Павел Корнилов
ЭКРИВЭН
рассказ

Корнилов Павел Борисович родился в Костроме в 1968 году. Окончил Костромской пединститут (исторический факультет). Работает в Костромской областной научной библиотеке. В «Новом мире» напечатаны эссе «О белочке и оробелочке» (№ 12, 2019) и рассказ «Остроглазый Капитонофф» (№ 2, 2021). Живет в Костроме.



Павел Корнилов

*

Экривэн



Рассказ



В его комнате было чисто, но душно, хотелось открыть форточку; увы,он боялся сквозняка. Его не уставали убеждать, что прозрачная струя свежего воздуха, даже направленная на него, никогда не причинит вреда, не приведет к простуде, не вживит в легкие опасное для жизни воспаление; воздух из форточки, пусть и зимний, говорили ему, принесет с собой только благо. Он не верил таким словам в двенадцать лет, не доверял в тридцать шесть; сейчас, в сорок девять, он знал, что сквозняк, это беззвучное и бесформенное вторжение, ничем не отличается от любого вторжения вообще. Мир за окном зол, зло мира чаще всего беззвучно, не имеет запаха, способно на начальной фазе освежать и тонизировать, чтобы в любую минуту, круглосуточно, загнать тебя в гроб. Даниил Кораблев не любил внешнего мира, не доверял ему, боялся, считал, что, сторонясь и радостей, и печалей, он поступает единственно правильным образом.

Когда ему было тринадцать лет, он открыл для себя чтение. Книга, даже неважно какого жанра, оказывала на Даниила магическое воздействие; он забывал, где находится, как его зовут. Реальность, созданная усилием воображения автора читаемой книги, оказывалась для него лучшей и главной реальностью, в ней и только в ней стоило жить ему, Кораблеву Даниилу. Реальности были различные, как разными были их создатели, счастливые люди, с помощью слов творившие собственные миры. Подростком он почувствовал, став взрослее понял, что каждый писатель использовал создание книги как тропинку, дорожку, иногда, в делириуме гениальности, как дорогу, освещенную им же измысленным светом, для приближения к высшей действительности, которая, при полном в нее погружении, оказывалась жизнью как таковой. Ее, ту жизнь, и надо было проживать, все остальное, быт, трудовые книжки, эти жалкие, тусклые словечки «привет», «пока», «здрасьте», «каквысебячувствуете», оказывалось мусором повседневности.

Школа была позади. Он внезапно понял, все, что ему надо было знать из знаний общеобязательных, приготовленных для него государством, он усвоил. Впереди был выбор профессии, его ждала жизнь, предназначенная для обыкновенного человека; его интересовали только книги, он ощущал себя человеком необыкновенным. Даниил поступил в технологический институт, потому что там было больше цифр, чем слов. Слова он выбирал себе сам из вечернего чтения, цифры ему диктовали на лекциях и семинарах; цифры, большое счастье, не мешали вольной жизни слов. Спустя три дня после того, как синяя корочка диплома о высшем образовании навсегда исчезла в недрах домашнего письменного стола, он заступил на пост охранника какого-то большого склада.

Что охранял, Даниил знал приблизительно; правда, к обязанностям относился трепетно: боялся увольнения. Ночью, когда коллеги-охранники боролись с приступами тяжелого, обморочного сна, угнетая сердечно-сосудистую систему литрами дешевого кофе, Даниил с упоением читал книги и писал свой главный текст. За двадцать пять лет творческого ночного труда он заполнил мелким аккуратным почерком пятьдесят восемь тяжелых амбарных тетрадей. Научил себя прихотливой игре: длинными предложениями, составленными из сложных, экзотических слов, он вписывал в бумагу тончайшее кружение ночных, едва ли не снящихся ему, мыслей. Слов было очень много, только литературой, даже отдаленным подобием ее, назвать написанное не решался сам автор. Даниил хотел писать литературу. Решил, что ему требуется учитель, наставник, тот человек из породы писателей-классиков, подражание которому выведет его самого в писатели первого ряда. Внешний успех не был так уж важен; главным оказывалось внутреннее знание себя как подлинного писателя, хладнокровно оплачивающего любые гамбургские счета.

В литературные поводыри он выбрал Набокова. Выбор проходил трудно, не без внутренних драм; конкурентом автора «Лолиты» оказался нобелиат Пастернак. Юрия Живаго он считал своим двойником, не хватало исключительно поэтического дара Живаго. С паузами на раздумья, он медленно, вчитываясь в каждое слово, переписал роман; была надежда: вдруг щепетильность, усердие и не придуманная любовь к волшебной книге будут вознаграждены возгоранием в его крови толики гения Пастернака. Переливание крови не принесло результата. Пастернак, в жизни человек щедрый, не поделился-таки гениальностью. Даниил понял, надо искать учителя одаренностью поскромнее, не безусловного гения, просто бесспорно большого таланта; остановился на кандидатуре Набокова.

В том обстоятельстве, что Набоков, как прозаик, мастер литературы, был менее велик, чем Пастернак, Даниил не сомневался. Пастернак, однажды едва не став композитором немецкого закала, писал свое точно так, как Бетховен создавал симфонии, до рези в глазах и жути в душе понимающего поклонника, без оглядки на державный гнев и немилость непонимающих, то есть большинства. Пастернак кричал с пьедестала, сооруженного из того, что подворачивалось под руку в неласковую эпоху, крик разносился окрест, вплоть до Австралии и Ямайки. Пастернак оказался гением. Набоков стал единственным в своем роде, но до гениальности не добрал по баллам, культивируемым в школе литературного мастерства Даниила Кораблева.

В час ночи, в закутке сторожей склада, Даниил напряженно читал Набокова и вытирал пот со лба не без недоумения. Набоков, как всегда, пригласил своего читателя на казнь. Звонкие слова, поставленные в правильном порядке, вдруг стали на два абзаца лепетом, бесшумным, как звук пустой клавиши рояля, непонятным, бессильным, замкнутым на самого себя. Это Набоков позволил себе задать читателю ребус, загадку, ответ на которую не имел смысла, был пфуком, ничем. Даниил пытался понять, почему мастер, настоящий, даже выдающийся, писатель, почему Набоков не мог удержаться на высоте им же изобретенного звонкого стиля? Даниил был уверен, что знает ответ на свой вопрос. Он полагал, что, работая над каждой книгой, Набоков был подвержен припадкам абсолютного словесного бессилия. Как если бы танцор-классик вдохновенно зависал над сценой на невероятно долгие секунды и, внезапно, в той же партии не мог поднять ногу вообще. Набоков, решил Даниил, всю жизнь шел от вспышки бессилия к новой вспышке, страшился своих провалов, маскировал каламбурами, смешанными с высокомерием, дескать, не вам, чернь читающая, судить прозаика-виртуоза. Не нам, не нам, улыбаясь, шевелил губами по ночам над книгой Набокова его ученик, а, однако, вы, мэтр, пусть не простой, но все ж таки смертный человек.

Иногда Даниилу казалось, что он до конца разобрался в серьезной тайне набоковской неприязни-ненависти к Достоевскому и, заодно, к фрейдизму. Эпилептические припадки создателя «Идиота» мало чем отличались от жутких минут словесного бессилия Набокова. Эпилептик Достоевский не терял своего гения; Набоков, человек более хрупкой природы, выигрывая в психическом здоровье, расплачивался за легкую форму писательской патологии очевидным, пусть крошечным, погружением в словесную невнятицу.

Психоанализ фрейдистского толка навел бы на творчество Набокова увеличительное стекло. Этот пленительный, завораживающий многих писатель боялся разоблачения. И публично, из десятилетия в десятилетие, заявлял о презрительном отношении к Достоевскому, завидуя экстравагантной, аристократичной завистью большого таланта к настоящему гению вселенского масштаба. Дома у Даниила на видном месте висела вставленная в рамку под стекло фотография надгробия Набокова, он вырезал ее из какого-то научно-популярного журнала. Ему очень нравилось произносить перед фотографией французское écrivain / экривэн, единственное слово, кроме имени Набокова, выбитое на надгробии — писатель. Смакуя каждый слог, перекатывая звуки во рту как дольку редкостного, очень дорогого швейцарского шоколада, Даниил давал волю любимейшей грезе: он тоже станет писателем, и не хуже Набокова, также достойным «экривэна» на своем могильном камне. Даниил держал мечту в узде; надгробие, с «экривэном» или без, означало конец, полный и окончательный; мечта пересылалась в прекрасное далеко, и лучше, чтоб оно наступило во сне на сто пятом году жизни…

Не отдавая себе в том отчета, он полюбил Набокова по-настоящему, как своего ребенка, больного мучительной и неизлечимой болезнью.

Даниил запоем читал книги классиков ради приобретения квалификации писателя настоящего. Обыкновенным писателем он почувствовал себя в тринадцать лет, знал даже точную дату начала собственного литературного пути: двенадцатое июля. Тогда он сделал простым карандашом первую запись в дневнике, им стала крошечного размера записная книжка в коричневом скользком на ощупь дерматиновом переплете. Он плыл на теплоходе из своего города на Волге в Ленинград. Родители экономили деньги, поэтому купили каюту в трюме; в середине лета это не имело особого значения. С утра до позднего вечера, до черной, движущейся вместе с теплоходом темноты, все пассажиры проводили время на верхней палубе.

Соседка по каюте, усталая женщина за пятьдесят, всегда в коричневом спортивном костюме, в очках с толстыми стеклами и роговой оправе, любила беседовать с Даниилом. Внешне бесстрастная, женщина рассказывала о себе не без удовольствия. Обычным людям редко выпадает возможность говорить о себе в подробностях, рано понял Даниил. Соседка с улыбкой объясняла Даниилу разницу между Эрмитажем и Русским музеем; потом огляделась, вспомнив что-то важное, надолго задумалась. Теплоход стремительно шел по широкому разливу Волго-Балтийского канала. Берега были вдалеке, выглядели тонкой коричневой лентой с вкраплениями коротких полос зеленого цвета. В голубом высоком небе со скоростью белого теплохода двигались белые небольшие облака, некоторые растворялись прямо на глазах, другие разбегались в разные стороны, чтобы через минуту-другую исчезнуть навсегда.

Лицо женщины стало жестким, она не без резкости прервала разговор. Спустя несколько минут на соседку напал приступ хриплого кашля; прочистив горло, она тихо сказала, что где-то здесь в тридцатые был ее отец и здесь его не стало. Объяснений не последовало; женщина сняла очки, две слезы готовы были скатиться по щеке. Резкий порыв ветра мгновенно высушил одну, крошечную, другую ветер яростно сорвал с поверхности лица. Даниил, замерев, видел, или ему казалось, что он видел, как крошечный шарик на мгновение застыл в воздухе и сгинул в темном течении рукотворного канала.

Перед сном он карандашом, как мог, записал разговор на палубе. Соседка лежала в каюте в метре от Даниила, она повернула голову к переборке, молчала. Он хотел написать о слезе, что улетела в воду, о широком канале, который его необъяснимо пугал. Ничего не получалось; требовалось знание жизни, чтобы понять, почему люди вдруг становятся мрачными, почему иногда, без очевидной причины, у них появляются на глазах слезы. Спустя немного времени блокнот с первыми записями куда-то пропал. Даниил нашел его случайно, десять лет спустя; удивился, оказывается, стиль первых в жизни написанных самостоятельно предложений оказался сносным. Он и сейчас так писал; теперь делал это осознанно, потому что знал, он будет писателем, более того, он уже почти им стал. Даниил заполнял толстые тетради бесконечным литературствованием, слова капали на бумагу, как кровь из носа. Он знал, это и должна быть кровь, только по земной необходимости смешанная с чернилами. Его записи не содержали крови, там присутствовали иные соки, дистиллированные, вдохновенно возвышенные, без необходимого ингредиента. Требовалось немного, совсем пустяк. Жизнь.

Даниил женился по слабой любви. Катя, жена, оказалась здравомыслящей женщиной, к Даниилу относилась с добродушной симпатией, не мешала ему существовать по его собственным представлениям о порядке вещей. То обстоятельство, что жена была некрасивой, склонной к полноте, даже нравилось Даниилу. В его психике, пропитанной литературой, Катя удачно сливалась с мебелью, обоями на стенах их двухкомнатной квартиры, ежедневным ритуалом приготовления и поглощения пищи. Близость была гармоничной, то есть оба считали телесный контакт смешным, грязноватым и откровенно нелепым занятием; вместе радовались, когда «этого» можно было и не делать. Жизнь Даниила струилась как ручей весной в подворотне; полноводно, почти весело и никому не нужно, кроме как самому ручью.

Даниил взрастил в себе стоическое, отчасти, циничное отношение к существованию. Смысла в собственной жизни он не видел, по его наблюдению, не видели в жизни смысла и другие люди. Каждый как мог заполнял отпущенное ему время чередой дел и движений. Исход оказывался одинаковым для всех, никто не лучше другого, все исчезнут, так что ж огород городить. Однако внутри пульсировал мощный источник неутолимого желания войти в большую литературу, встать рядом с Набоковым, Пастернаком, а если не рядом, то на ступеньку ниже, и только на одну ниже. Писательство становилось судьбой помимо воли Даниила. После долгих колебаний он решился на отчаянный и, как ему казалось, самый нужный в его обстоятельствах шаг.

В соседней квартире, дверь в дверь, жила супружеская пара, некто майор Константин, для всех Костя-душка, и его красивая жена Люба. Им было по сорок лет, и они, не стесняясь, радовались жизни. Когда майор оставался дома, пара, в умопомрачительных нарядах, шла ужинать в ресторан, потом супруги отправлялись в веселый поход по клубам, чтобы возвратиться к себе в шесть часов утра. Так продолжалось до того момента, пока майор не уезжал на службу, дома его не бывало месяцами. Однажды Даниил постучал в дверь соседей, надо было передать квитанцию от управляющей компании. На стук открыл майор; его правая рука была согнута и висела на широких, толстым слоем наложенных друг на друга бинтах, плечо оказалось покрытым теми же бинтами. Даниил вложил квитанцию в левую руку майора, спросил, что случилось. Майор Костя широко улыбнулся, тонкими, неожиданно длинными, как у пианиста, пальцами, приподнял повязку на плече. Отверстие было глубокое, правильной круглой формы, по краям запеклась черная кровь; особых знаний в хирургии не требовалось, чтобы понять, в теле майора побывала пуля.

Костю любили все соседи; он постоянно навешивал полки и зеркала в прихожих и ванных комнатах одиноких женщин, помогал мужчинам разобраться с проводкой, молодая мамаша с первого этажа умудрилась как-то три раза подряд оставить майора в своей квартире с трехгодовалыми сыновьями — близнецами, пока она в барах проводила практически военную операцию по захвату в плен очередного мужчины. Костю любили по-настоящему, уважали, для всех он был Костя-душка. Майор выглядел как итальянский актер амплуа героя-любовника; брюнет с влажными темными глазами, которые всегда улыбались. Костя последовательно сменил четырех жен; каждую женщину бросал жестоко, внезапно, едва супруга начинала терять обаяние молодости. Люба, жена пятая, прикладывала невероятные усилия, чтобы удержать своего майора. Она владела парикмахерской, знала все о косметике, дни проводила в прописанных самой себе процедурах. Лосьоны, кремы, мази и точечная пластическая хирургия, о ней Люба не говорила даже матери, свое предназначение пока выполняли; она оставалась при Косте-майоре.

Майор довольно быстро залечил рану и в очередной раз надолго уехал неизвестно куда. Спустя два дня, сглатывая слюну от волнения, Даниил подкараулил Любу у двери в квартиру и свистящим шепотом предложил ей «любовь». Чтобы неприличное предложение выглядело обоснованно, добавил, что ей, он уверен, сейчас очень скучно. Любе на самом деле было скучно; вездесущий муж, слишком, избыточно красивый даже для нее, худой, гибкой брюнетки, похожей на грациозное и опасное животное, утомлял уже самой необходимостью ежеминутно соответствовать его неотразимости. Наедине, размышляя о своей все-таки непростой судьбе жены с порядковым номером пять, конечно, особенного, конечно, ослепительного, но всего только одного мужчины, пусть и мужа, который неизбежно однажды станет стариком, Люба уставала, как после тяжелой физической работы; эти медитации, по ускользающей от ее понимания причине, всегда заканчивались навязчивой, болезненной скукой.

Перед дверью собственной квартиры Люба внимательно посмотрела на Даниила, моргнула несколько раз; спустя час, поеживаясь от робости, прохлады свежего постельного белья и приближающегося, как приступ рвоты, раскаянья, Даниил лежал на супружеской кровати соседей. Подтвердились его худшие опасения; интимная связь с женой майора ничего не добавила к знанию жизни. Он чувствовал пустоту и нелепость совершенного; Люба, похоже, ощущала то же самое. После соития она, на правах принимающей стороны, предложила Даниилу попить с ней чай, зеленый, особенный, с уникальными добавками. Даниил сразу вспомнил густой классический черный чай, его всегда заваривала жена, и отказался от зеленого. Люба не настаивала. Любовники встретились еще четыре раза; ощущение ненужности адюльтера они не могли скрыть ни сами от себя, ни друг от друга. Не говоря ни слова, они прекратили постельные занятия. Связь была настолько нелепым делом, что Люба при встречах с Даниилом даже не отводила взгляд. Похоже, она вытеснила из памяти, просто забыла их с Даниилом короткую историю, замешанную на многих изломах и слабостях обоих, только не на любви.

Однажды приехал майор; у соседей возобновилась привычная клубная жизнь. Потом майор Костя опять исчез, чтобы появиться чрезвычайно худым, без характерного блеска в глазах. У него нашли быстро прогрессирующий рак поджелудочной железы; майор Костя умирал. Пока держался на ногах, каждые пятнадцать минут круглые сутки выходил на улицу курить. За неделю до смерти, держась руками за стену, майор ввалился к Даниилу в квартиру. Стоять Костя был не в силах, Даниил едва успел подставить майору стул, иначе тот уже лежал бы на полу. Голова майора, лысая от химиотерапии, лежала на груди; он сделал видимое усилие, чтобы поднять ее; погасшими глазами посмотрел на Даниила. Сказал, что знает про шашни соседа со своей женой, но зла не держит; надо было чаще жить дома, женщины, сказал он, народ не стойкий. Рука майора упала на колено Даниила, тот сидел напротив. Майор собирался по-дружески похлопать соседа по колену, вместо уверенного движения получилось слабое шевеление тонкими, как у ребенка, пальцами. Майор еще раз поднял голову; на секунду в его глазах зажегся прежний огонь, лицо скривилось, майор пытался подмигнуть. Даниилу стало не по себе.

Встать со стула майор Костя не смог; Даниил подхватил его и внес в квартиру соседей. На следующий день изнервничавшаяся Люба требовательно постучала кулаком в дверь квартиры Даниила и попросила о помощи. Костю забирают в больницу на умирание под присмотром, под капельницей и болеутоляющими препаратами; требуется спустить его в «скорую». Даниил пришел к соседям; на кухонном табурете, согнувшись вдвое, сидел майор, его можно было принять за мальчика-подростка, из коротких рукавов черной майки торчали детские беспомощные руки.

На «скорой» приехали две женщины: врач, полная, молодая, светилась здоровьем, а также совсем юная медсестра. Девочка оглядывалась по сторонам с обостренным любопытством, ей пока все было внове, профессиональный цинизм пополам с обыкновенным равнодушием появятся чуть позже. Три женщины выразительно посмотрели на Даниила; ему нести майора. Он подхватил Костю и на руках занес в лифт; туда зашли врач и сестра, в последний момент Люба вбросила в тесное пространство лифта табурет, чтобы самой идти по лестнице. Спускались медленно, женщины шепотом обсуждали что-то радостное, Костя, свесив голову, сидел не шевелясь. Врач сообразила, что на двух квадратных метрах веселья получается больше, чем диктуют обстоятельства; прервала себя на полуслове, сказала, чтобы майор не беспокоился, в машине «скорой» можно будет лечь. Майор Костя сказал тихо, но отчетливо, что он не беспокоится, он вообще ни о чем не беспокоится.

Даниил занес Костю в «скорую»; последнее, что сделал, поднял ноги майора, они свисали с носилок, по одной положил на уготованное им место; ему показалось, ноги были тяжелее всего тела. Захлопнул дверь машины, «скорая» уехала, Люба осталась с майором. Костя умер в больничной палате на руках жены три дня спустя.

Даниил на неделю прекратил делать записи в очередной амбарной книге. Смерть соседа произвела на него впечатление большее, чем он мог рассчитывать. Даниил считал себя черствым человеком; чрезмерное сочувствие в других людях, когда ему приходилось наблюдать его проявление со стороны, внушало брезгливость, настоящее отвращение; жизнь, этот трепетный феномен, распределили в равной доле по всем, устанавливать перетекание личной витальности в другое существо значит ослаблять себя; в нужный момент может не хватить сил на собственное выживание. Печальное открытие, им Даниил гордился, вступило в противоречие с вышедшим из-под контроля отношением его нервной системы к смерти майора. Даниил страдал; его не отрезвило даже нехорошее событие, оно произошло на кладбище, во время похорон майора.

В ходе прощания к гробу подошла одна из прежних жен майора Кости, склонилась над мертвым лицом, прокричала грязные проклятия и в ярости плюнула на покойника. Она ухватилась за дно гроба и перевернула бы его, но ее оттащили в сторону офицеры-десантники, сослуживцы майора Кости. Позже говорили, у той женщины было трое дочерей, все от Кости. Женщина выросла в детдоме, Костя в буквальном смысле был для нее единственным родным человеком. Майор ушел из семьи внезапно, по-видимому, сказался профессиональный навык внезапного десантирования в любых обстоятельствах. Он отказался хотя бы как-то поддерживать детей и прежнюю супругу; деньги выколачивались из майора нескончаемыми судами. В это время жена и девочки просто голодали; если бы не постоянная и тайная помощь друзей-офицеров майора, они бы, возможно, не выжили. Костя-душка, самый красивый и обаятельный человек из всех людей, кого Даниил когда-либо знал, имел одну и большую слабость, любил деньги, испытывал физическую боль, когда расставался с ними.

Умирание майора произвело на Даниила сокрушительное впечатление; знал, так умереть, без слова жалобы, в сорок лет, на пике жизни, способен человек, может быть, даже необыкновенный. Он запретил себе представлять его, Даниила Кораблева, часы и минуты, перед расставанием с жизнью; знал, будет жалкое зрелище, черная краска, которой небытие покроет его существование, окажется жестом жестокого, но правильного милосердия. Ему захотелось написать рассказ о Косте-майоре, захотелось, до боли во всем теле, сказать о жалкой измене жене, о тонких, детских руках майора, которыми, другими, здоровыми и полными, он совсем недавно держал автомат и что там ему полагалось по службе, поведать со всей правдивостью о громком, довольном жизнью смехе врача «скорой» и лысой, согнутой голове майора в том лифте; он не мог отделаться от воспоминания о сцене на кладбище; там, перед ямой в земле, куда должны были вот-вот опустить Костю, он увидел явление чистой, без примеси доброй памяти и сострадания, человеческой ненависти.

Даниил взял в руку дорогую шариковую ручку, специально купленную для записи рассказа, надавил стержень на бумагу и замер. Все слова, что секунды тому назад клубились в голове, переполняли Даниила, вдруг отхлынули в никуда; он сидел перед белым листом бумаги как первоклассник перед прописями. Инстанция, ответственная за сочинение людьми литературных произведений, отказалась сотрудничать с Даниилом. Он перешел к компьютеру, результат выходил тот же. Даниил не был наивным, он слишком много прочитал о природе литературного труда, чтобы впадать в отчаяние. Следует положиться на время; оно произведет таинственные и правильные манипуляции с подсознанием, сам собой случится необходимый, единственно верный выброс вовне существительных, прилагательных и другой словесной машинерии, останется только записать струение на бумагу.

Дни уходили один за другим, слова находились для амбарной книги, рассказ о соседе не получался. Даниил перебрал в памяти классиков, чей стиль и образ мысли соответствовали пережитому им опыту. Впрочем, выбирать особо не приходилось; граф Толстой Лев Николаевич, всеобъемлющий, широкий, как море, гениально умертвивший своего Ивана Ильича, он, только этот матерый человечище, подходил к случаю Даниила.

Несколько лет назад он неожиданно дешево купил в Москве полное собрание Толстого в девяноста томах. Разложил темно-синие томики по двум огромным сумкам попугаечного цвета, с болью в руках и животе внес груз в плацкартный вагон на Ярославском вокзале, чтобы отвезти домой. Про себя гордился собственным поступком, совершенным абсолютно бескорыстно, одной литературы ради. Сейчас первый том «Войны и мира» лежал перед ним; открыл начало романа, стал переписывать: «Eh bien, mon prince…» Французский язык не пугал Даниила, скорее приятно возбуждал. «Ну, здравствуйте, здравствуйте», он добрался наконец до первых слов на русском языке; написанное звучало как приглашение для него, Даниила Кораблева. Казалось, он почти на самом деле так думал, что Толстой приглашает словами придуманной, но такой все-таки живой Анны Павловны Шерер, на, пусть это дико звучит, урок, да что там, на мастер-класс! Современное слово, оно выплыло по нелепой ассоциации из какого-то серого подвала памяти, смущало, даже огорчало Даниила; нейтральное само по себе, оно оказалось предвестником крушения дела жизни.

В свободный от дежурства день Даниил погрузил амбарные книги в сумки, с помощью которых однажды привез полное собрание Толстого. Кряхтя от тяжести, острой злобы на себя, отвез литературное наследие в лесопарк, на окраину города. По ощущениям, рукописи весили так же, как весь Толстой. Два часа методично, одну за другой, сжигал амбарные книги; чтобы лучше горело, время от времени поливал костер бензином из специально приготовленной пластиковой бутыли.

Даниил потерпел поражение, прекратил писать что бы то ни было, однако не чувствовал себя до конца проигравшим. Он вспомнил Наполеона; Ватерлоо случилось, поверженного императора отправили на остров Эльба, казалось, все для злого корсиканца закончилось; а совсем скоро, почти сразу, наступили Сто дней, Наполеон опять держал в маленькой белой руке свой императорский жезл. Даниил сидел на своем острове, его сто дней были его будущим; он оказался демиургом, сам сложил в собственном воображении алтарь из слов, и красивых, правильных слов, может быть, лучших слов, когда-либо произнесенных на русском языке; и сейчас, горюя, наслаждался-таки распадом самодельной никчемной конструкции. Он не верил в талант; скорее в литературе действовали законы какой-нибудь сложной, на грани понимания немногих, физики элементарных и неэлементарных частиц, но физики одушевленной. Бездарность, если она была в действительности, в чем Даниил очень сомневался, должна пройти точно так же, как проходит очередной день, нестрашная болезнь, молодость и вообще все на свете. Пройдет и его бездарность, сомнений нет, правда, одновременно с бездарностью может закончиться сама жизнь, и на проявления таланта не останется времени, скорей всего, так оно и будет, впрочем, унывать пока рано.





 
Яндекс.Метрика