажды?..» — все это такая постыдная тягомотина, если честно. Да все прекрасно помнят, никто ничего не забыл — к чему подобные глупые церемонии, обряды болтовни о столетней давности школьной ерунде? Одни поддакивают, другие перебивают, третьи гогочут... Если между старыми приятелями нет уже ничего общего в настоящем, они зачем-то пытаются раскопать его в прошлом. Поэтому я и недолюбливаю любые встречи выпускников и т. п. мероприятия. Все эти заезженные виниловые пластинки и экстаз совместных воспоминаний нагоняют на меня невыносимую тоску и скуку.

Но если уж что извлечь на свет божий из памяти моей о тебе — так и то, пожалуй, не из школьных лет. Я бы выбрал время, знаешь, чуть позже — конец марта девяносто шестого. Вчерашние выпускники, первый курс, мы еще не дальше пары шагов отошли от своего детства. И как-то так там сложилось, с конца зимы, где-то на исходе февраля, стали теплыми вечерами собираться компанией в сквере неподалеку от школы — посидеть на скамейке, выпить ледяного пива, потрепаться за взрослую нашу жизнь. Поначалу — сам-друг начинали, сам-третей. Потом как-то стали народом обрастать. В общем, в лучшие времена, бывало, сиживало человек чуть ли не по двадцать: десяток из нашего класса — те, кто жил неподалеку, из бэшек трое-четверо, чьи-то знакомые, братцы-сестрицы, и т. д. А ближе к концу марта наблюдали мы как раз оттуда, из сквера, Большую комету девяносто шестого года. Кто-то верил — что знак, а кто-то — что просто так. Но красота в ясном небе ночном над нашими запрокинутыми головами была, конечно, невероятная. В один из таких вечеров мы с тобой расходились последними, глубоко в одиннадцатом часу. И прощаясь на перекрестье аллей, ты вдруг сказал, проведя ладонью по окружающим сквер немногочисленным желтым огням в окнах пятиэтажек: «Смотри, как странно... Днем у нас у всех один общий свет. Ночью — у каждого свой». Наверное, ты тогда для себя это больше даже сказал, чем для меня. А сейчас уже, должно быть, и позабыл давнишние свои слова, Лева. Столько лет прошло, и тех нас унесло теперь, если задуматься, намного дальше от Земли, чем приятельницу нашу комету; она-то хотя бы вернется — через семьсот веков, так вроде рассчитали астрономы. А вот мы в март девяносто шестого не вернемся никогда. Но, собственно, о чем я — ты позабыл наверняка, а мне те странные слова твои запомнились крепко. Знаешь, почему? Потому что именно в этот вечер, возвращаясь в одиночестве домой, где все давно легли, я по-настоящему задумался о тайне. И о слове. И о том, как они восхитительно и нерасчленимо связаны между собой. И о том, что, может статься, они вообще, в сущности, одно и то же.


Несколько дней назад не слишком близкая, скажем так, знакомая спросила меня за коктейльным разговором: «Вы один живете?» — «Нет, — говорю, — я живу с угрызениями совести». Шутка-прибаутка, понятное дело, но есть в этом и нечто серьезное. Тебе, милый мой друг, могу признаться: мне никак не удается выбраться из собственного прошлого, освободиться от его присутствия. Оно будто бы встречает меня у всякой двери, поджидает за каждым углом и тянет ко мне из любой дыры свои кропотливые, цепкие, лишенные ногтей пальцы. Вся та давно, казалось бы, оставшаяся позади жизнь приглядывает за каждым новым годом моим, будто мачеха, и наклонение у нее для меня одно-единственное — повелительное. Но это с первой стороны. А со стороны другой — вот смотрюсь я ежедневно по утрам и вечерам в зеркало на выглядывающую из-за плеча эту самую мою мачеху-жизнь, пытаюсь различить призрачные ее черты и думаю: а была ли ты у меня вообще? и хоть что-то мне осталось от тебя? на что я тебя растратил?



ЛЕВ


Девочке всего год и пять, еще и от кормлений ночных не отлучили, а она бежит уже — как летит, словно маленькие крылья на ее ботиках приподнимают легкими всплесками ступни, переставляют по воздушным быстрым досточкам. Хохочет, будто хочет распахнуть сейчас весеннее пальтишко и взлететь — над воздухом, над улицей, над нами. Еще и головой крутить во все стороны как-то успевает на смеху. Что там апрельский ручей, что там мостовая под уклон, что встречный прохожий, что проезжая часть впереди!..

«Нюта! Нюта!» — встревоженно кричит одиннадцатилетний брат, устремляясь за ней в попытке ухватить этот непослушный русый ветерок за воротник. Ты не поспеваешь за нами, но глаза твои смеются; ты мягко кладешь одну ладонь на другую, подносишь их к губам, как если бы согреть изнутри, тихонько выдыхаешь в них: «Кора!..» — и дочь замирает — даже прежде, чем шепот полностью растворится. Воздух твой, как выдох, касается ее, она тут же оборачивается и — улыбнувшись во все свои двадцать молочных — разводит руками: «Ма-ма!..» И так же, не касаясь брусчатки, мимо брата летит к тебе обратно.


Откатываясь от жара закатного пламени, вращается огромный шар земной, вращается вместе с проросшими из него травами, и цветами, и злаками, кустами и деревьями, вместе с проложенными на нем улицами и расставленными вдоль них домами, храмами, шахматными фигурками памятников, вместе с прозрачным небом своим и щепоткой алых черных птиц. Присмотрюсь — вдоль одной из этих улиц, что вытянута в сторону заката, вы возвращаетесь домой и малышка крепко держится за твою ладонь. Она зримо устала, но старается не капризничать, только чуть-чуть пошаркивает ножками.

«Мама, — спрашивает она, — а долго еще будет сегодня?» — «Хочешь, чтобы скорей наступило завтра? — уточняешь ты. — Тогда нам надо будет коротко поужинать, искупаться и лечь пораньше, бабушку не беспокоить и Леве не мешать с уроками, и хорошенько выспаться. Там, во сне, неприметно, но непременно придет к нам завтра, и когда мы откроем глаза, оно будет ждать нас уже во всем мире». — «Нет, — негромко говорит дочь, — мне хочется, чтобы завтра не спешило. Пусть оно не обижается, но мне жаль сегодня». — «Почему? — удивляешься ты. — Обычно дети ждут нового дня, как нового подарка». Нюта очень серьезно, по-взрослому, вздохнув, прикладывает маленькую ладошку к груди: «Я вот здесь чувствую, что сегодня подружилось со мной. Оно такое одинокое — все спешат, все бегут мимо по своим делам. И стар, и мал. А мне так радостно было с ним играть, оно очень хорошее — сегодня... Но завтра сегодня будет там же, где сейчас вчера, далеко-далеко. И там ведь совсем пусто и никого нет с ними. Можно, оно останется пожить с нами, мама, пожалуйста?» — «Навсегда — нет, моя хорошая, — сожалея, улыбаешься ты, — но на чуть-чуть давай попробуем».

Ты садишься рядом на корточки и нежно обнимаешь дочь, прижавшись щекой к щеке. Вечер щекочет ресницы прядью ее волос. Она пахнет теплым зерном, прохладными лентами детства, тайной. «Смотри вон туда», — говоришь ты. И осторожно, чтобы не напугать, — медленно, и доверительно, и ласково — напевно заговариваешь уходящее солнце, слово оплетает слово, касается его снизу, точно кончиками пальцев подталкивая — бережно, совсем слегка. И свет, услышав голос твой, оборачивается, еще недоверчиво, приподнимаясь навстречу, раскрываясь обратно и замирая. И вокруг вас двоих — все замирает в этом тонкими лепестками развернувшемся свете, и одна только маленькая ладошка крепко сжимает твою.


«Она умерла?» — спрашивает Нюта, глядя на лежащее перед ней в коробке крохотное тельце. Еще пять минут назад птенец попискивал и чуть-чуть ворошил крылышками. Мы нашли его — наверное, больного, вряд ли выпавшего из гнезда, я не обнаружил рядом гнезд — сегодня на утренней прогулке, после того как вчера весь день из-за дождя просидели дома; и уж как я ни сопротивлялся, сестра настояла на том, чтобы отнести этот комочек пуха и перьев домой. «Мама вылечит птахочку», — как будто мама ветеринар. Да ты еще и на работе, так что мы пока пытаемся как-то выходить птенца своими руками. Вот только не пьет он совсем из блюдца, не касается положенной рядом с клювиком хлебной корки, лишь мелко дрожит, едва попискивая, и затихает, затихает... Ты возвращаешься тогда, когда исправить, кажется, уже ничего нельзя. «Она теперь будет для бабушки петь, да?» — спрашивает Нюта, присев над неподвижным комочком и качая головой. Поджимает так знакомо губы и тут же срывается в плач, захлебываясь, давясь рыданиями. Мы с тобой обнимаем ее, пытаясь успокоить и понимая, что это невозможно. Мертвый птенец лежит в коробке из-под моих зимних ботинок. «Не плачь, девочка моя, — вдруг тихо шепчешь ты, — не плачь, подожди». Сестра, еще подрагивая всем телом от всхлипов, удивленно смотрит на тебя, а ты берешь коробку и говоришь ей: «Идем со мною», — мне глазами указав остаться.

Я смотрю сверху в окно, как выходите вы из подъезда к сумеркам двора, где опять моросит дождь, но ни мать, ни дочь, кажется, совсем не обращают на него внимания, смотрю сверху, как ты наклоняешься, чтобы поставить коробку в глубину клумбы посреди люпинов и пионов, как потом отступаешь на шаг и поправляешь малышке капюшон и как затем что-то говоришь ей, указывая на крохотную тень, вспорхнувшую из цветов.


Лишь годы спустя я узнаю — по неловкой твоей обмолвке в случайном разговоре, — что в те минуты впервые в жизни ты солгала собственной дочери. Но что оставалось, мама, разве твоя в том вина, что ты была не в силах безучастно смотреть на ее рыдания... и все, что ты могла сделать для нее тогда, — только вернуть ненадолго вчерашний вечер.



МАРИЯ АКИМОВНА


Скоро, милая моя Нюта, сказка сказывается, да не скоро дело делается. От Канаша до Чебоксар восемьдесят километров пути. Без малого три часа дороги в открытом кузове грузовика. «Впрочем, — сообщает в письме твой дед, — шоссе оказалось, к моему удивлению, приличным, а последние десятка полтора верст — даже и асфальтированным, так что внутренности мои почти не растряслись. После остановки — на которой все вдруг стали высаживаться, ну и мне пришлось за ними — обнаружился я посреди «города» со всею своею поклажей. Где здесь автостанция? Опять не знает никто. Я-то в ленинградской моей наивности полагал, что грузовик подъехал в конечной точке маршрута к автостанции, но, выяснилось, ничего подобного. Пока крутил головой да разбирался с вещами, грузовик исчез, пассажиры все растворились, и я опять остался один в неизвестности.

До автостанции оказалась верста пешего ходу. Делать нечего, взвалил на себя скарб и поковылял, куда указали. На сей раз хоть было светло, но зато морозец отступил, а под ним обнаружились по всему пути бездонные лужи и непролазная грязь, так что ни ступить некуда, ни вещи пристроить на перекуре. Добравшись, наконец, через эти разверзшиеся топи до автостанции, я сдал поклажу свою на хранение и в ту же минуту, как вышел обратно, почувствовал такую необычайную свободу, такую вдруг глубину воздуха неказистой этой, замызганной, беспутевой весны, — что, еще не сойдя с крыльца, завел во весь голос, совсем никого не смущаясь, пластинку: «И радость поет, не скончая! И песня навстречу идет! И люди смеются, встречая! И встречное солнце встает!..»


Пединститут нашел по адресу. Здесь он за городом, от автостанции в полутора верстах. Оказалось, что грузовик мой проезжал мимо, когда мы въезжали в Чебоксары, так что я, получается, заложил приличного крюка. Директор института встретил меня весьма любезно, напоил у себя в кабинете славным чаем и отвел к декану литфака. В этой роли обнаружилась молодая, крупная, в теле, но шустрая и быстроглазая, с хитрецой, умная, обходительная москвичка. Ничуть не удивлюсь, если сексотка. Приняла она очень вежливо, совсем запросто — но без фамильярности и пока без личных расспросов. Мы обсудили с ней учебные часы мои, во-первых, на самом общественно-литературном факультете, а также межфакультетские курсы с программой до самого лета, которыми она радостно вознамерилась также нагрузить меня, поскольку больше, видимо, некого, а снимать их с учебного плана никак нельзя. Затем, уже в сумерках, она проводила меня и указала комнату для жилья — в преподавательском общежитии рядом с самим институтом. В сей комнатке я ныне и нахожусь, обращаясь к тебе посредством этих каракулек на почтовых листках. Скарб свой привезу с автостанции завтра».


«Что ж, по прошествии трех дней, — продолжает твой дед, — опишу тебе вкратце будущее (надеюсь, что — совсем вскоре) место нашего общего жительства. Весь „город”, какой я успел увидеть, это большое село — с прибавлением десятка корпусов, выстроенных в прошлую пятилетку. Грязь, отсутствие водопровода и канализации, отсутствие культурных учреждений. О публике, правда, сказать пока достоверно не могу, так как столкнулся еще с очень малым числом местного населения. Но Волга здесь, по слухам, летом чудо как хороша. Водопровода, однако, нет, так что, например, в институт — как мне уже рассказали — воду привозят в бочках на лошадях за две версты. На лошадях везут потому, что единственная машина, которая есть в распоряжении института, вечно стоит в ремонте, а в такую, как сейчас, распутицу, она и совсем не ходит. Нет, разумеется, и канализации. Идти по нужде из корпуса общежития до деревянной будки во дворе, скажу без гиперболы, не ближе, чем от нашей квартиры до трамвайной остановки. А во дворе — Великий океан грязи, так что, не зачерпнув хоть раз в калоши, в отхожее место не дойдешь и обратно также не вернешься. Дожди льют сплошь ввиду вскрытия Волги, ветер продувает все насквозь. И вот теперь вообрази, если приспичило ночью, ведь фонарей здесь понапрасну не жгут.

Комната в общежитии у меня (зачеркнуто) у нас с тобою на третьем этаже, нумер тридцать седьмой (счастливый для нас, помнишь?) — пусть небольшая, в пятнадцать квадратов, но аккуратная, разве что топят слабо. Кухня в конце коридора, ясное дело, общая на половину этажа, составленного из восьми комнат. Соседи выглядят располагающе, рассчитываю, что с ними мы поладим. К слову, в институтской библиотеке, как мне сказал сосед-математик, не хватает сотрудников и открыты несколько вакансий. Так что ты наверняка заметишь, я уже строю планы — это хоть и не самое верное в нынешнем положении, однако же издавна любимое мной занятие».


Что было дальше, Нюта, ты, конечно, знаешь и сама. Бабушка в силу различных обстоятельств смогла приехать к деду только осенью того года, а уже в начале следующего его арестовали глубокой ночью в «счастливом» тридцать седьмом нумере общежития. Дедушка умер в следственной тюрьме до суда, тем самым, как мне все-таки кажется, сохранив жизнь, ну, или по крайней мере свободу и своей жене, и — появившейся на свет пять месяцев спустя после его смерти — дочери Машеньке. Твоей маме.



АННА


По секрету должна тебе рассказать, что нами давно уже готовится докладная на твоего Директора. Вы же лепшие друзья отродясь, едва не за руки держитесь с ним. А я выяснила — просто взяла и заглянула в голову его. Сначала в полном ужасе находилась, пока хохотать не начала. Да ты сам загляни ему в голову, там же нет ничего, просто пустая коробка из-под ботинок. Даже жутковато на шее выглядит. И как ему диплом выдали, а потом второй выдали, а у тебя и единственного нет? Да ты и работаешь на него поэтому. А я тебе скажу, купил бы давно диплом и не маялся. Думаешь, выяснять станут? да не надо это никому, скажешь, заимел вот диплом законный. Это только я одна всем надоела и стала надоедой, и ябедой стала, а остальным товарищам дела нет.

Ты там как работаешь-то вообще, в своей фирме? Страшно не стало тебе, как увидел все это, как понял все это? тебе там деньги платят вообще? Директор твой платит тебе? А то начнешь выяснять, как тебе не заплатили — а никакого Директора не существует. И никакой фирмы нет в природе. И бухгалтерии никакой нет — один охранник сидит и смотрит трансляцию. Отшибай скорей эту фирму всю и своего Директора, а пока старайся, чтобы было с ними понятно, и нормально, и законно. Трудовая чтобы, квиток, договор, печать. Где галочка, подпишите. А потом уходи в школу учителем к деткам работать с дипломом. Потому что стаж хоть какой-никакой должен иметь человек. И словарь у тебя давно уже есть, разберешься, чай. А вся инфа о работе в Чебах — у меня. Обращайся сам и другим, если что, меня рекламируй. Продам инфу бесплатно.


Нютка возьмет вот и нажалуется. Зря, что ли, ябеда она, зря, что ли, надоеда? Вот прямо на Антона и нажалуется. Как брат ей тогда говорил, Антон тебе не по зубам. А ей вообще-то особо и не надо было. Непозубам этот всю жизнь с ней был, с детства голопопого. Он же у ее брата друг с третьего класса. А что, и после Казани ей, консерваторке, так уж не по зубам? На факультете у Антона, да, там девчонки филологические все рыдают, хотят взять его, когда он на лекциях сидит с ними и со своим тяжелым портфелем из натуральной кожи. А он смущенно и брезгливо сидит от них, он в обществе стесняется — хоть уже и старше их всех вместе взятых. А потом уходит и всех их оставляет с их языкознанием и с их науками. Потому что и ко всем ученым человеческой истории он так же брезглив и смущен. Потому что Свое у него — только его он продвигает, только им и живет. А это воспитание у него такое: он ровно три минуты уделит вам и исчезнет. Пожалуйста, не ищите его, не беспокойте его, он живет только тем, что ему самому интересно. И жизнь у него личная только та, которая ему самому интересна. А что у него за личная жизнь, сколько она ни разыскивает, ей неизвестно. Она только заметила — с каждым годом Антон все красивее становится. Он, наверное, и влюбляется, но вот животным становиться ему как-то не особо хочется. Что ему все эти одалиски и василиски. Так что он не с девками, как другие, а все больше с интеллектуалками, с дамочками московскими да петербургскими — такими, что ни на какой козе к ним не подъедешь.

Как появляется Антон? Это загадка.

А он вот так берет себе и живет — как хочет и как ему нравится, а главное, как ему самому интересно, а не как любой молодой девке интересно. Это такая почище Делона штука. Антон.


А ты заметил, что Антон — это французское имя? Нежное. И дворянское. И женское. Да вот только в высшее общество ему не попасть никак, даже если ему интересно. Потому что там рамки такие стоят на входе специальные и одного только билета недостаточно. Сразу красный сигнал загорается и пи-пи-пип. Что-то надо еще, а ему никто не говорит — что. И инфы нигде нет. А там весь секрет таких антонов и делонов как на ладони — они снаружи пользуются всем и берут, что захотят и где захотят. Сначала это кажется просто. Ему девицу предложили — он обязательно обольстит втихую. А как до женитьбы дойдет, так ему неинтересно становится, так что психанет и скорей сворачивается. Ему чужое направление претит. Даже если княжна ему указывает и ведет его — он-то не князь. Хоть и в семью введен, и мать-отец благосклонны, пусть и нет никакого отца. Хоть и в город дедов и бабкин они уезжают развеяться два романтических отпуска подряд. ЛЕТОЮНОСТЬПЕТЕРБУРГ! разведены мосты, кружится голова, и наяву ли ты, и где нам взять слова!.. А лишь почуял, что повеяло чужим направлением. И пошел разынтерес. Едва ноздрей красивых коснулось. Едва-едва — и не дымок даже, а тоненькое дуновение. И сразу тоска и скука, от которой только голод один и спасает. Вот тогда надо опять нестись на работы и по магазинам шлепать подтаявшим болотцем. Но как содержать семью свою, ни Антон, ни Нютка так и не поняли. И как вообще ее создать, семью, и особенно — в каких квартирах это делать.

А что у Антона диплома высшего нет, так то и ничего. Пусть себе думает, что весь мир стоит вокруг его оси, и пребывает в грезах девичьих всю жизнь. И никакого другого города ему не узнать. Особенно одному. А потому что сломался наш Антон, когда все, что ему подарили, сломал. То ли посчитал, что уж сам-то себе он всегда будет, то ли думал, что Директор всем его обеспечит. А я выясняла, так не бывает. Пусть вот теперь остается всегда в грезах девичьих, а памяти девичьей у него все равно не будет.



СОСТАВИТЕЛЬ


В ту давнюю мартовскую ночь я решил для себя раз и навсегда, что хочу стать поэтом. То есть одним из них — из тех, кто ближе всего к тайне. Так я думал, во всяком случае. Нам было восемнадцать, и сколько жизни ожидало нас впереди, Лева! Вернувшись тогда домой, я заварил себе чаю, открыл дневник, к которому не прикасался после выпускного, и записал твои слова. А под ними прибавил собственные: «Это обычный день для всего человечества и великий день для одного человека».


Но если поворошить прошлое, два с лишком десятка лет, а скоро будет и три, прошедших с тех слов и с той ночи, я могу сейчас описать их одним-единственным словом — «напрасно». Напрасно пролетели эти годы, мой милый. Напрасно я послушно и слепо уверовал в собственные способности. Напрасно получил я от судьбы дар речи. Ничего не удалось.

Через полгода после заветного марта, едва отметившись на втором курсе, бросил я свой машфак. Ну как «бросил» — расстался, если дипломатично сказать. И началось тогда мое каботажное плавание: сторожем работал, от случая к случаю помогал отцу с его заправкой, грузчиком калымил в универмаге, к автомойке прибивался, даже в пекарню меня заносило, потом сорвался в Москву, шабашил лет шесть, что ли, в столице, вернулся в Че, почти в тридцать поступил на филологический, но и там тоже как-то все не сложилось... Надо было нагонять — я много читал и много писал: такого, сякого, всякого. Испытывал на верность самые разные стратегии. Но, в сущности, я все это время искал ответа на один-единственный вопрос: что такое стихи и почему они существуют? (Это должно было быть написано капслоком, по-старинному говоря — прописными, однако я решил воздержаться от внешних эффектов — не в эффектах же дело.) И вот, кажется, я даже почти разобрался в этом своем основном вопросе поэтики, который на самом деле — два вопроса, которые на самом деле — один. В каком-то смысле ответ меня привел к тому, с чего все началось. Сейчас ты все поймешь, сейчас расскажу — как это принято нынче — в кратком изложении.

Представь себе свет, любой, какой угодно. У него всегда есть источник — то, что этот свет производит и поддерживает: спичка, фонарь, свеча, солнце, костер, что угодно. Как только источник перестает производить и поддерживать свет — тот исчезает, само собой понятно. (Но очень важно, поэтому я специально это отмечаю.) А теперь мы поднимаемся на следующую ступеньку воображения — представь себе свет без источника. Облачко света (здесь должен быть курсив). Возникнув однажды, оно отрывается от своего источника, оно продолжает существовать независимо от него, оно прозрачно, хотя имеет те или иные видимые границы и притом не имеет — длительности, оно странствует и дышит, где хочет. Подобное облачко света и есть стихотворение. Тут надо, конечно, уточнить в сноске, что этот «свет» наш — он совсем не обязательно должен быть «светлым»; он может быть и «темным», и вообще любого оттенка и настроения. А возникает такой странный свет потому, что в мире присутствует человеческое сознание. И поэзия — один из способов осуществления сознания, один из способов, какими оно, сознание, существует. Но при этом существует оно не раз и навсегда, пребывая неподвижно и постоянно в самом себе, нет, оно именно что — осуществляется. То есть возникает каждый раз заново. Ну а чаще, конечно, не возникает.

Поняв это, я уразумел, чем, собственно, пытаюсь заниматься с восемнадцати своих желторотых лет. Поэзия — это способ обнаруживать мироздание. А значит, существуют три стихотворения — в зависимости от того, куда смотреть. Стихи-оглядывая, во-первых. Стихи-оглянувшись, во-вторых. И стихи-закрыв-глаза. Так я их назвал для себя — на немецкий (или какой там, не знаю) манер. Причем в позиции зрения в мир поэзия вовсе не «раздвигает горизонты», как могло бы показаться, отнюдь нет. Скорее она обнаруживает неочевидное в пределах очевидного. Вот о чем идет дело. Стихи — это расследование мира, вообще говоря.

А знаешь, какие чудеса творит сознание, когда появляются стихи? Это словно фотосинтез наоборот: оно превращает воздух и вещество окружающего мира, внешнего или внутреннего, — в слово, в то самое облачко света, отпуская его затем странствовать в бескрайней ночи между нами.


Если мне удалось удержать внимание твое и ты терпеливо дочитал до этого места, а не закрыл давно с тяжелым вздохом мое письмо, то предвижу два вопроса, которые неизбежно должны возникнуть в твоей голове. Первый — зачем я тебе так подробно эти свои теории излагаю? И второй — почему же я начал письмо с заупокойных сетований на то, что все было «напрасно», а заканчиваю подобным заздравием? Отвечу в порядке, обратном поступлению, Лева. Почему? — потому что все действительно оказалось напрасно. То, что я понял и открыл для себя, я понял и открыл — в чужих (курсивом) стихах... Как ни горько сознавать это, как ни трудно в этом сознаваться, но, раскрыв тайну их природы, я так и не приблизился, не почуял, не коснулся главного — тайны творения. Того мгновения, когда появляется слово. Слово, подлинно способное преображать мироздание.

А зачем?.. Затем, что я попытаюсь... не знаю, удастся ли мне хотя бы это, но я все-таки попытаюсь — объяснить тебе, что же произошло в той досадной истории. У нас с твоей сестрой. Поверь, в конце моего рассказа не будет просьбы простить меня. Но я хотел бы сделать все, чтобы ты мог случившееся... и меня — понять.



ЛЕВ


Девочке уже почти два, но она засыпает исключительно на руках у мамы. Как ни бьемся мы над нею, какие только невероятные методики для нее ни выдумываем — Нюта тотчас опровергает любую. И бабушка пыталась ее укачивать, помогая в твоей усталости, и я пробовал петь ей твои песни — все безуспешно, ни от кого не принимает она своего сна, кроме тебя. Она просыпается несколько раз за ночь, поначалу — вообще едва ли не каждый час. Позже становится чуть легче, но теперь у Нюты новая мода: проснуться в час-два после полуночи и не спать полтора часа; не кричать, не плакать — просто не спать. Ты берешь это тянущее к тебе ручки маленькое тельце, прижимаешь бережно к груди. Она поднимает голову и молча смотрит на тебя. Тоже проснувшись, я вижу, что ты опять, неслышно ступая, ходишь с нею, не открывая глаз, между кроватью и комодом — три шага туда, три обратно; я слышу, как льется тихо по комнате плавный твой напев, перетекая из слова в слово, облекая собою мебель, стены, и вещи, и нас самих между ними, как лунный свет снаружи и внутри. Подушка пахнет снами, тянет меня обратно, но я смотрю и смотрю на тебя, понимаю, как ты устала и как смертельно хочешь спать, слушаю округлые песни твои, снова и снова — уже в своем сновидении.


А помнишь, как Нюта в шесть лет потерялась на Казанском вокзале? (Помнишь, конечно. Даже если там, где ты сейчас, тени при поступлении навсегда сбрасывают земную память — те страшные полчаса навек глубже любой памяти у каждого из нас.) Мы возвращаемся из Москвы домой, как всегда — с кучей тяжеленных сумок: у тебя их, кажется, две или три, я тащу в одной руке огромный челноковский баул, а другой крепко держу маленькую ладошку капризничающей Нюты. Бабушка в том июле лежит в больнице, поэтому и пришлось нам тащить сестру с собой в московскую круговерть. Она выматывает за день так, что хочется скорее уже забраться в свой вагон, закинуть сумки и ни о чем больше не беспокоиться. Но состав почему-то все никак не подают, хотя остается едва ли четверть часа до отправления. Толпа ожидающих чебоксарского поезда у выхода на платформы волнуется и нервно шумит. Наконец объявляют посадку, и на табло напротив нашего направления появляется номер пути. В тот же миг вся эта чудовищная толпа — с багажом, с провожающими, с детьми — тяжело бросается на указанную платформу. Но — случилась то ли накладка какая-то, то ли техническая ошибка — за минуту-другую до объявления на соседний путь той же платформы прибыл состав из Новороссийска, везущий по домам загорелых отпускников. И вот эти два людских вала — отъезжающие на опоздавшем чебоксарском и прибывшие на пунктуальном новороссийском — сталкиваются в узком горлышке платформы, которое из-за ремонтных, что ли, работ наполовину перегорожено, ко всему прочему, металлическими ограждениями. Тут же начинается давка. Мы пытаемся держаться рядом, но я чувствую, как в этой панической тесноте нас с сестрой оттесняют от тебя все дальше. Баул мешает и путается в ногах, тянет меня назад, цепляется за чужие сумки, рюкзаки и чемоданы. В какой-то миг невдалеке падает женщина, кто-то сзади спотыкается о нее, толпу резко бросает в ту сторону, я, едва дыша, запнувшись сам, вдруг ощущаю, как маленькая ладошка выскальзывает из моей. «Нюта! Нюта!» — сдавленно ору я в ужасе. «Мама!.. Стойте, здесь ребенок!..» Я пытаюсь кого-то оттолкнуть, обернуться, кричать, умолять. Но все мои напрасные попытки погребает под собой всеобщий гвалт и звериный напор одичавшей тысяченогой массы.

Когда меня наконец выталкивает сквозь узенькую горловину прохода на платформу, я сразу нахожу тебя взглядом — и вижу глаза твои, мама. Ты не упрекаешь меня, не ругаешься, не плачешь. Глядишь на меня чужими, пустыми глазами и мотаешь головой.

А потом взор твой переносится куда-то мне за спину — где, еще не рассеявшись до конца, бурлит толпа — и губы твои начинают беззвучно шевелиться. Ты стоишь в десяти шагах от меня посередине платформы среди спешащих с поезда и на поезд людей, кто-то из них то и дело задевает тебя плечом или сумкой, но ты стоишь не дыша и не шелохнувшись; неподвижно и лицо твое, одни только губы, едва подрагивая, неслышно складывают и складывают что-то в горячем вечернем воздухе. В сердцах я бросаю чертов свой баул и оборачиваюсь к вокзалу, к оставшейся позади толпе. И замечаю, как она на глазах редеет и как медленно пробирается к нам между суетливых людей невысокий старик, но я не могу разобрать и запомнить ни лица его, ни одежды, потому что он ведет, приобняв, Нюту, наклоняется к ней, что-то негромко говоря, и ладонью указывает на меня.


Я часто думаю теперь, а что, если бы мы с тобою остались тогда в Энске? Не переезжали бы сами, а перевезли, наоборот, бабушку к себе. Родилась бы там Нюта, подросла, пошла бы потом в мой детский сад, в мою старенькую школу. Учила бы ее в начальных классах Лиза Анатольевна. У меня не укладывается в голове, ведь вся бы жизнь — твоя, моя, ее, наша — прошла совсем по-другому, только вообрази!.. И сколько бы в ней всего не случилось, в той неслучившейся жизни, всякого-разного — прекрасного и горького. Верней всего, и ты сейчас еще могла бы мне ответить в ней, мама.



МАРИЯ АКИМОВНА


Признаюсь тебе, Нюта, что здесь, на последнем пороге, для матери твоей не имеет значения почти ничего: меня не радуют ни частые погожие дни, ни редкие спокойные ночи, когда удается поспать без таблеток; меня не огорчают невеселые новости нашего времени, да и, честно говоря, к собственным недолгим перспективам я как-то уже вполне себе привыкла. Единственное, что меня по-настоящему заботит сейчас, это возможность передать тебе описание истории, частью которой являешься и ты сама. Даже если моя (и твоя) история по тем или иным причинам тебе сейчас не очень-то и нужна...


Конечно, с той самой минуты, когда во втором часу ночи в дверь их комнаты коротко и громко постучали, и отец, и мама ясно осознавали, что никакой «ошибки» в этом нет. И что отныне никакой надежды для них — нет. Если прежде они еще питали некие иллюзии относительно своего будущего, если прежде представлялась им какая-то немалая возможность того, что провинциальные далекие Чебоксары охранят их дни от ставшего слишком близким и пристальным в Ленинграде внимания, что удастся вдвоем как-то переждать лихое время в этом тридевятом царстве, тридесятом государстве и что потом уж как-нибудь разойдется... то с минуты, когда в их комнатку вошли с мороза трое уполномоченных, уповать на какое-то «недоразумение» было бы для родителей просто глупо. Скромное их пристанище вмиг стало ледяным, и тесным, и шумным, и суетливым, мама бросилась собирать мужу чемодан, пришедшие привычно и деловито разбирали его вещи, бумаги, многочисленные книги, составляя протокол обыска. Один только отец, быстро натянув брюки и рубаху, неподвижно стоял посреди комнаты, подслеповато разглядывая роющегося в его тетрадях и рукописях чужого человека. Когда трое мужчин навсегда выводили отца из ее жизни, мама зачем-то бросилась к пальто, крикнула вслед вестникам черного горя: «Можно мне с вами?.. разрешите мне, пожалуйста... проводить?..» Коренастый сержант из местных от изумления даже не сразу успел преградить ей дорогу в дверях. Спохватившись, ухватил только уже вдогонку за плечо. «Куда?! Это нельзя».


Все рукописи отца и его дневники забрали вместе с ним. Маме осталась от него только пустая одежда, книги, стопка писем — и крохотный плод, который она четвертый месяц носила под сердцем. Она была одна в совершенно чужом городе, где, казалось, не найдется никого, кто захотел бы хоть чем-то ей помочь. Заведующая институтской библиотекой, куда мама устроилась по приезде в прошлом октябре, через неделю после смерти отца хладнокровно и настоятельно рекомендовала ей написать заявление по собственному. Из преподавательского общежития также пришлось съезжать в две недели, время было глухое и до человека безучастное, жалеть и входить в положение никто не собирался, и, всего скорее, она бы просто тихо сгинула без следа с ребеночком своим во чреве — во чреве той ледяной зимы сорокового года.

Судьба, однако, распорядилась иначе. За день до предписанного срока сдачи комнаты мама неожиданно услышала дверной звонок, никого, конечно, не ожидая. Решив, что это насчет выселения, она хотела было вообще не открывать. Но потом, устыдившись своей слабости, все-таки вышла в коридор. За общей дверью на площадке стояла высокая красивая старуха в приталенном теплом черном пальто, фетровой шляпке-таблетке и пуховой шали. «Мы незнакомы, но я видела вас в библиотеке педагогического института», — пройдя внутрь, оглядев аккуратно сложенные к выезду вещи и представившись, сказала гостья. И добавила просто: «Мне известны ваши обстоятельства». Звали ее Елизавета Алексеевна Каменская, шел ей семьдесят второй год, она преподавала в институте немецкий и французский языки. Коротко рассказав об этом и о том, что довольно давно уже проживает одна в отдельной двухкомнатной квартире, она предложила переехать к ней — затем, чтобы помогать ей с ведением хозяйства. «Спасибо за вашу доброту, — помолчав, едва сдерживая слезы, ответила мама и отвернулась к окну, — но не хочу от вас скрывать, через несколько месяцев я буду... не слишком способной к ведению хозяйства». «Я вижу, девочка, все я вижу, — мягко сказала гостья. — Поэтому я и пришла».


Отдельную квартиру в трехэтажном кирпичном доме напротив Госбанка, в которую переехала на следующий день мама и в которой я впоследствии провела первые тринадцать лет своей жизни, бабушке Елизавете («бабой Лизой» я никогда в детстве не смела ее именовать, не могу и сейчас) предоставили еще в середине тридцатых по личному ходатайству первого директора пединститута и «комиссара по народному просвещению» (так она его называла) Чернова. Елизавета Алексеевна, кроме своей службы в институте, обучала иностранным языкам его то ли детей, то ли племянников, и он таким образом посчитал необходимым ее отблагодарить. Правда, через несколько лет чувашского наркома «разоблачили» как контрреволюционно-буржуазного националиста, но и о квартире в горисполкомовском доме, и о Елизавете Алексеевне, видимо, во всей той страшной круговерти просто позабыли. Сама же эта чудесным образом спасшая нас с мамой старая женщина, петербурженка по рождению, волею случая оказалась в Чебоксарах в начале двадцатых, «потеряв», как сама она всегда сдержанно говорила, семью в годы Гражданской. Ни маме, ни мне (а уж на какие только хитрости и коварства не пускалась я в детских расспросах!..) бабушка Елизавета никогда ничего так и не открыла о первой половине своей жизни. «Ни к чему это пустословие, Мариша, — всякий раз строго осекала меня она. — Годы ушли, времена быльем поросли».



АННА


А я тебе скажу, в чем разница, я достоверно выяснила. Как ни крути, а времена для нас отдельно и по-разному устроены. Часы твои песчаные — часы мои печальные. Там сыпется все, а здесь просыпается. Нам-то раньше всем казалось, что ты отличник. Аполлон лучезарный. А ты сломанный, что ли, оказался. Аид омраченный. Но это ничего, что ошибались, ничего, мы тебя починим, и будет стоять Антон победоносный! Любой конкурс станет тебе нипочем, любой экзамен — не страшнее, чем мусор вынести. А когда конкурс официально пройдешь, то жди от заинтересованных лиц приглашения на выставку. Инновационных, а также традиционных достижений народного хозяйства. Там уж все кругом тебя будут ходить по павильону, а все-таки опять на тебя оглядываться. Даже из самого дальнего уголка, да хоть от самого выхода — к тебе назад возвращаться. Через невидимую силу тяготения это будет так устроено, что совсем уйти окажется невозможно. Экий, станут говорить, экземпляр-то вывели великолепный. А все прочие экспонаты, хоть со всей страны отберут и соберут, и даже любые импортные экземпляры — все будут ничтожны в сравнении с тобою.

При желании там и жену можно найти получше и покрасивее. А в идеале — прямо дочь профессора. Чтобы и знания были блестящие, и юность, и нежность, и волнение. Дамочки московские да петербургские интеллектуалки — это все, конечно, хорошо, но брать надо русоволосую с косой. Тогда и сам не пропадешь, и будет стимул диплом завести, когда вернетесь с юной женою в город. Потому что, спорь не спорь, а Чебоксары все равно тебя приберут назад, будь ты хоть с самой золотой от выставки медалью. Но диплом-то у тебя окажется — и все останутся с носом и с фигой в кармане. И тут же место работы найти, обязательно по специальности, а эти все пусть катятся дальше, откуда пришли.


Нютка сама не святая и много сердец разбила. Здесь и Дима, и Марат, и мой жених Владимир. Они начеку, и все, что Антон отшиб, ими давно перебито. Они все по-своему такие горе-утешители — в любом горе-беде утешать и любить будут. Но. Потом вспыхнут внешние обстоятельства, и они просто не позвонят в назначенном часу. Девушка попробует позвонить сама — а они на работе, или на службе, или на встрече, а потом у них и другие дела нагрянут. Особенно у Владимира. Тут прям все по алгоритму. Мы обязательно увидимся. Прошу любить и не жаловаться. Придут в Нюткину маленькую тору-бору, кофейку разопьют, шоколадкой закусят. И — дорогая, у нас сейчас отчетный период, надо обработать документы, срочный вызов со службы, пойми правильно. Рядом лежат — как в саркофаг, в свою работу и службу упакованные. А попробуй девушка возмутиться или попросить, так больше в жизни своей не увидит Владимира. А Марата и Диму подавно.

Нютка же в этих делах по-своему соображает. Иначе. Она кого получше обязательно бы в семью ввела, с мамой, с папой познакомила. И так бы подала, что не она переть будет, а к ней, потому что она интересом зажжет и семью открывает. Да только мать на кладбище, а где отец — ей неизвестно с рождения. А брат — что брат? Так что жизнь у нее трудная, над ней, вообще-то, в пятых-десятых, инвалидность, и просьба ей не мешать. Она по всем счетам инвалидностью расплатилась, и просьба больше не беспокоить. Это всякий сосед и дворовые любые знают. Иной раз случится так — сверкнет по двору машина. Да прям с Вадимом. Сколько к ней Вадим ни ездил на белой иномарке — так пропуск и не получил. Ни в семью, ни в квартиру постоянный. Только по пригласительному билету проходил, а он же одноразовый. И дворовые в недоумении так и остались — уж сколько тем двором машин проезжают, а богаче не было. Но сколько ни предъявил билетов, не вышла замуж Нютка, у нее удобная причина по инвалидности. Такие выходить и не должны, а она и рада. Просто через четыре года написала смс Вадиму, что больше не надо встречаться, и Вадим ничегошеньки не смог с этим сделать. В тридцать полных лет и три года, тогда, в марте, вынесло ее к новому миру, куда солнце так широко и мягко садилось за горизонт. И Нютку с ее-то этажа едва не прихватило солнце, едва-едва не выдернуло за собой. Она закопошилась, да пока все шпингалеты откроешь — успели забрать. И держали потом еще три месяца.


А что ей теперь делать еще? В инете на форумах и в сетях писать? Да ладно. А ну как разглядят там да ухватят? The Best of Rachmaninoff слушать битый час, круглый день, целый год? На фотки Рахманинова глазеть? Только над этим думать, только на это смотреть, только Это и слышать. Она бы и сыграла, пожалуй, сама, впрочем, доступа к инструменту у ней давно уж нет. Значит, осталось позабыть и на кожаном диване валяться барыней.

А от Антона одно лишь кладбище, один стыд немой, дом чужой, ни ответа ни привета. Но мне и дела нет в его ответе, я-то выяснила, я знаю, что у него не вышло ничего. Потому что словарь иссох и теперь бессмыслен и пуст, как гербарий. А было все верным делом на первый взгляд. Вот ему three, вот seven, вот queen of spades — он со ставками и не ошибся, а все равно прогадал. В подземных дурачках остался он со всеми своими козырями. Слово-то от Создателя не в книге, а в сердце. Так что пусть хоть к дамочкам московским и петербургским, хоть к будущей жене, хоть в кружки свои идет — а везде ему закрыто внутри, даже если они с виду улыбаются ему. Потому что он-то от мертвых, Антон, — не от живых.

А музыка от Рахманинова, от нее отойди.



СОСТАВИТЕЛЬ


Свободу воли, понятное дело, никто не отменял. Но если уж назначено человеку место — никуда его не отпустит. Это, Лева, я точно тебе говорю. И не столько даже тянуть назад человека будет, куда бы он ни выезжал. Такое тоже, разумеется, происходит частенько, но, если глубже в корень смотреть, тут работают методы тонкие. Не столько человек стремится в сердце своем обратно, сколько город его «следует за ним», как написал Кавафис. Говорю точно — я это собственной шкурой почувствовал, когда уехал в Москву. Ладно первые дни, там пока воздух чебоксарский из легких не весь выветрился. Ладно месяцы. Но когда проходит год, за ним другой, а ты на московском метро переезжаешь от одной улицы Чебоксар к другой. Снаружи все чин чином, вопросов нет. Она, первопрестольная. Но это только пока ты просто прямо идешь, глазами вперед шагаешь себе и шагаешь — однако стоит лишь вдруг обернуться, внезапно, пока не успели еще среагировать, как краешком глаза выхватываешь на долю секунды: сквозь московские — проступают те же знакомые с детства старенькие дома, сквозь москвичей — проходят спешащие чебоксарцы. И припаркованные вдоль дороги автомобили, и летящие над головой птицы, и даже загадочный рисунок трещинок на асфальте тротуара — все оттуда; оглянувшись, ты на миг обнаруживаешь ровно то же самое, что видел прежнюю целую жизнь. И никакая это не Москва. Вот такое, скажу я тебе, наваждение.

Я долго, честно и прилежно учился столичной жизни. Пытался научиться. Но наука сия так мне и не далась. К сожалению, я понял эту свою неуспеваемость очень не сразу. Наверное, все испортила разница во времени. Не часовые пояса, я не их, конечно, имею в виду. «Неподвижно лишь солнце райцентра», — записал я для себя тогда главную причину. Разве же провинция — это география? Это просто одна и та же дорога — из дома и домой, одни и те же ступеньки, лица одни и те же и, в сущности, один и тот же день.

Исполинское и вавилонское светило над столицей бескрайней империи, казалось бы, должно вечно сиять высоко в небе всепобеждающим и незыблемым светом. Но оно сломя всем голову наворачивает круг за кругом, как мелкий стальной шарик в детской игрушке. И в этом мельтешении огней и теней всегда еще что-то происходит, всегда, черт возьми, что-то происходит!.. Мегаполис в десятки миллионов вскруженных голов, где иные переулки шире проспектов в губернской нашей столичке, уже не нуждается в реальности — ведь реальность неподвижна. А моему, что поделать, неученому рабоче-крестьянскому сердцу оказалась, знаешь, ближе все-таки медлительность годовой стрелки, а не точное и отточенное лезвие секундной. Мне больше по душе неухоженное, первобытное единство множества переплетенных времен: время деревьев и трав, время домов и камней, время дождя и ветра, время птиц, время людей — прядка к прядке сплетаются они вдоль дорог провинции моей в путеводную нить, ведущую меня к чему-то важному. К самой заветной, может быть, тайне. Ну и к возвращению в Чебоксары.

Впрочем, знаешь, возможно, я просто подгоняю под ответ. А в действительности — что? почему? и самому не понять и уж тем более не объяснить другому. Судьба.


Нам не проникнуть в ее замысел, все, что мы можем разглядеть, — последствия. Вкратце говоря — по разным рукам меня помотало, прежде чем я встретил Нюту. Наша с ней встреча — отдельная история. В ту минуту что-то сломалось, какая-то крохотная деталька в механизме мироздания. Я ехал вечером домой на маршрутке, маршрутка забарахлила, водитель высадил всех на остановке. Следующую ждать было долго, я закурил. И Нюта тем временем возвращалась домой на маршрутке, и ее маршрутка тоже сломалась, все вышли. И маршрутки наши с ней оказались одной и той же. Разумеется, там, на ветреной остановке, я ее не узнал. Да никто бы не узнал, сколько ей было, когда я видел ее последний раз, — лет десять? А вот она говорила потом, что вспомнила меня сразу, как только увидела. Я в тот миг просто отвернулся от пронизывающего стылого ветра, поднял глаза и обнаружил, что невдалеке стоит высокая девушка в длинном красном пуховике, придерживает ладонью капюшон и внимательно смотрит прямо на меня. Она быстро отвела глаза, однако... однако было уже поздно, уже кольнуло, микроскопический крючок крепко впился в десну. Я ловким щелчком запустил окурок в сторону, подошел к ней и заговорил.

Мы отправились дальше пешком, ветер дул нам в спину. Прошли быстрым шагом три остановки, потом свернули, и еще раз, кажется, свернули. Подробности нашего разговора и молчания при желании можно вообразить запросто — сколько было подобных разговоров и молчаний от сотворения мира! «Я пришла, вот мой дом», — замедлив вдруг шаги, указала рукой она. «Это несправедливо, — возмутился я со смехом, — слишком быстро, мы же не договорили!.. А у меня, кстати, в вашем доме друг жил, одноклассник и добрый друг. Сейчас не знаю уже, правда. Очень давно с ним не виделись. Но само по себе не знак ли это чего-то большего?» — «Да, — улыбка легко коснулась ее тонких губ. — Лева мой брат».



ЛЕВ


Так или иначе, раньше или позже дети всегда уходят. Я и сам из дому ушел в двадцать лет, еще в университете, как только мы с Настей решили жить вместе и стали снимать однушку в Северо-Западном. Конечно, сыновей, наверное, сердцем легче отпускать, чем дочерей, я не знаю, мама. Но в свой черед приходится отпускать и дочерей, даже если для тебя она еще все та же красота и любимка, все та же малышка, которую ты баюкала на руках долгими осенними, зимними, летними, весенними ночами. Когда Нюта по возвращении из Казани после консерватории начала всерьез встречаться с Антоном, я порадовался ее выбору и поддержал его (насколько вообще возможно для брата — «поддержать» выбор младшей сестры), потому что знал Антона с третьего класса, четверть века почти, получается, и он всегда был надежным и добрым товарищем. Не сказать, чтоб мы были с ним прямо совсем не разлей вода друзьями, но приятельствовали близко, вместе ходили на волейбол после уроков, он и у нас дома частенько околачивался в школьные годы, так что Нюту знал и помнил с младых ее ногтей. После школы дороги наши, в общем-то, разошлись, он даже уезжал куда-то из Чебоксар, кажется, в Москву, затем вернулся, но я особо не следил — и своей жизни хватало. А потом как-то случайно столкнулись в городе, разговорились, обменялись телефонами. Стали изредка видеться, пройтись, футбол в баре посмотреть, то-се. И как-то он мне сказал, что ты, дескать, Левка, не удивляйся, но мы встречаемся с твоей сестрой и оба настроены очень решительно. Так вот я об этом и узнал.


К сожалению, мои мысли тогда больше занимал собственный развод. Настя, Митя. А когда все случилось... когда Нюта ушла — было уже слишком поздно. Это ведь самое беспощадное слово на свете, мама. Поздно.


До сих пор явственно слышу иногда ночной твой голос в телефонной трубке: «Лева, Нюта ушла. Я скорую вызвала, мне не очень хорошо. Приезжай, если получится». Я ничего не понимал. Как ушла, куда?! Что вообще случилось? Спросонья уразумел только три слова: «скорую вызвала», «приезжай», — поэтому просто схватил ключи от машины и сквозь ливень помчался к тебе. Что было потом? Какая-то тяжелая, плотная пустота. Тягучее, медленное лето, продвигавшееся сквозь город, словно общественный транспорт в многолюдном часу, в духоте, тесноте и обиде. Больницы, аптеки, блистеры из-под таблеток на прикроватной тумбочке, пустые бутылки, которые я выносил по утрам из твоей комнаты. «Схожу пройдусь», — говорила ты едва ли не каждый день, когда не было назначенных процедур или очередного обследования. «Но зачем, мама?» — «Пройдусь улицей, поищу Нюту». — «Послушай, что значит — поищешь? мы же оба прекрасно знаем, где она и с кем!..» — «Ну, что ж, не найду, так, может, хоть встречу». Ты привычно отсекала жестом мои возражения и уходила блуждать часами по улицам, скверам, набережной — одним и тем же маршрутом, а я всякий раз в спешке одевался и отправлялся следом, стараясь держаться в отдалении, за спинами прохожих, то и дело переходя на другую сторону, чтобы остаться незамеченным. Это, честно говоря, было не так уж и сложно — ты никогда не оборачивалась. Ни разу, сколько помню, ты не обернулась. Наверное, понимаю я теперь, ты просто знала, что сын идет за тобой.

На обратном пути ты всегда заходила на рынок, чтобы купить зерно и вино. А я встречал тебя дома, успевши сбросить туфли и отдышаться. Кивнув мне в маленькой прихожей, что все в порядке, ты проходила с пакетом в свою комнату, худая, седовласая, скорбная, родная, и закрывалась там до ночи в тайне одиночества. Я поначалу пытался — раз, другой, третий — хоть чем-нибудь отвлечь тебя, позвать, поговорить. Но всякий раз проваливался в твое сухое равнодушие. Конечно, я не держу обиды, мама, хоть и... Поверь, нет. Просто, возможно, все могло бы быть иначе. Мне так казалось. Но я чувствовал, что сердце твое выжжено пламенем, видел, как тело твое истерзано болью, той, что уже давно жила внутри, прорастая в тебя все глубже и необратимей, и в конце концов вырвалась наружу дождливой ночью, в которую ушла сестра... И ты до последних дней была очень, очень упрямой. Как знать, пожалуй, я мог бы тогда быть чуть более настойчивым в своем участии, в своем присутствии рядом, не знаю, — но помогла ли бы она тебе хоть чем-то, эта настойчивость моя, если тебе не смогла ничем помочь, если не сумела спасти тебя моя любовь?..


Однако, поверь мне, за все, что случилось тем далеким летом, и за последнее горькое одиночество твое, мама, виновный — что бы он там ни говорил теперь — ответит.



МАРИЯ АКИМОВНА


Насколько далеко во времени человек способен дотянуться своим воображением? Не чистой фантазией, не впитанными из книг или кино историями — но живой жизнью сердца. До прадедов? Ведь у следующих поколений, посмотри, даже именования собственного нет: мама и отец, дедушки и бабушки, прадеды и прабабки... и все. Дальнейшее — только абстракция, бесхитростное умножение этого беспомощного «пра»: прапрапрапрадед — кто это? (Да, можно, разумеется, схитрив, упростить его до «прадедова прадеда»... но многое ли такой фокус изменит в сути дела?) И каждый из живших незаметно, медленно, но необратимо погружается туда — в эту «абстракцию». То же самое ожидает и нас самих.

Иногда, впрочем, мне кажется, будто я могу придумать что угодно и — вспомнить это. Даже то, что было до моего появления на свет. Быть может, так оно и есть, я не знаю. Однако беда не столько в том, что мы забываем чужое прошлое, сколько в том, что — и свое собственное. Мы забываем, мы очень многое забываем, а ведь любой человек — это именно то, что он о себе помнит. Забывая, истаивая, человек становится меньше самого себя. А я вот, знаешь, представляю иногда: если только приподнять немного крышку и заглянуть внутрь — какая огромная и разная жизнь кипит, побулькивая, там, в глубине памяти...


Жили мы просто, хорошо и строго. В просторной квартире с водопроводом, канализацией и собственной кухней. У нас с мамой была своя комната, у бабушки Елизаветы — своя. Текло время, день обрастал новым днем, началась война, но город находился в глубоком тылу, только стало много эвакуированных. Бабушка всегда возвращалась из института поздно, так что мама любила гулять со мной по вечерам. Потом она мне рассказывала, что в тот теплый пасмурный вечер в начале ноября сорок первого, когда Чебоксары единственный раз бомбили, какая-то иголочка кольнула ей сердце вернуться домой получасом раньше обычного, будто забыла она что-то, или это я тогда очень уж сильно раскапризничалась... Немец пролетел над городом один и сбросил всего пять или шесть бомб — чуть ниже нашего дома, там, где мы всегда гуляли по вечерам. В нарсуде ранило взрывом два десятка человек, и еще недалеко маленькая девочка, немногим старше меня, была убита осколком в грудь. А мы глупо прятались от воздушного налета в квартире под столом, и мама все пыталась укрыть мое тельце собою...

Через два года после войны я пошла в первый класс средней женской школы № 2, а маме удалось устроиться на работу в Чувашпотребсоюз. Елизавета Алексеевна преподавала иностранные языки будущим учителям до самой своей кончины в октябре пятьдесят третьего. После ее смерти с квартиры нам пришлось съехать, несколько лет мы жили в коммуналке, пока маме наконец не выделили на работе жилье в новом доме — в том самом, из которого я пишу сейчас к тебе, Нюта. После школы я отработала несколько лет на фабрике, затем, окончив техникум, получила распределение в Энскую область, через десять лет переехала в сам Энск, где в семьдесят восьмом родился Лева. Потом я встретила твоего отца, но случилось так, что мы с ним расстались еще до твоего появления на свет, и тогда с Левой (и с тобой в животике) я вернулась к маме в Чебоксары — она давно уже была на пенсии, ты, в общем-то, и сама все это прекрасно с детства знаешь.

Но сейчас, девочка моя, мне хочется снова, быть может, в последний для меня раз пройти многолюдными улицами прошедшего — под невысокими деревьями, мимо невысоких зданий, чьи окна залиты солнечным светом последнего лета перед войной. Спуститься по Карла Маркса до перекрестка с улицей Дзержинского, до двухэтажного старого дома с мезонином, за которым стоит другой, большой, и новый, и красивый, где в маминой комнате я открываю глаза на руках повитухи и пронзительно кричу.


Когда пришел срок, мама рассказала мне о том единственном подарке, который сделала ей бабушка Елизавета, — за исключением, конечно, подаренных зимой сорокового года жизни и надежды. Однажды поздно вечером — меня уже уложили в крохотную колыбельку — она позвала маму к себе и, ничего не говоря, положила перед ней толстую общую тетрадь в потертом тканевом переплете пшеничного цвета. «Что это?» — шепотом спросила мама. «Это мой ночной словарь, — ответила старая женщина, легко коснувшись ее запястья. — Теперь он — твой, девочка моя». Она поднялась и, отвернувшись, стала у окна, разглядывая освещенную фонарями пустынную улицу. Комнату заполнили мерные щелчки невозмутимо откладывающего время часового механизма. Мама, наконец решившись, взяла в руки старую тетрадь и бережно ее открыла, ожидая увидеть внутри какие-нибудь параллельные столбцы иностранных и русских слов — но вместо этого обнаружила, что все в тетради написано по-русски и широкий столбик на каждой странице только один. Слова в строчках были записаны красивым, уверенным, с недавних пор ей знакомым почерком — только в старой орфографии. Аккуратно перелистывая страницы, мама в приглушенном свете настольной лампы пыталась разобрать, что же именно когда-то писала ее спасительница на этих тетрадных листах, даже шевелила про себя по-детски губами, но буквы отчего-то никак не складывались в смыслы. В недоумении подняв глаза, она обнаружила, что Елизавета Алексеевна, стоя все там же у окна, смотрит на нее с едва различимой улыбкой. «Не спеши, придет час, и ты начнешь писать в ней свои слова», — тихо сказала она. «Но где же мне писать, на полях? — зачем-то спросила мама, мельком заглянув в самый конец тетради, — ведь здесь все заполнено вами». — «Не беспокойся об этом, — ответила бабушка Елизавета и глубоко вздохнула, — всякий раз все начинается с начала. Было святое место, будет и пустое». Помолчав, она продолжила: «Когда-то давно эту тетрадь с песнями я получила в дар от своей матери, давно, когда родилась... моя девочка. Я переписала ее сызнова и всегда верила, что в мой черед так же передам словарь дочери. Но теперь это невозможно, да и... поздно уже. Да, поздно. Не откажи мне. И, пожалуй, ложись отдохни немного. Ночь длинна, скоро Мариша проснется».


Засыпая тем вечером, мама сквозь тяжелеющие веки долго пыталась разобрать в памяти, в темноте, что же такое было написано в этой старой тетради, лежавшей сейчас на столике у изголовья. Но чем дольше она смотрела, тем все менее различимыми и уловимыми становились строчки, будто волна за волной вымывали их из взгляда. Она видела, как у нее на глазах выцветают чернила, истончается почерк, как написанное исчезает и светлеют пожелтевшие от времени листы... Потом мама почувствовала, что веки наконец сомкнулись и что миг спустя затрепетало, выпорхнуло из груди, полетело, что птица-синица, ее легкое слово — за тридевять земель, над лесами и долами, через поля широкие и озера глубокие, в тридесятое царство еще такой крохотной сейчас, лежащей рядом в колыбельке, новой жизни.



АННА


Мной прослушаны лекции по философии профессора Лебедева. Можешь его карточку в инете вскрыть. Набирай в поиске: «Казань философия Лебедев». Ты удивишься, сколько всего через это для себя обнаружишь в мире. Откроется философия классическая — набирай имена Гегель, Шопенгауэр. Канта еще набери. Также вспыхнула современная философия — Витгенштейн, Фуко, Лебедев. Отмечай, хорошо. Я только за него замуж хотела, мне только Лебедев интересен. Это он сказал, что Иисуса убили из зависти. Я подошла после лекции и спросила — как из зависти? А он взглянул из-за кафедры — какая-то зеленая консерваторка перед ним стоит. Другой бы всякий психанул и выгнал или просто оставил без внимания, как букашку. А он разглядел пристально и спрашивает — вы вообще знакомы с Писанием? А я отвечаю, что Книгу я читала, но отрывками, когда в школе училась. А где Писание? его в церкви приобретают? Я не знаю и не поняла, где достать Писание и насколько это открыто для обычного человека.

Я хожу в церковь — там министры и дельцы, которые прожили всю жизнь, нервничают, потому что хотят разобрать места в Библии, какие им непонятны. Церковь большая, там много места, где можно постоять одной и внутри себя обдумать. Мне нравится жизнь воздуха над свечами, когда, кажется, в нем что-то живет. Но я сама свечи никогда не беру, даже если денег полный карман, боюсь пожара от неумения и от кислорода. Я бы взяла Писание, только не могу выяснить, где искать и находится ли оно в открытом доступе.

Я так поняла, что профессор Лебедев разобрал по этому Писанию, что все из зависти.


Нам удалось изучить разум Антона и последовательно проследить и разобрать досконально, как он ходит из года в год по разнообразным кружкам — тут собираются сочинители, там интеллектуалы, сям дамочки. Ему бы хотелось быть а-ля Экзюпери, мы же все прекрасно понимаем. Но нам-то доподлинно известно, что за сказки у него. А это зависть его туда ведет, где у других что-то получается. Когда человек сам не может, а хочет — он пытается из зависти взять и никак не уймется. Мы всю инфу внимательно рассмотрели об этих собраниях и каждый кружок обсудили. А он не соображает сам, что это ревность его ведет. Не к славе чужой ревность — это будет слишком мелочно для Антона, и к славе у него прямого интереса наверняка и нет. Слава для него — ветхий дым, и ничье обожание его не интересует, ему по-настоящему только Свое важно. Но вот где у него интерес прямой и корысть — так это в чужом умении, потому что в том и есть главное могущество — от слова «могу», в которое умение вложено. Он ведь затем и в семью вошел, чтобы ему открылся доступ к сокровищу. Через брата вошел, а потом уже через Нютку получил что хотел. То есть, конечно, это он сам так думал, что получил.

Но сознаемся и в том, что у нее тоже своя зависть. Этого не скроешь, мой принц, тут даже притворяться никакого резона нет. Только не к тем, конечно, что с колясками и отростками своими по двору гуляют — к этим делам цыплячьим у нее давно уж никакой эмоции нет. Нютка теперь сухая ветка, о чем бы ей тут возревновать?

А зависть есть — к тем давним, трудным маминым ночам, в которых когда-то росла она сама. Ко всякой пижамке, маечке, распашонке, к каждой из которых подшита своя собственная ночь. К тому, что все эти долгие ночи — одна, но любая из них — навсегда единственна. К усталым маминым рукам, тонким запястьям, к тихому голосу, пению, к слову, оплетающему слово. Через любовь и усталость ночную, в которой опять просыпается дочь, капризничает, просится на руки, прижимается крепко тельцем своим, но не засыпает обратно, а слушает тихое-тихое пение (сына бы не разбудить!) и смотрит долго куда-то в темную тьму ночную, касается взглядом — самого краешка тайны, что поднялась к ним сейчас и сюда за словом своим. Вот к чему — зависть ее, и горечь ее — к чему. А еще и к тому, что жизнь та утрачена, и что никогда не вернется, оживая живою опять, через нее саму.


Это и профессор Лебедев, наверно, выяснил прямо из Писания, что все из зависти.


Что-то такое есть.

Подражать хочется — это из зависти.

Еще ребенком.


У меня в шею и в голову вступило и я не смогу больше писать оч больно



СОСТАВИТЕЛЬ


На самом деле ничто не предвещало. Я сейчас полностью откровенен с тобой, Лева, и, поверь, совершенно искренне так считаю. (Зачем врать на исповеди? — ведь она, в конечном итоге, обращена совсем не к тому, кто ее слушает... ну или как у нас с тобой — читает.)

Напротив, все предвещало нам долгие отношения, счастливую и увлекательную жизнь рука об руку. Обоим казалось, что, несмотря на разницу в возрасте, мы совпали, как отпечатки пальцев. Нюта, я видел, давно была внутренне готова к подлинному чувству, да и сам я, оставив дела бывших в архивах памяти, уже остепенился и вполне допускал для себя «мысль семейную». Мы летали по городу, как сбежавшие с уроков подростки; бегали на набережную любоваться ранним в том году ледоходом; согревались в пирожковой обжигающим чаем из одноразовых стаканчиков; гадали по уцененным книжкам в супермаркете о прошлом и о будущем; глазели на современников, катаясь вкруговую самым длинным троллейбусным маршрутом; мчались в Парк Победы над Волгой любоваться с холма прозрачным и ясным закатом; перед прощанием, вывернув лампочку на пятом этаже, целовались в темноте на чердачной площадке вашего подъезда. (Лампочку, уходя, я, конечно, вкручивал обратно.) Никто из нас не спешил, но наступил в свой черед и день, когда мы впервые пришли ко мне. Затем — день, а вернее, вечер, когда Нюта сказала: «Я хочу остаться». Потом я уже смутно помню, менялись ли вообще друг с другом дни или нет... но точно случился среди них тот, когда, мой старый друг, я рассказал тебе, что встречаюсь с твоей сестрой и что мы оба имеем самые решительные намерения. Потому что даже русский быт, бессмысленный и беспощадный, ничуть нас не пугал.

Нюта верила в мой талант крепче, чем я сам, ей нравилось строить разнообразные планы о моем и общем нашем будущем — то ли наполеоновские, то ли маниловские. Однажды она рассказала мне об оставшейся от бабушки тайной тетради, которая хранилась у матери и которую та называла «Ночным словарем». Я поначалу даже не придал ее истории особого значения — мало ли существует в мире семейных историй. Все они, конечно, невероятно интересны, но какое это имеет отношение? Однако Нюта возвращалась к разговору снова и снова, настаивала, что мне необходимо прочитать ту тетрадь... тот словарь. Потому что он, по ее словам, был способен даровать владельцу некий первобытный и магический дар — власти над словом. Слово и власть. Разумеется, Лева, я не просил ее ничего мне приносить, она, я это помню твердо, вызвалась сама, и, уж ясное дело, мы условились тогда, что исключительно с маминого разрешения, а не втайне от нее. Однако тем дождливым майским вечером Нюта появилась в дверях — зареванная, промокшая насквозь, дрожащая, жалкая. С двумя большими сумками в руках. «Подожди!» — нервно, с вызовом вскинув голову, остановила меня. Прямо в прихожей расстегнув одну из сумок, она разворошила вещи и достала со дна пакет, обычный пластиковый пакет из «Перекрестка». Бережно развернула его и протянула мне потрепанную старинную тетрадь, семейное сокровище. «Мать бы не отдала, понимаешь? — глядя прямо в глаза, негромко сказала она. — Мне пришлось украсть ее для тебя».


Отпоив беглянку чаем и рябиной на коньяке, я уложил ее спать. А сам в ту ночь не уснул до утра. Я должен был разобраться, Лева. И верил в то, что смогу разобраться. Я сидел на маленькой кухне, курил, слушал, как барабанит по карнизу дождь, и листал тетрадку. Из начала в конец, из конца в начало. Я выискивал в ней какого-то тайного знания — но видел одни только исписанные колыбельными песенками листы. Серьезно, просто колыбельные песенки — и больше ничего. Я не мог в это поверить, раз за разом упрямо, настырно пытаясь разглядеть за их словами что-то еще. Обманные надежды, пустые хлопоты. Не было ничего — лишь разочарование; да и сами слова будто бы исчезали наяву, необъяснимо таяли на моих глазах, погружаясь в плотную белую глубину тетрадных листков. И наутро исчезли вполне.


Лишь теперь, спустя десятилетие, я понимаю, что именно было в той тетради... и почему ее так называли, почему и как становилась она — словарем. Только то, что не окончено, может жить и расти. Рассказ сообщает смыслы, а стихи — порождают смыслы. Как и мир (или боги этого мира), поэзия — непрерывное и становящееся время. Как и мир (или боги), речь всегда приоткрыта, не окончена. Словарь не может быть написан, потому что тогда он остывает, в нем больше не остается тепла и творения. Каждый составитель обновляет остывший словарь, пишет его заново. И пишет, и согревает его — собой. Теперь-то я понимаю это. Теперь — когда ничего со знанием и пониманием моим не поделать. Потому что уже поздно.


Прошлой ночью или четверть века назад, щелкнув выключателем, я увидел, как крохотное облачко света — комета — летит и летит вдоль бескрайнего неба ночного, оставляя за собой хорошо различимый пристальным взглядом след, летит над нами, над воздухом, вверху и внизу — с обеих сторон человека...

Ты говоришь, что тебе так хотелось бы простить меня, Лева. Что ж, надеюсь, завтра вечером мы в кои-то веки встретимся, как и условились, в «Посиделках». Поверь, я искренне этому рад. Как раз ты прочитаешь мое последнее письмо, а затем мы сможем — в первый раз за пропавшие наши годы — спокойно все обсудить.





 
Яндекс.Метрика