Марианна Ионова
РЮБЕЦАЛЬ
повесть

Ионова Марианна Борисовна родилась в 1986 году в Москве. Окончила филологический факультет Университета Российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Как прозаик и критик печаталась в литературных журналах. Автор двух книг прозы. Живет в Москве.



Марианна Ионова

*

РЮБЕЦАЛЬ


Повесть



1983


<…> Папа как-то сказал — мне было тогда пятнадцать-шестнадцать и у меня частенько зудели кулаки, правда, «кулаки» скорее душевные, стоило мне столкнуться с тем, что казалось или даже являлось несправедливостью, — так вот, папа как-то сказал, когда я предалась очередному праведному гневу: ты не представляешь, какое это зло — разделение. Разделение? — перепросила я, не уразумев (папа не всегда сразу находил правильное русское слово). Да, сказал он, разделение между людьми, когда одни стоят на одной стороне, а другие на противоположной. Но ведь так и должно быть, возразила я, это неизбежно, ведь есть правда и неправда, и одни стоят за правду, а другие… Я не договорила, потому что сама вдруг увидела странность нарисованной мною черно-белой схемы: неужели кто-то будет стоять за неправду? Папа как будто не услышал мою реплику — впрочем, она и не была моей, ее выпалил кто-то более «компетентный». В недрах, сказал он, все сосуществует вместе, все тяготеет к соединению, одно родится и живет среди многого, неразрывно с ним, но оставаясь самим собой, и только человек все это разделяет, потому что ему нужно каждое по отдельности. И вдруг добавил на первый взгляд о другом: надо, чтобы в тебе умолк голос вражды.

Вражды к кому? — не поняла я.

Ни к кому, просто вражды.

Я подумала тогда, что папу подвело знание русского. Только теперь, когда на последовательность событий папиной жизни можно взглянуть как на завершенное целое, для меня очевидно, что каждое поворотное папино решение, определявшее конечный облик этого целого: сдача в плен, брак с мамой, отцовство, научная работа на новой родине, — осознанно или нет, всякий раз перекрывало голос вражды. Голос вражды звучит не над нами, он доносится не из космической бездны, земля и небо не знают этого голоса, его слышит в себе человек, но не каждому, как папе, бывает открыто, что этот идущий изнутри голос — чужой.

Папа говорил, что много раз на протяжении жизни ему вспоминались слова Гераклита, прочитанные в отрочестве и взволновавшие: война — отец всему. Веймарская Германия как будто решительно вознамерилась удостоверить эту максиму: многие молодые люди, вернувшиеся с фронтов Великой войны, — ровесники папиных старших братьев, не вернувшихся, — как будто начертали слова Гераклита на своем знамени, как будто сами себя усыновили войне и взялись нести миру весть о том, что война продолжается, что она вечна и что в признании ее всесилия и служении ей состоит достоинство благородных душ.

Под знаком спора с «эфессцем» прошла вся папина юность, особенно внимательно он вчитывался в него студентом и как-то выписал фразу: «Следует знать, что война всеобща и что правда — борьба и что все происходит через борьбу и по необходимости». По совпадению, именно в тот день папа увидел за витриной книжной лавки новую небольшую книжицу под названием «Моя борьба». Папа говорил, что, если б не слова Гераклита, засевшие у него в голове, он и не обратил бы на нее внимание и не купил бы ее.

Папина жизнь — словно заданная свыше проверка истинности гераклитовых слов о вечной борьбе в основе бытия как условии непрерывного обновления, созидающей разрушая. И, как я это вижу, проверка опровергла непререкаемость закона диалектики, по которому любое единство, любая гармония есть вместе с тем борьба и порождается только борьбой. У папы был свой взгляд на диалектику. Он считал, что большинство понимает ее неверно, в «единстве противоположностей» ставя под ударение противоположности, между тем как оно падает на единство. В недрах Земли происходит не борьба, а приспособление и видоизменение. Не борьба, а становление, превращение одного в другое — вот что обновляет, не разрушая, а меняя. Так рождаются и перерождаются горные породы, так слагаются руды. Путь борьбы и путь гармонии могут пересекаться, но это две силы, а не одна, и борьба не сильнейшая из них. Папина жизнь подтверждает правоту Эмпедокла, учившего, что начало Любви и начало Вражды делят власть во вселенной, попеременно уступая друг другу главенство на путях человеческой истории и человеческой судьбы. С той лишь корректировкой — позволю я себе поставить папин опыт выше теоретических обобщений древнего мудреца, — что каждое из двух мнимо объективных начал есть на самом деле один-единственный голос, которому я даю или не даю прозвучать.

Мой отец Инго Хубер родился в Либерце или, как тогда назывался этот чешский город, где компактно проживали судетские немцы, в Райхенберге. Мальчиком, со старшими братьями, позже погибшими на войне, он ходил в горы, и эти походы, а также коллекция минералов брата Кристиана очень рано определили его призвание — он станет геологом. Дальше были Лейпциг и Фрайберг с его первой европейской Горной академией, прославленной в том числе таким выпускником, как Михайло Ломоносов, изучение структурной геологии и начало научной работы, посвященной урановой минерализации Рудных гор. Приход к власти нацистов застал его молодым ученым, избравшим сферу интересов, уже прочно стоящим на ногах, женатым. Как бы мне хотелось написать, что папа презирал национал-социализм, что с самого начала держался близко к левому, антифашистскому флангу (таким знали его первые советские коллеги), как хотелось бы нарисовать идеальный образ… Однако, увы, папа, как большинство его соотечественников на излете Веймарской республики, поддался националистическому угару. Это было почти неизбежно в его случае — среди судетских немцев процветали идеи пангерманизма; «собирания» этнических немцев на землях Рейха. Изоляция от отечества способствовала тому, что их германский патриотизм зачастую приобретал болезненную взвинченность, и папина семья была в этом типична для своей среды. Папин отец неизменно отдавал свой голос Судето-немецкой партии, симпатизировал ей и папа, скорее далекий от политики; эта партия немецкого меньшинства выступала за воссоединение Судет с соседней Австрией, к которой этот регион принадлежал до Первой мировой войны, либо за расширенную автономию внутри Чехословакии. Но и когда руководитель Судето-немецкой партии Хенляйн пошел на сближение с Гитлером, папа не усмотрел в этом предательства. В тот момент ему казалось, что НСДАП — единственная партия, намеренная последовательно отстаивать, как отражает ее название, и национальные, и социальные приоритеты. Ему импонировало ее «левое» крыло, которое возглавлял Грегор Штрассер, выступавший за сотрудничество с Советским Союзом и КПГ и не разделявший расовой доктрины Гитлера. Папа считал, что гитлеровский экстремизм, хулиганы-штурмовики и проч. — только топорно-популистская тактика, своеобразный шоковый «театр», который быстро свернется, как только национал-социалисты получат доступ к управлению государством. После назначения Гитлера канцлером он ждал скорого «сглаживания углов», перехода к более уравновешенной политике. Избавление от иллюзий происходило медленно, но планомерно. Окончательно отрезвила аннексия Судет. «Возвращение домой», которого чаяли папины земляки, виделось папе как программа постепенного переселения всех того желающих судетских немцев в Германию или, на худой конец, мирного присоединения части Судет по итогам референдума. Когда германские войска вступили Чехословакию, папа понял, что война на пороге. Возможно, он потому не любил рассказывать о своей жизни в 30-е и 40-е, даже о научной деятельности говорил скупо, что внесенная им лепта, можно сказать, грузом лежала у него на совести.

А мне, разумеется, очень не хватало хоть какой-то фактуры того самого значимого отрезка папиной жизни в Германии, на который пришлась его зрелая молодость и активная научная зрелость, — и это белое пятно закрылось неожиданно. В годы учебы на геологическом факультете МГУ мне довелось пообщаться с несколькими студентами, приехавшими по обмену из ГДР (такое общение я рассматривала как поддержку своего немецкого, на котором часто говорила с папой до подросткового возраста). Большинство этих студентов учились во Фрайбергской горной академии. Нет ничего удивительного в том, что я сразу рассказывала им о папе, о том, что он там учился и работал и что предметом его научных изысканий была урановая руда. Один студент, который собирался в дальнейшем работать в советско-ГДРэвском акционерном обществе «Кобальт», сказал, что мой отец должен знать некого Клауса Хааса, выпускника Академии, «энтузиаста» поисков урана в Рудных горах при нацистах, штурмбанфюрера СС, назначенного ответственным за разведку урановой руды, крупных месторождений которой тогда, впрочем, не обнаружили. Об этом человеке идет противоречивая молва, и он пропал без вести в самом конце войны. Поскольку любая новая подробность из папиного довоенного прошлого была для меня на вес золота, я спросила папу о Хаасе. Папа смутился и подтвердил, что знал его, ему также было известно, что Хаас саботировал поиски урана, чтобы не дать в руки Гитлеру новое чудо-оружье. Среди тех, кто служил в СС, по словам папы, было немало критически настроенных к власти, не принимавших захватнические планы Гитлера, более того — некоторые вступали в эту организацию лишь затем, чтобы тем самым внушить вышестоящему начальству свою благонадежность и получить фору для самостоятельных, нередко «подрывных» действий. Подозреваю, что, как все идеалисты, папа склонен был приписывать идеализм, собственное инакомыслие и внутреннее неприятие происходящего многим из тех, с кем работал бок о бок и чьи профессиональные заслуги не мог поставить под сомнение. <…>

Папе было уже к сорока, когда он подпал под так называемую «тотальную мобилизацию» и был направлен на Западный фронт, в Нормандию. По-видимому, папе не пришлось долго воевать, сначала он попал в плен к американцам, бежал из лагеря и уже после капитуляции сдался советским солдатам. О первых годах в Сибири папа тоже вспоминал вслух не очень охотно. Вначале он был простым рабочим на железном руднике, но вскоре его, как квалифицированного специалиста, которых обескровленной войной стране недоставало, взяли в ГОК штатным геологом. Тогда и познакомились мои будущие родители — мама работала в конторе комбината счетоводом. Как-то папа попросил ее помочь выписать ряд книг из райцентра: он откладывал часть зарплаты военнопленного на покупку необходимой литературы для совершенствования своего русского, например, немецко-русского геологического словаря (спустя много лет это отозвалось в нашей с ним совместной работе над немецко-русским и русско-немецким словарем горного дела). В 1949 году папа ходатайствовал о получении советского гражданства и, как только просьба была удовлетворена, зарегистрировал брак с мамой. В 1950 году у них родилась я. В свидетельстве о рождении меня записали Антониной Игоревной (Инго — Ингвар — Игорь) Твороговой, но, когда я получила паспорт, то добавила к маминой фамилии фамилию отца. Папа, узнав, покачал головой, но от меня не укрылась его робкая радость. Но как была удивлена я папиному подарку к совершеннолетию, сделанному настолько заблаговременно, насколько, пожалуй, способна лишь немецкая рачительность, — деньгам на моем собственном счете. Папа открыл его, как только я родилась, и положил на него все свои сбережения.

Почему папа не стремился, как подавляющее большинство пленных, вернуться на родину? Помимо любви к маме, которую не отпустили бы с ним, тут было и другое: как сказал мне сам папа, он хотел начать новую жизнь, начать с нуля. Вероятно, Германия ассоциировалась для него с прежними заблуждениями, с катастрофой, в которую она увлекла за собой столько стран, народов, людей. К тому же там не осталось и человеческих связей: жена и сын, Антон, в память о котором я названа, погибли, когда американская авиация бомбила Кемниц, нынешний Карл-Маркс-Штадт. Наконец, не исключено, что папа рассматривал свой дальнейший труд в СССР как искупительный — на благо страны, более других разоренной войной.

Не то же ли самое отталкивание от всего, что осталось там, на исконной родине, включая собственные успехи, заставило папу в Советском Союзе резко изменить профиль научных интересов? Он уже не возвращался к изучению урановых руд, его послевоенная исследовательская работа касалась изучения Ангаро-Витимского батолита, гранитоидов докембрийских формаций Забайкалья. Отдельно упомяну папин интерес к поверхности, или границе Конрада… <…>

Папа все же был по складу своему человеком науки, склонным больше к исследовательской, лабораторной работе, но, работая на ГОКе, почти потерял надежду вернуться в науку. Счастливая находка — новооткрытый минерал (дисульфид железа), названный папой антонитом, — свела его с геологами из Института земных недр, ныне уникального в Сибири Института литосферы, и спустя некоторое время папу пригласили туда работать. Двенадцать лет папа отдал Институту, где был всеми ценим, обзавелся почти дружескими связями и под конец этих в целом счастливых лет возглавил лабораторию рудогенеза — вскоре после того как защитил кандидатскую диссертацию на тему «Структура Рудногорского рудного узла Ангарской железорудной провинции» (заметки к диссертации папа писал по-немецки, над их оформлением в окончательный, русский текст мы работали вместе). Однако пришлось проститься и с лабораторией, и с Сибирью: здоровье, в первую очередь мамино, но и папино отчасти (они были уже очень немолоды), требовало смены климата. Вот тут судьба и послала папе еще один подарок, которыми как будто на свой лад утешала его, потерявшего самое дорогое, во второй половине жизни. (К таковым подаркам я отношу встречу с моей мамой, возвращение сначала к квалифицированной работе по профессии на ГОКе и затем возвращение в науку благодаря коллегам из Института литосферы.) Так вот, маленьким чудом можно считать предложение, сделанное папе Институтом геологии рудных полезных ископаемых АН СССР (ИГРПИ — наполовину тезка, как шутили потом и даже обыграли на папином юбилейном торжестве коллеги). Начался, наверное, самый плодотворный, московский период папиной жизни. <…>

Написать этот краткий очерк о папе подвигло меня осознание уникальности его жизненного пути, который можно сравнить с диптихом, так четко и, рискну употребить, как кому-то, пожалуй, покажется, постороннее здесь слово, — аккуратно распадается он на два почти равных отрезка, словно бы пройденных двумя разными людьми. И я не берусь сказать, двигались ли они из одной точки в противоположных направлениях или шли друг другу навстречу.

Для меня важно, чтобы об этой судьбе узнали читатели в ГДР, потому что как ученый папа, безусловно, принадлежит двум странам, Советскому Союзу и Германии, той, разумеется, которой наследует демократическая республика. Не только те, чьи имена составляют оглавления энциклопедий (Иоганн Георг Гмелин, Петр Симон Паллас, Карл Эрнст фон Бэр, Георг Вильгельм Стеллер…), но и те, чьи имена отзываются глубоким уважением и гордостью знакомства лишь у тех, кто знал их непосредственно, так называемые рядовые люди могут в каждодневной своей работе открывать двум великим народам друг друга с лучшей стороны, служить без дополнительных к тому усилий живыми мостами между нашими странами. Я не хочу противопоставлять первых вторым как исторических личностей. Мой папа, Инго Хубер, Игорь Иванович, как он любил, чтобы обращались к нему его сотрудники, — тоже история, пусть и совсем недавняя, но которая, в отличие от истории «личностей» и «фактов», никогда не станет прошлым. И не папа для меня часть этой «большеформатной» истории, а, напротив, она — всего лишь ставшая общим достоянием часть этой родной мне жизни.


Sehr geehrte Frau Tvorogova-Huber!

Ich heiße Anton Haas. Ihr Artikel über Ihren Vater in der «Geologischen Rundschau» konnte mich aus persönlichen Gründen nicht gleichgültig lassen. Zunächst möchte ich Ihnen dafür danken, dass ich die Vor- und Nachnamen meines Vaters gedruckt sehen kann. Ich bin der Sohn von Klaus Philipp Haas…


Уважаемая госпожа Творогова-Хубер!

Меня зовут Антон Хаас. Ваша статья о Вашем отце в «Геологише Рундшау» не могла оставить меня равнодушным по личной причине. Прежде всего хочу поблагодарить Вас уже за одно то, что увидел имя и фамилию моего отца напечатанными. Я — сын Клауса Филиппа Хааса, но долгие годы я был лишен этого имени, я был лишен права и произносить, и носить его. Вскоре после гибели моего отца в последние дни войны мать запретила мне называться Хаасом. В Чехии моего отца причислили к военным преступникам. Вы упоминаете его звание в системе СС, однако можно ли сказать, что мой отец был эсэсовцем? И да, и нет. Когда я решился спросить свою мать, что побудило отца вступить в НСДАП и затем в СС, она ответила, что причина первого — эйфория от присоединения Судет, откуда он, так же как и Ваш отец, был родом, а второго — растерянность и страх (ниже я изложу другую версию мотива этого поступка).

Слова некоторых коллег и сотрудников отца, особенно близких к нему, совпадают с тем, что говорил Вам о нем Ваш отец: Клаус Хаас с помощью нарочно провоцируемой бюрократической волокиты, замедления темпов работы и даже, насколько было в его возможностях, сокрытия результатов разведки, целенаправленно лишал государство Гитлера выхода на крупные рудные жилы, уже после войны открытые советскими и восточногерманскими геологами. Те же коллеги трактуют вступление отца в СС однозначно: таково было условие предоставления ему контроля над разведкой урана.

Как бы то ни было, я рос с чувством разорванности своего восприятия отца, которого помню плохо (когда я был ребенком, мы, к сожалению, мало виделись в силу специфики его работы). С одной стороны, жалость к нему как к добровольной жертве ложных идеалов, смешанная с гордостью — ведь он был солдатом и верил в то, за что умер. С другой стороны, об отце надо было помалкивать, его нельзя было признавать перед людьми, а почему, мне никто толком не объяснял. Уже взрослым я выяснил все, что мне необходимо было знать. Я не правомочен судить своего отца и не обязан оправдывать его, но, мне кажется, я никогда не переставал его любить, даже после того как он начал уходить от меня в туман. Как и Вы по стопам своего отца, я пошел по стопам своего и стал геологом, я работаю в компании «Кобальт», и богатства Рудных гор теперь знакомы мне так же хорошо, как моему отцу.

Однако я пишу Вам это письмо не ради апологетики отца, а из-за смятения, которое вызвала во мне Ваша статья. Дело в том, что человек на фотографии в Вашей статье о Вашем отце не Инго Хубер, а Клаус Хаас. Посылаю Вам два фото, рассеивающие, как мне кажется, любые сомнения в идентичности человека из Вашей статьи и человека из моего детства (простите за плохое качество — копии сделаны с позитивов). Одно — единственное фото отца и вообще единственное из семейного архива, которое пережило войну, поскольку мать всегда носила его с собой. Второе в оригинале имеет дарственную надпись на обороте — его отдал мне бывший коллега отца, не побоявшийся хранить такой «документ» все годы после войны. Факт, имеющий для меня неоценимую важность, поскольку свидетельствует в пользу отца.

По репродукции одного из рисунков, которые дарил Вам Ваш отец, я узнал его руку и сюжеты тех картинок, которые отец дарил мне, тоже в дни рождения. Прилагаю в подтверждение моих слов фото одной из хранящихся у меня картинок: по-моему, нет сомнений, что они нарисованы одной и той же рукой, даже пейзажи почти одинаковые. Совпадают и детали, касающиеся детства и семьи: происхождение из Райхенберга, гибель на Первой мировой войне братьев, имя среднего — Кристиан (старшего звали Петер), принадлежавшая Кристиану коллекция минералов, походы с братьями в горы. Не говоря уже про имя сына.

Складывая одно к одному, я не могу сделать иного вывода, кроме такого, что Вы и я, говоря о двух разных людях, называем своим отцом одного и того же человека. Если у данной ситуации иное объяснение, то оно еще более невероятное и превосходит все, что я могу вообразить.

Уважаемая госпожа Творогова-Хубер, давайте же вместе разрешим эту загадку.

Искренне Ваш

Антон Хаас

1


В конце мая 45-го Райхенберг, еще недавно административный центр рейхсгау Судетенланд, находился на территории советской зоны оккупации. Небольшая группа офицеров вермахта и войск СС — остатки карательного подразделения — отказалась сдаваться и совершила прорыв в сторону Баварии.

Возможно, их целью было сплотить и возглавить повстанческое движение именно там, где когда-то начался взлет той Германии, последним оплотом которой они себя считали, тогда чистый символизм выбора, отчаянно-демонстративный, заявлял о предельно крупной ставке. Или если и не поднять мятеж, то укрыться до поры в мифической альпийской цитадели Гиммлера, предназначенной под выжидательный схрон несломленных защитников Рейха. (Они могли полагать, что фюрер спасся в Баварии — такие слухи ходили.) Или Бавария была лишь транзитом на пути в Италию, в Рим, где Ватиканская комиссия по делам беженцев снабдила бы их поддельными идентификационными документами для получения нового паспорта у Красного Креста и дальнейшего бегства — уже за океан. Но возможно, что американская зона влекла большей вероятностью выжить в случае плена, между тем как на советской стороне почти безошибочно ожидал расстрел за тысячи убитых чешских партизан. Думается, что каждый участник рейда, включая командиров, верил в первое и надеялся на второе.

За семь недель своего анабазиса, после многочисленных локальных боев сначала с красноармейцами, а затем, ближе к баварской границе, и с американцами, отряд уменьшился на две трети. Бесперспективность предприятия была налицо, а потому эти еще вооруженные, но уже давно не военные решили разделиться и дальше просто спасаться — поодиночке.

Группировка недосчитывалась не только убитых: по крайней мере двое откололись от нее гораздо раньше, примерно на середине пути. За несколько месяцев до того штурмбанфюрер СС Клаус Хаас и рядовой вермахта Инго Хубер изменили свой маршрут, повернув на северо-восток, в сторону Саксонии. Неделей ранее отряд случайно вышел на американский лагерь для немецких военнопленных и вполне успешно атаковал его, убив нескольких охранников — и пополнившись некоторым количеством примкнувших узников, в том числе Хубером, которого, правда, охранник успел подстрелить и серьезно ранить. Дальнейший путь тот проделал, опираясь на того, кто оказался в миг ранения рядом и подхватил его, — на Хааса.

Так, вдвоем, пробираясь на север почти вслепую — буквально почти вслепую, поскольку идти было безопаснее по ночному лесу, — вскоре они пересекли границу Баварии и Саксонии. Если едой сочувствующие крестьяне делились более-менее охотно, опять-таки по ночам, то взять к себе в дом раненого немецкого солдата никто не отваживался. Перочинным ножом Хаас срезал и обстрогал для Хубера палку, старался регулярно делать ему перевязку, но, конечно, не мог извлечь пулю. Хуберу становилось все хуже, и это вдвое замедляло продвижение к цели, а целью была ферма в окрестностях городка Чопау — там, как считал Хаас, его ждали жена и сын.

Еще весной, под впечатлением от Моравско-Остравской операции Красной армии, Хаас отослал жену Вальтрауд с десятилетним Антоном подальше от линии фронта. Кемниц, где жили родители жены, регулярно подвергался бомбардировкам, а вскоре после одной особенно жестокой, 5 марта, Вальтрауд получила телеграмму о том, что дома ее родителей больше нет и их самих тоже. На ферме под Чопау жила пожилая чета, недавно потерявшая на фронте сына, молодого геолога, которого Хаас знал очень хорошо; этим людям он и написал, и те с готовностью согласились приютить Вальтрауд и мальчика. Однако с хозяевами Вальтрауд не поладила, а весть о капитуляции истолковала так, что война окончена и теперь ей пора домой, к мужу, и старики тщетно уговаривали ее повременить. Предупредив Хааса телеграммой (не дошедшей), Вальтрауд села с Антоном на поезд до Райхенберга. Но отрезок железнодорожных путей был разбомблен, женщине и мальчику пришлось сойти и идти пешком. Они разминулись с Хаасом буквально на день.

В июне, когда Хаас и Хубер шли по Саксонии, уже набирала обороты, пока несанкционированная, «дикая», депортация судетских немцев из Чехословакии. С тем же чемоданом, с которым они в Саксонии сели на поезд, Вальтрауд и Антон проделали обратный путь пешком до самой границы. В Кемнице они поселились у сестры Вальтрауд, недавно овдовевшей и оставшейся с двумя детьми на руках.

Когда Хаас наконец-то, за полночь, постучался к хозяевам фермы, его ждал удар, с которым не выдерживало сравнение ничто из пережитого им за последний месяц. Жены и сына не просто не было на ферме — от них, с самого отбытия, не поступало вестей.

Теперь Хаасу предстояла дорога назад на восток, в город, из которого он месяц назад вырвался и от которого удалялся все это время страшной ценой.

Хуберу стало совсем плохо, он впал в забытье. Хозяева раздели его, положили в постель, наскоро обработали рану. Ему требовался врач, но где найдешь врача — многие жители ушли с американскими войсками, когда те несколькими днями ранее оставили Саксонию, которая перешла под контроль Советского Союза. Решено было обратиться к русскому гарнизонному врачу, Хубера же выдать за сына хозяев, который якобы прятался от призыва и был случайно подстрелен американским солдатом. Однако на рассвете, когда хозяин собрался идти в гарнизон, Хубер был уже мертв.

Из спальни, где еще лежало на кровати тело Хубера, в горницу, где, сидя за столом, Хаас пытался хотя бы внешне не поддаваться истерике, хозяйка вынесла тщательно сложенную вермахтовскую форму. Муж слышал, что членов эсэсовских подразделений, попадись они советскому патрулю, сразу пускают в расход; гражданская одежда без гражданских документов немногим менее подозрительна, да и у хозяина костюмная пара с рубашкой всего одна. Хаас и сам понимал, что шанс повстречать патруль по мере движения на восток растет в геометрической прогрессии. Если ему суждена эта встреча раньше, чем он достигнет Райхенберга, лучше, чтобы на нем была униформа рядового вермахта. Старики смотрели в пол, хозяйка покачала головой. Нет, они не хотят хоронить еще одного молодого солдата. Пусть мальчик будет погребен в выходном костюме их сына.

Хозяйка отпарила оба фото — из солдатской книжки Хубера и с удостоверения штурмбанфюрера СС — и вклеила в первую фотографию из второго. Документы Хубера были кое-где запачканы кровью. Хубер почти годился Хаасу в сыновья, и Хаас, надрезав палец, закапал кровью дату рождения. Хубер был немного шире и ниже, но рукава Хаас закатал, а по заправленным в сапоги бриджам не видно было, что те коротки. В графе «цвет глаз» у Хубера значился «голубой», но для серых глаз Хааса это подходило, как и неопределенное «светлые» о волосах. Графа «рост» вызвала затруднения, но Хаас аккуратно соскоблил перочинным ножом одну цифру и заменил другой. Графа «гражданская профессия» пустовала, если не считать сделанного карандашом прочерка, — вероятно, Хубера призвали со студенческой скамьи, так или иначе, он, по-видимому, не успел обзавестись профессией, и Хаас указал ту, которую получил задолго до вступления в СС: геолог.


1982


Вечером на девятый день, придя домой после панихиды, Антонина с матерью не стали зажигать в своей комнате верхний свет — только торшер. Каждая села на свою кровать, и так, друг против друга, они сидели в молчании минут десять, Антонина поджав ноги, а мать поставив их плотно сжатыми на прикроватный коврик.

Скажи, ты что-нибудь помнишь из нашей первой поездки на Байкал? Тебе ведь тогда было двенадцать…

Конечно. Немного, но помню. Помню, как мы идем на моторке вдоль берега и вдруг за поворотом, на фоне синего неба — Шаман-скала… И тут мне брызги прямо в лицо летят, и я начинаю хохотать, сама не понимая, почему, и папа такой довольный — он-то ведь понял, что это от счастья… Помню синее небо и синие горы над водой. Поселок помню, но хуже… Хужир! Вот как он называется. Папа пытался болтать с рыбаками…

Там был рыбзавод. Папа и упросил тогда одного из них провести нас на моторке к мысу. Видишь, как много ты помнишь. А Святой Нос? Как ты рвалась познакомиться с нерпами?..

Еще бы! Папа меня урезонивал — говорил, что они очень устали и отдыхают.

А как в следующем году на Орон ездили? Горы там такие суровые…

Кодар. Папа столько лет мечтал их увидеть, а выбрались мы туда в наше последнее лето перед Москвой. Мне больше Саяны нравились. Тункинская долина...

А подмосковные обители вспоминаешь?

Да. Бобренев монастырь, например… Зосимову пустынь…

Тебе понравилась надвратная церковь, помнишь?

Помню. И что сам монастырь такой маленький, бедный, сирый.

Все они тогда были сирыми. У меня всякий раз подступали слезы…

Папа за тебя переживал. Мне кажется, он не понимал до конца, зачем тебе это. Зачем смотреть на то, что причиняет боль. Я об этом тогда не задумывалась, для меня все это была просто красивая старина… А вот Лавра совсем не понравилась, там была толчея…

И мы отбились от папы, помнишь, ты все высматривала его берет…

Да-да-да. А ты боялась, что его примут за шпиона из-за акцента и того, что он постоянно щелкает аппаратом!

Они засмеялись, через неловкость и с облегчением.

Я чаще всего вспоминаю Высоцкий и Введенский монастыри в Серпухове. Правда, не во время наших поездок с тобой и твоим папой, а как посещала их еще с матерью, когда их только-только позакрывали. Потом Иосифо-Волоцкий, уж очень живописно он расположен на двух озерах. Странно, помню лица тех детдомовских мальчиков, которым папа давал поснимать1

И я их помню. Но все-таки чаще вспоминаю Бобренев. Особенно дорогу туда от Коломны, вдоль поля. Я даже с открытыми глазами могу увидеть, как папа стоит впереди на тропинке, ждет нас и улыбается.

Мать беззвучно заплакала, но Антонина — взгляд ее широко раскрытых глаз как будто остановился — видела не ее. Она, с ее фотографической памятью, действительно видела в этот миг отца, стоящего на фоне бледной голубизны окоема, вполоборота, и улыбающегося из-под ладони. Он всегда так быстро ходил, продолжала она. И никогда ведь нас не торопил. Стоял и улыбался. Может быть, ему нравилось ждать…

С этого места одна уже не могла говорить, а другая слушать. Сколько-то минут обе плакали, мать все так же беззвучно, Антонина — отрывисто всхлипывая. Она прекратила первая, резко, и, когда заговорила после недолгой паузы, ее голос был глуховат, но ровен.

Я хочу написать о папе. У него ведь незаурядная судьба. И я хочу, чтобы о нем прочитали на его родине, допустим, опубликовать сначала в «Науке и жизни», а потом в каком-нибудь гэдээровском журнале — я и перевела бы сама.

Да?.. Вот было бы хорошо. Сам он не позволил бы…

Жаль, нельзя написать о том, что он крестился незадолго до смерти.

Тебе правда жаль?

Удивление матери не обидело Антонину. Мать всегда вела себя так, чтобы муж и дочь не сомневались: ее вера — дело ее сугубо личное. Ни того, ни другую она не старалась «обратить», воцерковить, но что-то происходило без ее усилий, не только с первым, но и со второй.

Проснувшись в воскресенье, школьница Тоня никогда не заставала маму дома — та вставала и уходила засветло, «по хозяйственным делам», и действительно возвращалась всегда с батоном хлеба, или головкой сыра, или с чем-то подобным. К окончанию школы Тоня уже догадывалась, что это за «хозяйственные дела», но понимала также и чем грозит здесь ее излишняя доверительность в разговорах с товарищами и товарищами. А мать знала и о том, что та догадывается, и о том, что понимает, и была безмолвно благодарна.

О религии Антонина говорила за всю жизнь дважды, оба раза с отцом. Вопрос, вырвавшийся у матери и саму ее смутивший, подразумевал другое: тебе правда не все равно, что он крестился? И Антонина ответила по существу, отчасти ради того, чтобы мать это услышала.

Ты не представляешь, как для меня важно, что папа под конец исповедовался и причастился. Да, сама я никогда не исповедовалась и не причащалась, но папа… Я всегда считала его таким спокойным, самым спокойным человеком на свете. И только когда он уже болел, у меня как пелена с глаз упала — я увидела, что он никогда даже на минуту не бывает по-настоящему спокоен. Поэтому для меня так важно, что Бог… или просто вера… я не знаю, как это происходит…

Никто не знает… А ведь я тоже молилась, чтобы хотя бы в последние часы увидеть наконец его успокоенным.

И мы увидели. Правда?..


2


Клаус Филипп Хаас, 1905 г. р., появился на свет в Райхенберге, своего рода столичном городе для судетских немцев. Вскоре семья переехала в Карлсбад, ближе к семейному предприятию, унаследованному Хаасом-старшим. Окончив гимназию с отличными баллами почти по всем предметам, Клаус хотел продолжать учебу только в Германии и не рассматривал для себя иных вариантов, кроме Фрайбергской горной академии. И сам Фрайберг, и Академия, уже тогда явившаяся перед ним во всей несомненности величания alma mater, сразу пришлись ему по душе. Хаасу не хотелось никуда больше отлучаться, если бы не рекомендация провести год в Лейпцигском университете — сидеть на одном месте считалось для целеустремленного студента зазорным.

В Академии он был на хорошем счету у преподавателей и товарищей; его диссертация «Морфология строения, условий залегания и другие особенности геологии коренных месторождений урана в Рудных горах» удостоилась лестных отзывов профессуры. Сам Йоханнес Мадель взял Хааса ассистентом к себе на кафедру, а затем сотрудником в Институт по переработке и добыче полезных ископаемых, который тогда возглавлял.

В 1930 году Хаас женился. За молодой семьей окончательно закрепили квартиру при Академии. Возвращаться в Чехословакию Хаас не собирался. Вскоре сбылась мечта его отца, сторонника Пангерманского союза, о том, чтобы единственный оставшийся у него сын стал когда-нибудь германским гражданином.

У Хааса-младшего тоже имелась мечта. Он мечтал принести пользу Германии. Школяр, студент, но для себя уже будущий ученый, Хаас знал, ради чего или кого избрал научное поприще, — ради Германии. Не ради науки, не ради человечества, не ради собственной славы, а лишь ради славы и процветания Германии. Он рос, испытывая чувство долга отечеству, неведомое таким же как он немецким ребятам по ту, по западную сторону Рудных гор. Этот долг был тем священнее, что его отечество ничего не дало ему. Чем недоступнее, находясь хоть и совсем рядом, но буквально за горами, было это отечество, тем весомее был его долг. Земля, на которой он жил, являлась безусловно немецкой, безусловно немецкими являлись Карлсбад, Эгер, Аш, безусловно немецкими — леса на горных склонах и те камни, то есть образцы минералов, которые одержимо собирал Кристиан. Если их отец отказывал чехам в самом праве на государственность и Чехословакии — на существование, то младший сын, пусть в целом не одобряя демарши Судетско-немецкой партии, считал предельно достижимым и оптимально справедливым максимальную автономию и даже особый статус немцев как государствообразующей нации наравне с чехами. Заместителя Конрада Хенляйна по партии — Карла Германа Франка — он знал с детства как товарища братьев, а те неплохо знали и Франка-старшего как своего учителя в народной школе. В книжный магазинчик, который Карл открыл через квартал от их дома и где торговал литературой с «фёлькиш»-уклоном, Хаас иногда заходил и обычно что-нибудь покупал, чтобы поддержать бизнес. На уговоры Франка вступить в партию он отвечал, что негоден для политики и принесет больше пользы, оставаясь «сочувствующим».

Судеты были безусловно немецкой землей. Но была и Германия, и Хаас знал лишь один способ соединить их — делать ради Германии все, что в его силах.

Он еще в раннем детстве со слов родных, через посредство сказок и стихов (дома имелись «Волшебный рог мальчика», «Народные сказки немцев» Музеуса, Уланд, Эйхендорф, Мёрике, даже «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, которого младшему пересказывал Кристиан) полюбил эту близкую и недосягаемую Германию. Для него она была не чисто временной целостностью, как череда исторических событий, коллективное прошлое, и не умозрительной, как соединение народного духа с гениями отдельных великих немцев, и не материально-вещной, как сумма памятников и красот. Ее нельзя было назвать целостностью сугубо пространственной, потому что это пространство не простиралось, оно не было поверхностью, заполняемой по всей широте природным и рукотворным разнообразием; оно жило во времени, но не как площадка для живущих во времени; нет, оно жило во времени само. Эта целостность называлась землей и только землей. Она уходила на сотни миллионов лет вглубь девонскими черными сланцами, силурскими и девонскими вулканитами, граувакками и флишем нижнего карбона, совсем поздними песчано-глинистыми отложениями — породами возрастом от верхнего протерозоя до кайнозоя. На фундаментах кадомского и каледонского возраста покоились структуры варисской складчатости — Шварцвальд и Гарц, Верхнерейнский и Богемский массивы; Кёльнская бухта, Вестфальский и Тюрингский бассейны, Рейнская рифтовая долина, и даже под поздней, альпийской складчатостью Северных Известняковых Альп спали уже вовсе смертным сном докембрийские породы. Когда еще юношей, чтобы читать Достоевского в подлиннике, он взялся учить русский по самоучителю, его ошеломило, что по-русски das Land, die Erde, die Masse и der Grund обозначаются одним и тем же словом. Позже он тщетно допытывался у сокурсника, эмигранта из России, полунемца-полурусского, в чем язык его матери усматривает между этими понятиями родство, хотя ответ ему был не так уж и нужен. Само тождество являлось ответом, вспышкой нездешнего излучения, озарившей нечто опорное, истинное, внерациональное и доязыковое. Что эта, немецкая земля — его земля и вместе с тем — просто Земля, что это Германия и одновременно что-то старше любого имени на географической карте, что-то, помнящее океан Палеотетис и море Торнквиста; что-то старше сознания, отделяющего «я» от всего остального, все-Земля, Пангея, изумляло Хааса не меньше, а только больше по мере того, как рос его научный стаж. У Земли была своя история и свои, не установленные человеком внутренние границы, и то, что происходило помимо человека, без учета его, все, что совершала Земля сама, Хаас однажды и навсегда увидел как единственно подлинное и прочное. Там, внизу, в глубине, таилась другая слава Германии, ничем не обязанная ни военным победам, ни культурным достижениям, ни духовным взлетам великого ли или простого немца.

Ему было одиннадцать, когда погибли старшие братья. Хаас сидел в их общей комнате, «комнате мальчиков», как ее называли домашние, держа на коленях коробку с Кристиановой коллекцией минералов, которые тот иногда находил сам, чаще покупал или выменивал у горняков. Он смотрел на минералы (брат рано объяснил ему, что это не «камушки» и даже не «камни», что так говорить — ребячество), но думал, впервые, о войне. И в тот год, и позже, когда Хаас думал о войне, он ненавидел людей; когда он думал о людях, то ненавидел войну. Людям постоянно грозила гибель, и люди постоянно продуцировали смерть, люди были опасны и нуждались в жалости, и война была неотделима и от этой опасности, и от этой жалости.

В четырнадцать лет Хаас прочитал в хрестоматии по античной философии речение Гераклита: «Война — отец всего и царь всего, она являет одних богами, других людьми, она делает одних рабами, других свободными». На секунду он впал в ступор от ужаса, обнаружив, что ему нечего возразить. Война царила, война заставляла вспоминать войну, призывать войну, проклинать войну и даже исключать войну в будущем. В дневник, который Хаас вел старшеклассником гимназии, а затем студентом, но потом забросил, он выписал: «Следует знать, что война всеобща и что правда — борьба и что все происходит через борьбу и по необходимости». К этому тезису он должен был найти антитезис. Хаас искал его в тех же «Фрагментах досократиков» Германа Дильса, у Гегеля в «Лекциях по истории философии», у Достоевского, которого, не составив здесь исключения из массы немецких юношей того поколения, открыл для себя и долго не желал знать ничего другого, один только «Сон смешного человека» перечитал трижды. Несколько стихов Эмпедокла, о котором он знал еще из прочитанной раньше пьесы Гёльдерлина, служили лишь временной заменой, стерегли место и подталкивали поиск. И Хаас нашел антитезис, который, правда, не понадобилось выписывать. Однажды, проснувшись отчего-то спозаранку, он лежал в постели, внезапно вскочил, раскрыл дневник и быстро набросал несколько фраз. Он воззрился на них словно на разоблачающее свидетельство своей преступной выходки, в которой готов раскаяться, но которую уже не исправить. Хаас впервые проделал с собственными мыслями то, что прежде мог делать только с чужими, — прочитал их с листа. «Целое прежде разделенного, а мир прежде войны», — прочитал он. Ему было пятнадцать.

Если противоположности едины, то борьба не может быть всеобщей правдой. Любовь соединяет, Вражда разделяет, и там, где единство, уже нет борьбы. И если «мудрость в том, чтобы знать всё как одно»2, то мудрость в том, чтобы знать все как Любовь. Любовь к этой Любви заставила Эмпедокла взойти на Этну и прыгнуть в кратер. Ненависть к людям заставила Гераклита подняться в горы и умереть, вымазавшись перед смертью навозом. Гераклит и Эмпедокл и были теми Враждой и Любовью, которым никак не обойтись друг без друга, и Хаас чередовал их как белые и черные клавиши, озвучивая подлинную диалектику, которая говорила о единстве больше, чем о противоположностях.

В царстве животных борьба фактически отсутствовала, поскольку победа сильнейшего была безальтернативна; более слабый конкурент за самку или территорию в схватке чаще отступался, чем погибал. Исход столкновения предрешен, это категорический императив животного мира. Вещество биосферы как бы двигалось линейно, и процессы, в которые оно было включено, напоминали движение к цели. То, что способствует цели — выживанию вида, и было высшей правдой. В глубинах Земли процессы не подчинялись цели, в царстве минералов цели не было, поэтому и считалось, что там нет жизни. Но там была жизнь — вечная изменчивость неуничтожимого и перерождение нераздельного. Человеческая правда борьбы и животная правда целесообразного равновесия обнаруживали свою относительность рядом с высшей глубинной правдой единства, и тот, кто познавал относительность первых двух правд, возвращался в единство всего со всем. Либо так, как Эмпедокл, либо оставаясь среди людей, но не с ними.

Борьба появлялась всегда и лишь там, где появлялись люди, и человек приносил с собой борьбу и превращал в борьбу все, до чего дотягивался. Борьба исчезала по мере приближения к границам антропосферы, а между тем сам Хаас раздвигал эти границы. Порой ему казалось, что любое дробление целого Земли и вынос разъятого наружу — насилие, и он насилует то, чему служит, сходствуя в этом с политиками. Но порой приходила другая мысль — что, хотя время Земли и время людей течет по-разному, работа человека с недрами принадлежит не времени людей, а времени Земли, что их взаимная отдача является одним, единым, благословенным и мирным деланием. И если человек хочет мира и чистоты, он должен работать с Землей.

По мере того как Хаас взрослел, гераклитовский монолит борьбы для него расслаивался и распадался. Он открыл, что в царстве людей под борьбой очень часто подразумевается необходимость, и необходимость, а не борьба была правдой этого царства. И Хаас догадывался, что тому, кто принял эту правду, труднее будет однажды отринуть необходимость борьбы.


1982


Из нижнего, створчатого отделения книжного шкафа Антонина достала и положила на кровать несколько альбомов с фотографиями и толстый бумажный конверт большого формата. С конверта она и начала. Антонина вытаскивала из него один за другим акварельные и пастельные рисунки. Всего их было четырнадцать. Четырнадцать лет папа дарил ей по рисунку на каждый день рождения. Часто они изображали места, где они в тот год побывали, а иногда улицы незнакомых, ни на что не похожих городов. Антонина легла на пол и вытащила из-под кровати старый кожаный чемодан. На протяжении многих лет чемодан пополнялся елочными игрушками, которые папа делал сам: домики из папье-маше, зверей из войлока и из щепок; он клеил из картонажа фигурки вроде тех, что продавались в магазине, но такие, каких нигде больше нельзя было достать. Папа делал игрушки не только на елку, которую ставил всегда вечером 24 декабря, а разбирали ее вечером 18 февраля, и так из года в год неизменно. Он придумал и нарисовал, а мама подобрала материал и сшила собаку Бото — Бото был весь заросший, лохматый, как Клякса у Карандаша, но коричневый; на него пошли обрезки с маминой съеденной молью душегреи.

Воскресенье. Едва проснувшись, пятилетняя Тоня отбрасывает одеяло, спускает ноги, осторожно сползает вниз — кровать для нее высоковата, на ней спят они с мамой, но мама давно встала и ушла по хозяйственным делам — и бежит в папину комнату. Папа еще в постели. При виде Тони он улыбается, и Тоня еще шире улыбается в ответ. Тоня устраивается у него в ногах на диване, и они начинают разговаривать. Они разговаривают о том, как однажды, когда Тоня слегка подрастет, они пойдут в горы. Бото, конечно, возьмут с собой — специально ради того, чтобы его взяли, он оживет, но не превратится в настоящую собаку, потому что настоящих собак сколько угодно, а Бото один-единственный. (Иногда папа не может сразу назвать то, что хочет, и тогда тянется к прикроватной тумбочке, где лежит его истрепанный, с аккуратно подклеенным корешком немецко-русский словарь. Тоня испытывает к «папиной книге» трепетное почтение, как и к маминой — тоже видавшей виды, только с крестом на обложке вместо букв.) Папа и Тоня выйдут из дома на рассвете, у них будут походные палки и рюкзаки с припасами и водой. Они поедут сначала трамваем через весь город, до самого вокзала, а по пути будут смотреть в окно. Они сядут на поезд и будут ехать еще дольше и тоже смотреть в окно. Наконец они увидят лес, который будто взбирается вверх по лестнице, но ступенек за ним и не рассмотреть, такой он густой, гуще шерсти Бото, так его много — деревья, деревья, деревья, до зубчатых вершин, до неба. И когда папа с Тоней увидят лес, они поймут, что приехали. Они выйдут из поезда и встанут на лесную тропу, и начнут подниматься, медленно, вместе с лесом. Лесные зверюшки — олени, зайцы, белочки, барсуки — сначала испугаются Бото и попрячутся, а потом разглядят, что он не обычная собака, не рычит, не лает, всегда улыбается, и захотят с ним дружить. Папа с Тоней сделают привал под раскидистым толстым буком; бук не похож на другие деревья, у него зеленовато-золотистая кора. Зверюшки понаблюдают издали, а потом понемногу расхрабрятся и выйдут из чащи. Первыми олени — они самые смелые и доверчивые, а последним — барсук, он себе на уме и перестраховщик, но тоже поймет, что не надо бояться, что люди обычно бывают добрыми, когда его угостят и расскажут ему про долину и город, про то, где он никогда не бывал.

Когда Тоня оказалась в Восточном Саяне, она поняла, что это не те горы, которые описывал ей папа. Лес не покрывал и половины их высоты, и царили в нем кедры, а дубов и буков просто не было, и каменистые голые вершины словно бы начинались от подножья. Тоне не повстречался никто из папиных зверей, зато она видела — и сама опознала по определителю — следы кабарги. Как-то раз, на несколько лет раньше похода в Саяны и на несколько лет позже воскресных «походов», Тоня встретила вернувшегося с работы папу вопросом, почему тот, рассказывая о горах, никогда не упоминал кабаргу. Про кабаргу им в тот день рассказали на уроке природоведения, но оказалось, что папа о ней даже не слышал, и Тоне пришлось поправить его — чем старше она становилась, тем чаще поправляла его русский, — потому что он не смог с первого раза правильно произнести слово «кабарга».

Что-то слабо стукнуло. Антонина подняла глаза: от дуновения ветра из форточки подкосилась и съехала вниз по стене прислоненная к шкафу дорожная палка. Папа сам срезал и обстрогал эту палку и не выходил без нее в поход. Когда Антонина снова увидела папу стоящим вполоборота на тропинке в ожидании, она впервые увидела и как он держит свою дорожную палку, и по тому, как папа держал ее, Антонине только теперь стало очевидно, что палка ему не нужна. Такая палка предназначалась для восхождений, без нее было не обойтись на горных тропах, но не на тропинке вдоль поля, не на плоской земле. Антонина вдруг разрыдалась, закрыв рот ладонью и глядя на эту палку.


3


Хаасу была близка программа «левого» крыла НСДАП — Гитлеру он предпочитал братьев Штрассеров. Грегор Штрассер тоже использовал риторику борьбы, но, в отличие от Гитлера, это была борьба за, а не борьба против. Он называл немецкую историю борьбой немецкой души за себя и за то, чтобы найти себя. Он говорил об идее грядущего Третьего Рейха, рождающейся в синтезе противоборствующих сторон, правой и левой, национальной солидарности и социальной справедливости. Штрассер не опускался до антисемитизма самого низкого пошиба, который коробил у Гитлера. К евреям Хаас не испытывал той презрительной отчужденности, какую испытывал к чехам.

Тем не менее, когда старший из братьев, Отто, все более впадавший в радикализм и «красневший», громко покинул партию и создал некий Боевой союз революционных национал-социалистов, или Черный фронт, Хаас внутренне остался с благоразумным Грегором, стоящим строго по центру между Гитлером и братом и, несмотря на известное разномыслие, сохраняющим лояльность первому. На выборах в 33-м Хаас проголосовал за НСДАП. 30 июня 34-го заставило его отшатнуться от Гитлера: как бы ни импонировало ему, что штурмовиков поставили на место, в предательство Грегора Штрассера он поверить не мог. На непримиримого к Гитлеру «большевика» Отто Штрассера, незадолго до того эмигрировавшего, и не куда-нибудь, а в Чехию (затем были, последовательно, Австрия и Швейцария), Хаас теперь смотрел иначе. Пусть и не обольщаясь насчет успешности этой очередной борьбы, себя он тоже стал числить в национал-социалистической оппозиции.

В 33-м году Йоханнес Мадель, среди почти тысячи ученых и преподавателей, подписал заявление в поддержку Гитлера. Хаас, ставший к тому времени приват-доцентом, не вменил себе в обязанность поставить подпись.

В 1935 году у Хаасов родился первый живой ребенок, после двух мертворождений за пять лет брака. Время показало правоту интуиции, подсказавшей Хаасу, что радость этого события никогда не затмит ни одна другая.

Между тем ужесточились давние боли, преследующие его после давнего неудачного падения в горах, когда он повредил кости малого таза. Из того, что выявил рентген, следовало назначение операции, с благоприятным, однако, прогнозом. Поскольку избежать хирургического вмешательства все равно было нельзя, доктор и не стал предупреждать Хааса о побочном риске: если по ходу операции будет нарушен кровоток в области малого таза или задета уретра, на супружеских отношениях придется поставить крест. О том, что подобные осложнения весьма часты, Хаас узнал постфактум.

Он готов был развестись ради Вальтрауд, но та дала понять, что ее это великодушие оскорбляет. Их горе было прежде всего родительским горем о детях, которые теперь никогда не появятся. Для среды, из которой оба вышли, один ребенок в семье был непривычен и воспринимался как нечто экстраординарное, притягивающее мысли и чувства. И если Вальтрауд единственность Антона сделала более пылкой матерью, то для Хааса означила новое восприятие себя, в котором на тревогу и чувство долга накладывалось осознание особенно крепкой и замкнутой для посторонних связи отца и сына как адресанта и адресата, передающего и принимающего.

Секс не играл в жизни Хааса самоценной роли, и все же очень скоро он поймал себя на беспокойном поиске чего-то, что стало бы новым основанием его мужественности. Он теперь чаще ходил в горы, всегда один, и положил себе каждый раз углубляться чуть дальше, подниматься чуть выше. Одновременно Хаас увеличил свою нагрузку в институте (он уже руководил лабораторией), прежде всего за счет чужих обязанностей. Других вызовов себе он изобрести не мог. Однажды, недалеко от вершины Фихтельберга, Хаас оступился и вывихнул ногу. Уже во время мучительного спуска, с помощью одного из сотрудников метеорологической станции, ему предстали безрассудство и безответственность его одиноких вылазок.

Полусознательно он стремился меньше времени уделять жене и больше сыну. Как только Антону исполнилось пять, он стал брать его по воскресеньям на прогулки и старался за какой-то час рассказать ему что-нибудь из области естествознания, что, как полагал, мальчик усвоит и сохранит даже невольно, но заметил, что тот очень скоро начинает спрашивать, скоро ли домой. Впрочем, главным было то, что Антон вообще больше тяготел к матери.

Хаасу помогало давнее увлечение фотографией. Он даже несколько раз отсылал свои работы на конкурс фотографов-любителей и однажды получил второй приз. Его огорчало равнодушие, которое выказывал к фотоснимкам Антон, никак не бравший в толк, чего ради картинки черно-белые. Тогда Хаасу пришла идея перерисовать один из своих фотографических пейзажей акварелью на большом листе бумаги и показать Антону — восторгу мальчика не было предела.

Все, что делал Хаас в 30-е годы, он делал ради Германии и Антона.


1983


Незадолго до обеденного перерыва в отдел заглянул Марк, спросил, не попадались ли кому-нибудь его очки, и незаметно положил перед Антониной записку. В записке он просил ее прийти под арку жилого дома через улицу, он будет ждать ее там. Антонина думала, что Марк хочет с глазу на глаз поделиться впечатлением от ее статьи об отце, но его взволнованность, а уж тем более то, как Марк начал разговор плохо вязались с этой причиной.

Дай слово, что постараешься простить меня за то, что я ничего не сказал тебе раньше.

Антонине было любопытно, и она пообещала не раздумывая.

Их связь началась еще в пору первого брака Марка и длилась с перерывами уже десять лет. Марк говорил, что можно любить двух и более женщин одновременно; такое было выше разумения Антонины, но она примирительно допускала, что есть вещи выше ее разумения. Она знала, что занимает третье место; на первом была первая жена Вера, с которой Марк расстался из-за второй, Иры, но которую продолжал, по его словам, любить, на втором — соответственно, Ира.

Мать о Марке подозревала, отец как минимум догадывался, Антонина считывала намеки, но их разговоры с отцом никогда не касались ее интимной жизни.

Нам с Ирой дали разрешение на выезд. В Израиль. Визы уже готовы. Я не говорил тебе о наших планах, во-первых, потому что ничего еще могло не получиться, ну а во-вторых… Во-вторых, нет никакого «во-вторых», ты же понимаешь.

Антонина пыталась почувствовать, что чувствует хотя бы что-то, но не чувствовала ничего, только видела, как в проеме высокой квадратной арки то вспархивают, то приземляются голуби.

Сейчас на каждую вторую заявку отказ. У них там, говорят, какая-то квота. Это чудо, что нас выпускают, нас обоих с Ирой. Почему ты не спрашиваешь, кто еще в курсе? Никто! Я тебе первой сказал. Ты первая узнала о том, что решение по нашей заявке положительное.

И последняя — о самой заявке.

Антонина удивилась реплике, которую подала, как могла бы удивиться, услышь она слова от суфлера; она будто подрядилась заменять отсутствующую партнершу исполнителя главной роли и даже не обязана была вживаться в образ.

Марк тяжело, но неглубоко вздохнул.

Я понимаю, как тебе сейчас плохо. Возможно, тебе будет легче, если ты попробуешь порадоваться за нас…

Правда? Сейчас попробую. Ой, действительно, сразу полегчало.

Антонина невольно усмехнулась, отдав должное бесхитростной живости драматургии, но и смешок, словно вырванный у нее, был частью роли.

Я тебя не осуждаю, милая. Я сейчас смотрю на ситуацию с твоей, так сказать, колокольни и поэтому признаю за тобой... до известной степени, разумеется… право на этот сарказм. Но я надеюсь, что и ты в свою очередь постараешься немножко встать на мое место и как-то, что ли!.. Мне сорок один, и прикажешь еще двадцать лет долбиться об эту глухую стену?!. Иру уволили — что, прикажешь мне ждать, когда и меня попрут?!

Мне пора идти, сказала Антонина, а то я не успею поесть.

С минуту Марк словно пытался постфактум расслышать внутри себя недослышанное или понять непонятое.

Ты никого не любишь, сказал он. Это прозвучало чуть вопросительно и в то же время как бы ненароком чуть назидательно.

Антонина наконец посмотрела на него в упор.

Сегодня годовщина смерти моего отца.

Марк отвел глаза, словно кто-то один непременно должен был смотреть в сторону и теперь настал его черед.

С работы я поеду на кладбище, добавила Антонина, чтобы смазать упрек. Марк молчал, но ей самой вдруг и впрямь стало легче, и потянувшееся молчание не теснило, а почти освежало.

Твой отец меня ненавидел, сказал Марк.

Папа не умел ненавидеть.

Антонине показалось, что Марк сглотнул усмешку, но ему хочется продержаться до конца перерыва мирно, и с этим стоило бы помочь.

В «Науке и жизни» вышла моя статья о папе — помнишь, я говорила? Ее сильно порезали, выкинули первые несколько абзацев, принципиальных, где я говорю о папином понимании диалектики…

Наверное, она просто превышала допустимый объем.

О Гераклите, и концовку — последнюю фразу, которая все подытоживает. Может, перевод в каком-нибудь гэдээовском издании, если смогу пристроить, выйдет без купюр. Ну да ладно. По большому счету я писала для себя. У меня есть лишний авторский…

Милая, ты же понимаешь, что я не буду читать.


4


К тридцати годам Хаас приобрел некоторый вес в научном сообществе. Он опубликовал заметное исследование о так называемом Рудногорском плутоне — гигантском многокупольном гранитном батолите; но все последующие работы касались различных аспектов уранового рудогенеза в западных Рудных горах. Хаас выделил факторы — тектоно-магматические, минералого-геохимические, радиогеохимические и физико-химические, — исходя из проявленности которых составил предварительную карту рудных районов Германии с масштабным урановым оруденением.

Урановые минералы попадались шахтерам в Рудных горах с незапамятных времен. Настуран, он же черный смоляной камень, он же урановая смолка, сопровождал ухудшение качества серебряных руд, почему вызывал у горняков ненависть и с особенным удовольствием выбрасывался ими в отвалы. Впрочем, и этим побочным отходам с дурной славой находилось некоторое применение как пигменту в красильном производстве. Сделанное Марией Кюри открытие в одночасье изменило репутацию смоляного камня — вплоть до Второй мировой войны радий считался едва ли не чудодейственным средством, которое норовили добавить всюду: в удобрения и косметику, в питьевую воду и хлеб. Небольшим предприятием по производству удобрений, обогащенных радием, владел отец Хааса. Он закупал препараты радия, полученного из настурана, добытого в Иоахимстале, или, по-чешски, Яхимове. Тесть Хааса владел на паях небольшим предприятием по добыче кобальта и урана для фабрики красок в Ауэ.

Все, что Хаас знал о Рудных горах, убеждало искать в саксонской части антиклинория крупные эндогенные урановые месторождения, по меньшей мере не уступающие иоахимстальскому, составившему радиевую славу Чехословакии. Он направил ряд записок во 2-е Главное управление Имперского министерства экономики, ведавшее среди прочего горнообогатительной промышленностью, и даже имперскому наместнику и гауляйтеру Саксонии Мучману, доказывая, что, если государство санкционирует разведывательные работы в окрестностях радонового курорта Бад-Шлема и города Ауэ, то Рейх почти наверняка сможет поставлять радий как минимум всей Европе. Его инициатива оставалась без внимания наверху. Те коллеги по институту, кто вступил в НДСАП, советовали Хаасу повысить вескость аргументов, сделав то же самое; однако 1934 год и Штрассеры удерживали его.

Хаас давно отвык соотносить себя с Судето-немецкой партией, когда в апреле 1938 года та всколыхнула не столько надежды, сколько обиды его юности. Хаас мог бы подписаться под всеми требованиями, выдвинутыми чехословацкому правительству Хенляйном, за которым угадывалась могучая опора соседней державы, в так называемой Карлсбадской программе, тем более что требования эти были неновы. Очередной высокомерный отказ признать равенство немцев и чехов, а судето-немецкую этническую группу юридическим лицом, с ее законным правом на самоуправление во всех областях общественной жизни, на своих, немецких чиновников и на компенсацию ущерба, понесенного вследствие несправедливости 1918 года, на неограниченную свободу развивать немецкую культуру и немецкий дух, — отказ этот предсказуемо поднял волну протестов среди судетских немцев. Хенляйн потребовал провести референдум по присоединению Судетских земель к Германии, на что власти Чехословакии не нашли лучшего ответа, как ввести в Судеты войска и подавить мятеж. Естественно, Германия не могла спокойно наблюдать притеснение соплеменников, а Хаас — как Чехословакия развязывает новую европейскую войну. Когда, после первых вооруженных столкновений судетских немцев с полицией и войсками, Англия и Франция заявили, что в случае войны поддержат Чехословакию, он впервые за долгое время подумал о Гитлере с сочувствием, как о зажатом между двух огней. Предать таких же немцев, не по своему выбору оказавшихся вне имперского целого, или вмешаться, заглотив тем самым крючок войны? И прежде всего Гитлер заявил о том, что мысль о войне ему отвратительна, но так же немыслимо и бросать соплеменников на произвол враждебной к ним инородной власти, а стало быть, Германия поступится миром ради их защиты, если только Англия и Франция, также заинтересованные в сохранении мира, не помогут разрешить возникший кризис чисто политическими мерами.

Хаас понимал, что значит признать войну как правду и необходимость, не желая служить ей. И еще лучше он понимал, насколько весома жертва, которую приносит войне тот, кому дорог мир. Он допустил, что его вера в невинность Грегора Штрассера могла быть близорукой. Он гордился Германией, чье поведение в этой острейшей ситуации было всецело направлено на то, чтобы не допустить войны. Он чувствовал признательность ее руководителю, изыскавшему способ наконец-то воссоединить немецкий народ, не дав ввергнуть в катастрофу другие народы.

Ну а то, что немецкую землю и Рудные горы теперь не рассекает государственная граница, что судетские немцы «вернулись домой», как выразился в письме сыну торжествующий Хаас-старший; что Исполиновы горы, которые так любил писать Каспар Давид Фридрих, приживлены к Саксонской Швейцарии и долине Эльбы; что его отечество, Германия, и его родина, Судеты, отныне не просто едины, а единое, — все это было несправедливо человеческой, слишком человеческой несправедливостью, но справедливо более глубокой, мудрой, святой справедливостью Земли. Все водворялось туда, где должно было быть, — как и он сам, возвращенный Германии, и теперь его родина последовала за ним.

В начале 1939 года Хаас вступил в НСДАП.

Не прошло и месяца, как ему позвонили из приемной Мучмана и передали, что тот желает его видеть. При разговоре в кабинете присутствовал генерал из Управления вооружений сухопутных сил. Поиск крупных месторождений урановой руды — дело своевременное и чрезвычайно важное. Фюрер поручает Институту снарядить разведывательную партию, а Хаасу — ее возглавить, средства будут выделены. При этом отчеты он должен посылать лично начальнику 2-е Главного управления министерства экономики генералу фон Ханнекену, с пометкой «секретно». Обязательство о неразглашении информации Хаасу дали подписать тут же.

Вопреки быстро распространившемуся мнению такой поворот на сто восемьдесят градусов совершился не благодаря новоприобретенному партбилету. Хаас не пропускал ничего связанного с ураном и, разумеется, был в курсе открытия, сделанного Отто Ханом и Фрицем Штрассманом несколькими месяцами ранее, но уже всемирно оглашенного. Мысль о колоссальной энергии, таящейся в такой малости, как ядро атома, вызывала у него головокружение и томила тоской о потере того, что он считал своим, а своим он считал только то, что узнал, изучая Землю.

Безобразному смолисто-черному камню, шлаку, который горняки веками выбрасывали в отвалы, непостижимой волей природы была дарована сила, превосходящая все, какие когда-либо высвобождала человеческая пытливость из природного вещества. Камень, отвергнутый строителями, будет положен во главу угла, вспомнилось Хаасу. Он был агностик, но теперь почти верил в то, что и минерал, с которым он связан, и он сам могут быть избраны Богом для миссии, которая содержит зерно спасения, но и зерно кары. Хаас достаточно разбирался в физике, чтобы, сложив вместе тон беседы, обязанность неразглашения и присутствие военного чина, верно прочитать виды фюрера на уран. Человек, полгода назад выставлявший себя миротворцем, спешил заполучить оружье, о котором, не сильно преувеличив, можно было сказать, что эффективнее него против жизни только само небытие.

Десять лет назад, когда Хаас связал свою научную карьеру с ураном, когда он мечтал о немецком уране в промышленных масштабах, радий воплощал для всех, а особенно для него свет и жизнь. Теперь он воплощал смерть. Теперь настуран, урановая смолка, равнялся Гитлеру. Гитлер и был настураном.

Присоединение Судет означало для Хааса, что война не начнется. Раздел Чехии означал, что война началась.

Вскоре отец написал ему, что приветствовал германские войска, двигавшиеся через Судеты в Богемию, и что надо брать силой там, где нельзя иначе. 1 мая 1939 года Конрад Хенляйн был назначен гауляйтером и имперским наместником новой рейхсгау Судетенланд, а 2 мая умер отец — его сердце не выдержало счастливых потрясений. Не прошло и полугода, как за ним последовала мать. Прибывший на похороны Хаас узнал, что завод радиевых удобрений давно не окупался и за долги будет продан, причем строительная фирма покупает его вместе с землей только чтобы ликвидировать и снести. Это показалось Хаасу символичным.

Через некоторое время его пригласил к себе начальник местного отдела СД и предложил вступить в СС. Об успехах поисков Хаас должен будет сообщать лично ему, чтобы он мог держать в курсе оберштурмбанфюрера доктора Шпенглера, контролировавшего от СД науку, и рейхсфюрера СС. Хаас рассудил, что ему оказана честь: к СС он испытывал уважение как к наименее коррумпированной организации; в СС шли немногочисленные идеалисты, которых нечего было искать среди партийцев. Единственное, что вызывало колебания, — необходимость присягнуть Гитлеру, человеку, обманувшему его лично. Хаасу припомнились слова Маделя после того, как в 1935 году его, даже не национал-социалиста по убеждениям, избрали ректором Академии вместо кандидата НСДАП: ну вот, можно считать, что это не было напрасно. Отныне Хаас уже не мог выйти из партии, только зарыться вглубь нее, как в своего рода недра. Странным образом ему казалось, что, принадлежа к СС, как бы вознесенный на несколько ступеней над рядовыми партегеноссе, он скорее забудет о своем членстве.

С учетом образования и положения в институте Хаасу сразу присвоили звание унтерштурмфюрера; надлежало пошить униформу, к которой полагался кортик, торжественно выдаваемый в ходе церемонии приема. Не только жене и сыну, но и самому Хаасу нравился этот новый образ, являть который, впрочем, было достаточно только в дни национал-социалистических и прочих больших праздников, чем Хаас и ограничивался.

Несколько экспедиций последовали одна за другой, но предположение Хааса как будто не подтверждалось. В отчетах Хаас писал, что урановые руды, очевидно, «разложились», стало быть, крупных месторождений, пригодных для атомного проекта, на территории Германии нет.

В СД поступило донесение, что «Рюбецаль» (под этой кличкой он проходил у осведомителей) якобы саботирует поиски урана, веля обходить им же самим ранее установленные участки и не разрешая наносить на карту обнаруженные месторождения. Однако разбирательства не последовало. Инициатива запоздала: теперь Рейху принадлежал Иоахимсталь, открывать новые месторождения не было нужды.

Хаас был вовсе не рад, когда гауляйтер объявил ему, что рейхсминистр науки распорядился создать на базе Общества кайзера Вильгельма исследовательский центр в Райхенберге, который будет заниматься исключительно урановыми месторождениями, вопросами их поиска, разведки и эксплуатации, а Хаас назначается его директором. Урану отводится собственный институт (в целях конспирации он будет называться Институтом научного содействия горному делу), и это будет собственный институт Хааса.

Его прежние мечты сбывались по цепочке. Теперь Хаас мечтал о том, чтобы смотать эту цепочку назад.

Родной город и Судеты вообще пропитались для него унизительностью национального сиротства, и он отряхнул их прах со своих ног, как считал, навсегда. Он понимал и то, что назначение на административную должность знаменует его конец как ученого. Тем не менее он послушался и перевез семью в Райхенберг. Руководящая работа давалась ему через силу, долгое время он превозмогал в себе что-то, когда надо было отдавать директивы, впрочем, и это воспринимал как вызов. Хаас курировал поиски месторождений урана на территории всего Рейха, но фактически лишь в рейсхгау. Официальные секретные отчеты для министерства экономики, и неофициальные, еще более секретные для СД, адресуемые теперь лично Гиммлеру, он печатал под копирку сам. Иоахимстальский рудник эксплуатировался исправно, и Хаас ничего не мог с этим поделать. Нападение на Советский Союз для него ничего не изменило, он не подлежал мобилизации, к радости Вальтрауд и к собственному замешательству. Дело было не только в том, что его молодые сотрудники записывались добровольцами, а их родные потом получали похоронки. Идея этого «восточного похода» претила ему своим замахом, как будто его принуждали перелететь через пропасть, как будто его затянули в этот прыжок. Он вспомнил те вызовы, которые бросал себе восхождениями. Стать солдатом — это тоже был вызов, тем больший, что он ненавидел войну. Ему казалось, что он готов пролить свою кровь за отечество, и он старался внушить себе готовность пролить, если это будет необходимо, и чужую, и надеялся, что второго от него не потребуется. И главное, он должен был сбежать от урана.

Его возмутило вероломное убийство Гейдриха. Об этом человеке, при котором чехам в бытовом отношении жить стало бесспорно лучше, взять хотя бы рост зарплат и увеличенный продовольственный паек, Хаас слышал разные отзывы. Согласно его тогдашним убеждениям, никто не мог быть подвергнут казни без суда и без права на защиту, но все-таки Хаас негодовал бы меньше, не будь ему очевидна истинная подоплека этого акта, за которым стоял не взрыв гнева и не выношенная месть, а самый подлый рычаг человеческих поступков — расчет на провокацию. И мало того — как будто может быть мало подлости уже в провокации как таковой, — расправа над представителем оккупационной власти имела целью спровоцировать ту же власть на расправу над предполагаемыми соучастниками, роль которых исполнит произвольная выборка населения, если не все население протектората, чем опять-таки спровоцирует это последнее взбунтоваться. Те, кто задумал убийство Гейдриха, бросили дрожжи в войну. Они крикнули в пещеру ненависти, вызвав удесятеренной мощи эхо, пустили по цепочке заряд насилия. Они сделали самое тяжкое и непростительное — сделали сразу многих служителями Вражды.

К началу 44-го года все подведомственные ему геологи были на фронте. Хааса все не призывали, и он чувствовал себя неловко перед семьями коллег и сотрудников, перед родными своего научного руководителя Маделя, погибшего на фронте в первые дни войны. Хаас записался добровольцем. Его отправили в Нормандию, в 7-ю армию, которой командовал генерал-полковник войск СС Пауль Хауссер, в 21-ю дивизию 1-го танкового корпуса СС. Хотя Хаас уже имел звание штурмбанфюрера, он оказался «слишком гражданским», чтобы командовать батальоном в ходе боевых действий. Для него нашлись обязанности в штабе дивизии. Когда Хауссер присоединился к заговорщикам, Хаас был среди тех, кто поддержал его.

Не только военные вермахта, но и многие члены как войск СС, так и общих СС вынашивали планы смены режима, считая, что партия должна быть очищена и иметь исключительно моральную власть; так считал и Хаас. Гитлера необходимо отстранить, отправить на почетную пенсию, а войну прекратить; Хаас расходился с единомышленниками лишь в одном: главой страны он видел не Гиммлера, а Отто Штрассера. После 20 июля 1944 года планы были торопливо свернуты.

К началу 45-го Хаас получил отпуск и вернулся в Райхенберг. Благодаря покровительству Карла Германа Франка, ставшего к тому времени обергруппенфюрером, генералом войск СС и заместителем гауляйтера Судетенланда, его не отправили снова на запад. Фронт приближался к протекторату, к Судетам, к Рудным горам, и только здесь, у себя на родине, он мог с относительно чистой совестью воевать и обязан был воевать.

В марте к давно уже активно задействованному по всей Германии «Вервольфу» приобщились и Судеты. Местную организацию возглавил Франк, и ему были нужны проверенные люди — он затем и пошел навстречу Хаасу, оставив его при себе, что рассчитывал на него здесь. Хаас не пожелал уклоняться. Это было логично: все, что он делал прежде как ученый и чиновник, он делал ради Германии, и теперь она, и общая, единая, и именно эта, наконец-то ставшей его Германией, — Судетенланд — нуждалась в нем как в защитнике и мстителе. Он понимал, что нынешней войны Германия может не пережить. Что если по ней пройдут оккупационные войска, если она станет военной добычей, то превратится в огромные Судеты. Что само имя Германия может исчезнуть, и тогда потеряется связь между ним и землей, уходящей на миллионы лет вглубь, потому что только имя называло все, что он любил и понуждал себя любить, а значит — без чего его не было бы.

Под началом Хааса устраивались засады в горах против советской моторизированной пехоты, облавы на чешских партизан, различные диверсии, связанные с взрывами. Он брал в руки оружье, чтобы защищать имя, без которого единое распадалось на многое, многое же оборачивалось безразличной и случайной сцепкой человеческого и природного компонентов. Он брал в руки оружье, потому что такова была необходимость и, следовательно, правда. Эта была такая же правда, как слова Гераклита, такая же неприглядная и все-таки не столь неприглядная, поскольку правда не только недолжного, но и долженствующего.

Когда он держал пистолет, готовясь поочередно прострелить головы нескольким пленным чехам, ему показалось, что эти затылки на самом деле одно лицо, наконец, спустя столько лет, повернутое к нему, — лицо его собственной злости. Перед Хаасом стояли на коленях со связанными за спиной руками те, среди кого он родился по ошибке, в чьей стране рос как подменыш, те, из-за кого с детства научен был тянуться к невидящей его Германии, подпрыгивать и махать руками, чтобы только эта Германия разглядела его, спрятанного от нее стеной гор. Перед ним стояли те, из-за кого Германия стала сначала мечтой, затем фантазией, а затем фантомом. Те, из-за кого война оказалась и его отцом, воли которого он не смел ослушаться; из-за кого он должен теперь поочередно прострелить головы живым людям и навсегда перестать быть самим собой. Но пока Хаас раз за разом нажимал на курок, он понял, что перестал быть собой еще раньше, хоть уже не мог вспомнить, когда. Тогда же, когда исчезло то, что он защищал, убивая вооруженных и безоружных.


1970


По-моему, ты приписываешь этому Хаасу — или как его там — свой идеализм.

Антонина впервые выложила перед отцом, что приписывает ему сама, и потому немного форсировала игривую покровительственность.

Я? Свой? Отец как будто растерялся. А, na ja, vielleicht3… возможно.

Не vielleicht, а genau4. Если он вступил в СС, значит был членом нацистской партии.

Национал-социалистической, поправил отец. Мы с Тоней помоем посуду, иди приляг, обратился он к матери, и мать, понимая, что, если ее отсылают, значит разговор предстоит либо с вкраплением немецкого (полноценное двуязычие давно вышло у отца с Антониной из обихода), либо грамматически и морально сложный для мужа, какие давались ему не более чем при одном слушателе, прикрыла за собой дверь.

Отец начал собирать со стола. Ты считаешь, нельзя быть нацистом и идеалистом? Нацизм происходит от слова «нация», а нация — это идея.

К чему ты клонишь? Антонина продолжала сидеть, не помогая ему, и то, что она ведет себя как-то не так или что-то идет не так, доходило до нее будто сквозь плотную ткань.

Я клоню к тому… Ритм движений скрадывал паузы, охватывал своей естественностью и речь, даром что естественностью искусственной. Я клоню к тому, что как социализм означает желать блага социуму, обществу, так нацизм означает желать блага нации, которая в многих случаях может совпадать с обществом. Конечно, видение этого блага Хитлером и мной, например, будет весьма отличное.

Различное, поправила Антонина машинально. То есть… ты был нацистом? Она выговорила это с утвердительностью настолько безапелляционной, насколько безапелляционное разубеждение закладывалось ею в ответ. Она глядела отцу в затылок — он мыл посуду, стоя к Антонине спиной, и внезапно эта расстановка показалась ей неподобающей до мерзости.

Я был национал-социалист. В определенный период моей жизни. Отец будто ждал, когда она наконец подойдет, чтобы в промежутке между фразами протянуть ей тарелку и полотенце. Вдвоем они быстро справились, в молчании, которое заглушал шум воды. Вытерев руки, отец вышел из кухни, Антонина последовала за ним; она словно перетаскивала в себе временно смолкнувший, но длящийся разговор, своим присутствием олицетворяя его и удостоверяя, что разговор по-прежнему здесь.

Но зачем желать блага только представителям своей нации, если можно желать его всему обществу? Так ведь щедрее, ты не согласен?

Из платяного шкафа в комнате Антонины и матери (мать, разумеется, не лежала, а читала, сидя на кровати) отец вынул гладильную доску. Вдвоем с Антониной они перенесли ее в комнату отца и водрузили посередине. Отец снял первую в стопке лежащих на тахте рубашек, затем достал из комода утюг. Антонина часто наблюдала за ним, когда он готовил себе на утро свежую рубашку и носовой платок. Рубашка после глажения вешалась на спинку стула, платок, выглаженный после стирки, складывался треугольником и убирался в нагрудный карман пиджака.

Ты хочешь сказать, что надо любить всех. Да, ты права. Надо любить всех, потому что если любить не всех, то это и не любовь.

Как?.. Да нет, я вовсе не это имела в виду! Ты же любишь меня, маму… а не вообще всех. И разве это не любовь? Тогда что это? Нельзя требовать от людей невозможного, нельзя ставить условия, заведомо невыполнимые.

Отец смотрел на утюг, которым совершал отрывистые и равномерные движения взад-вперед, а Антонина — на отца, его сведенные брови, сознавая, что отец чувствует ее взгляд.

Относительное существует только потому, что есть абсолютное. Все держится на абсолютных началах. Надо всегда иметь в виду абсолютное и поступать относительно.

Неуклюжесть и точность оборота заставили Антонину и вздрогнуть, и улыбнуться.

Интересная формула. Можешь привести пример?

Будто загипнотизированная собственным упорством и отцовской терпеливостью, она безжалостно растягивала то и другое, кляня себя за это спокойное остервенение, не в силах с ним совладать.

Das ganze Leben ist ein Beispiel5. Русские, мне кажется, изначально ближе, чем народы Запада, к пониманию этой, как ты говоришь, формулы. Антонине послышался тихий выдох, подводящий к окончанию беседы или взывающий о нем. Нет ничего одного без другого. Отдельного от другого. И вместе с тем есть свет и есть тьма. Рука остановилась, хотя у рубашки еще не были проглажены полочки, но отец не забыл приподнять утюг. Das erregt… und bewundert mich immer noch6.

Позже Антонину точило подозрение, не нарочно ли отец увел разговор от нацизма, но она скорее упрекала себя за бестактный напор, проломивший хрупкую корку, каких средств и жертв стоило отцу вырастить которую — кощунственно и воображать. Их единство мало того, что не раскололи, а даже не повредили ни отцовская тайна или, вернее, привилегия тайны, ни Антонинино подозрение, ни даже «формула», отложенная до той поры, пока не отыщется противоядие, перетолковывающее, обращающее эту формулу так, чтобы можно было в союзе с отцом ее победить. Их больше чем союзу, их герметичному целому не могла нанести урон объявившаяся внутри него полость, мельчайший пузырь, заполненный вакуумом, отрицанием, ничем, сжатая в точку бездна. Если есть абсолютное, то поступать относительно значит убивать себя, таковую «формулу» Антонина не вывела наперекор отцовской, а, наоборот, отцовская «формула», как пришлая, бессильно спорила с перворожденной. Отцовская неправота была самоубийственной, но Антонина не видела для него спасения. Обе формулы, правая и неправая, та, которую не нужно было отстаивать, и та, которую отстаивал отец, словно воронки, утягивали в себя и тут же выталкивали назад, без утешения и без напутствия.


5


Хаас вместе с хозяином похоронили Хубера на опушке леса и поставили самодельный крест. Его солдатский жетон и отпоротая фотокарточка были вложены в конверт с письмом, посланным через несколько дней из Чопау в город Унна на востоке Рурской области. Мундир Хааса сожгли.

Хаас снова шел буково-дубовыми лесами предгорий. Впервые за долгое время он был один. Непривычная свобода одиночества и усталость уложили его, хотя он и торопился, на сыроватую, но все же теплую траву. Он снова почувствовал ревнивую обиду за Саксонию, которой достались пологие склоны хребта, рельеф площе, чем по ту сторону границы с Богемией. После воссоединения семьи он планировал при первой же возможности перебраться из Чехословакии вновь сюда, как бы ни стала называться или ни называлась уже эта земля, кто бы над нею ни властвовал. Эта земля, эта страна всегда здесь, всегда одна и та же, и никто не могло вбить клин между ним и ею. Никто, кроме него самого, не мог вбить клин между ним и землей, страной, которой он хотел приносить пользу и чуть не принес гибель, которой он хотел служить, а служил чему угодно, только не ей.

Он позволил себя спровоцировать. Он сам себя спровоцировал. Он служил не Германии, а Вражде. Он сам был Враждой, которой служил, и нет никакой другой Вражды кроме той, которая — он сам.

Он почувствовал под собой холод, но этот холод шел не от прогретой в июле почвы, а сквозь нее, не замечая лета 1945 года и миллионы лет; этот холод шел из сумеречного докембрия, который не знал ничего о Германии, Гитлере, Штрассере, Хенляйне, Каспаре Давиде Фридрихе, Вальтрауд и Антоне.

Эта земля не была немецкой, и она отрекалась от него, потому что он обманул ее.

Он чувствовал, что не может думать о ней и не смог бы сейчас что-то сказать о ней, потому что больше не имеет на это права. К своему ужасу, он почувствовал, что не может сейчас думать об Антоне, и ровно потому же.

Патруль красноармейцев повстречался Хаасу на другой день. И хотя при пленении никто не спросил у него документы, не спросили их в пересыльном лагере недалеко от Фрайберга, с этого момента он стал Инго Хубером.

В Прибайкалье, куда их привез товарняк, Хубер сразу же заболел, и его положили в лазарет. Женщина-врач, услышав от него несколько русских слов, разговорила его и выяснила, что по профессии он геолог и занимался поисками урана в Рудных горах.

Лагерь для военнопленных располагался вблизи Ангарской железорудной провинции. Хубер непроизвольно улыбнулся, хотя мог и вздрогнуть, когда услышал его название — Рудногорское. Здесь ему полгода предстояло спускаться под землю простым шахтером.

По прошествии этого срока Хубера неожиданно вызвал к себе начальник лагеря, но расспрашивал его — именно расспрашивал, а не допрашивал, — через переводчика, полковник НКВД. Хуберу дали подробную карту Рудных гор, на которой он должен был отметить места поисков и выработок.

Некоторое время после Хубер раздумывал, не стоит ли ему открыться, назваться своим подлинным именем; с его прежней должностью и компетенциями Советский Союз не выдал бы его Чехословакии, где Хааса, как военного преступника, наверняка ждала бы смертная казнь, во всяком случае, не выдавал бы до тех пор, пока тот оставался бы нужен. Весьма вероятно, что его, снова Хааса, отправили бы Германию, а там уж он попробовал бы разыскать жену и сына. Но ему пришлось бы вновь работать на «вундерваффе», теперь уже советское, и теперь ему не дали бы тянуть резину, он должен был бы представлять реальные результаты геологической разведки. Хубер, рядовой геолог, мог скосить под простака, ничего существенного не показав на карте, но Хаасу этого бы не позволили. В Германии тот и другой, что Хаас, что Хубер были теперь немыслимы. В Хубере опознают Хааса раньше, чем тот успеет разыскать жену и сына и переправиться с ними за границу, да и вполне вероятно, что первый же его шаг на родной земле отзовется бы в кабинете не того полковника, который его расспрашивал, так другого, но другой будет еще ближе, — Хубер представлял себе, что такое слежка и контроль. Путь назад был отрезан. О «крысиных тропах» и о помощи бывшим эсэсовцам, организованной дочерью Гиммлера Гудрун (по мужу Бурвиц), он и понятия не имел.

В 1947 году было создано советское (после 1949 года — советско-германское) акционерное общество «Кобальт». За первые же несколько лет геологами этого, одного из крупнейших в мире, уранодобывающего предприятия была заново открыта большая часть месторождений, которые Хаас нанес на свою домашнюю карту Саксонии еще накануне войны, но Хубер долго не знал о том, что чинимые помехи пропали втуне.

Он пробыл рабочим на руднике всего полгода, потом его зачислили в штат ГОКа геологом — квалифицированных специалистов сразу после войны не хватало. Особое положение, преимущество в зарплате настроили против него других пленных, но Хубер был только доволен этой стеной отчуждения.

Не в пример многим пленным он поверил, что Гитлер покончил с собой. Хаас несколько раз спрашивал себя, правильно ли поступил, не застрелившись в момент встречи с красноармейцами, и все больше уверялся, что поступил правильно. Не потому, что считал себя достойным жизни, и не только потому, что наделся, как все здесь, на воссоединение с родными, которое, в свою очередь, все спишет. Эту, возобновленную жизнь он чувствовал интенсивно — вряд ли менее интенсивно, чем чувствовал раньше ту, — но уже не принадлежащей себе. Ему принадлежала та, оставленная за сотни километров отсюда, в которой так многое вызывало стыд и растерянность. Он был и Хаасом, который закончился, и Хубером Вторым, который начался, и ему не было жаль ни одного из них.

Он принял вызов не ведомого им по напряженности и неотступности телесного существования — телом, в тесноте других тел, с памятью о теле через постоянный голод и мышечную боль после смены, и Хубера смяло бы этим вызовом, не помни он каждую секунду о том, что работает с Землей. Инго Хубер Второй начался с нуля и с нуля начал горное дело для бывшего Хааса. Как никогда он, постоянно слыша это русское слово, сознавал, что вся Земля — его земля. Тогда не было ни Хааса, ни Хубера, никого, но зато потом, по мере того как подступали часы отдыха или самостоятельных занятий русским, им навстречу выдвигалась тоска по жене и сыну словно медленно. И в точке столкновения оказывался тот, кто был то ли Хубером, то ли Хаасом, то ли безымянным живым местом, всякий раз не готовым к удару.

Он попросил одного товарища из отправляемых на родину выяснить что-нибудь о Вальтрауд Хаас и ее сыне, но тайно, и написать ему; его когда-то многое связывало с этой женщиной. Письмо так и не пришло. По мере того, как отсылались домой пленные, возрастала вероятность получить письмо от кого-нибудь из родных Хубера Первого, но за все прожитые годы в СССР Хубер Второй не получил ни одного письма.

Он не ошибался: чехословацкое правительство внесло его в список лиц, совершивших тяжкие военные преступления на территории Чехии. Вальтрауд, тогда находившаяся в Райхенберге, за два дня до депортации дважды прочитала этот список. Тем же вечером у нее на глазах толпа выбросила из окна ее соседку, вдову сотрудника гестапо. На пешем пути к саксонской границе у Вальтрауд было достаточно времени, чтобы решиться. Она уничтожила свой паспорт, а чиновнику, регистрирующему немецких переселенцев, сказала, что документы утеряны, назвала вместо фамилии мужа даже не свою девичью, а девичью фамилию своей матери и при первой же возможности наказала Антону считать эту фамилию своей. При советской комендатуре Вальтрауд устроилась в магистрат, где одной из ее первых обязанностей стало составление на основании выданных свидетельств о смерти списка погибших от бомбежек. Она подписала в свою часть списка Вальтрауд Хаас и Антона Хааса. Вальтрауд обладала устойчивой психикой и ни на грамм суеверностью, и все же дома в тот день она обняла сына и долго не отпускала. Позже, когда наравне с другими женщинами, Trümmerfrauen, «женщинами руин», она разбирала каменные завалы, из-под которых тут и там появлялись обгорелые тела, редко мужские, чаще женские, ей показалось, что она пережила себя. Она не знала, что через семь лет вновь сменит фамилию, на сей раз по случаю замужества. Поиски мужа через Красный Крест в американских ли британских лагерях для военнопленных ничего не дали.

Практического ума Вальтрауд хватило на то, чтобы скрыть от мальчика, где служил его отец, но не хватило на то, чтобы предвидеть, что Антон когда-нибудь захочет узнать об отце больше и неизбежно узнает правду. Со слов матери Антон считал отца геологом, погибшим на фронте, и все. Он собирался посвятить себя геологии, а поскольку способности унаследовал от отца, то по окончании Фрайбергской горной академии был принят на работу в «Кобальт».

В дальнейшем Антон простил Вальтрауд то, что считал изменой отцовской памяти, — второй брак. Он учился, как и его двоюродные сестра и брат, и послевоенные мытарства матери и тетки прошли по обочине его сознания: походы от одного крестьянского двора к другому с мешком, набитым старыми вещами, на которые у сельских жителей выменивались продукты; талоны и очереди за теми же продуктами, невозможность нигде устроиться, потому что даже на место уборщицы в городе, где почти нечего прибирать, колоссальная конкуренция. И когда вернулся из советской эмиграции давний знакомый, член КПГ, пока еще безработный, но уже востребованный, то — как выразилась Вальтрауд спустя много лет — словно забрезжил рассвет после ночи, которой не видно было конца.

Когда Антона спрашивали, что он помнит о войне, ему сразу виделось, как они с матерью медленно идут под пекущим солнцем, плотно окруженные такими же детьми, женщинами, стариками, из Райхенберга в никуда. Антон внушил себе ненависть к чехам как обязанность, это была его односторонняя отложенная война. Учась в Академии, он перенял от одного русского студента из Барнаула «Песню Алтайских партизан» и порой, в компании и в подпитии, затягивал: «Отец мой был природный пахарь, а я работал вместе с ним. / На нас напали злые чехи, село родное подожгли…» К тому времени, когда его женой стала однокурсница с чешскими корнями, Антон уже не мог припомнить, когда прошла ненависть или, сказать точнее, когда он разуверился в ней.


6


Наталия Степановна Творогова, 1915 г. р., родилась в Москве, в семье квалифицированного рабочего, цехового мастера на Литейно-механическом заводе Русского акционерного Электрического общества «Динамо». Когда в 1920 году пришли опечатывать храм, в котором отец Наталии подвизался алтарником, он попытался этому препятствовать, был арестован, несколько дней провел под стражей, а выйдя, узнал, что решением рабочего совета его родного завода, отличавшегося особо мощной и сплоченной революционной ячейкой, уволен как несознательный элемент. Из двух дочерей в доме к тому времени осталась только Наташа (со старшей сестрой их разделяли десять лет и три младенца, не доживших до годовалого возраста). Мать, прежде обшивавшая семью, начала шить для заработка, а отец вспомнил кустарное ремесло своего отца — валяние валенок и попробовал, хотя дело это было кропотливое, изготовлять войлочную обувь. Когда отец приобрел необходимую сноровку, его изделия стали пользоваться спросом, однако уже вскоре прибыль едва покрывала стоимость сырья. Наташа запомнила, что к ним домой, к отцу прежде всего, часто приходили какие-то даже по тогдашним меркам плохо одетые люди; это были монахи и монахини разоренных или еле выживающих обителей, жены и вдовы арестованных клириков, а также просто миряне, которые продолжали вести церковную жизнь и которым было хуже, чем их семье. Значительную часть своей продукции отец раздавал им. Впрочем, его предприятию положило конец не это — отец работал все меньше из-за страшных болей в желудке. Ему диагностировали рак, и в 1927 году он умер.

Наташина мать переселилась с нею к старшей дочери, чей муж работал автослесарем в гараже одного из госучреждений. Дочь и ее муж, сами предложившие родне угол, вскоре уже не скрывали сожаления о проявленной сердобольности, и в итоге Наташа почти не общалась с сестрой.

В начале 30-х мать Наталии стала духовной дочерью одного из старцев нелегальной общины, после закрытия Высоко-Петровского монастыря сложившейся вокруг архимандрита Игнатия (Лебедева). После восьмого класса Наталия ушла из школы, мать устроила ее в швейную артель, где работала сама. Одновременно Наталия поступила в вечерний педагогический техникум. К восемнадцати годам уже тоже знала, что хочет посвятить свою жизнь Богу, однако духовник не благословил ее принять тайный постриг сразу, посоветовал ей сначала завершить образование, поработать несколько лет по специальности. После техникума Наталия поступила в пединститут на математический факультет. В 1939 году ее, уже проработавшую два года, вместе с матерью арестовали и осудили на четыре года ИТЛ «за участие в контрреволюционной группировке». После лагеря их ждало поселение там же, в Прибайкалье. Они сняли угол в одном из нескольких частных домов горняцкого поселка, по большей части застроенного бараками. Наталию взяли счетоводом на рудник, мать постоянно болела, ее легкие надорвал лагерь; ей суждено было прожить еще два года. Наталия трудно привыкала к полному одиночеству. На километры вокруг не было ни одного храма и, вероятно, ни одного священнослужителя, во всяком случае, Наталия едва ли могла узнать о них откуда-нибудь. Ее духовник, будучи уже преклонных лет, умер в ссылке под Вяткой, где оставалась его келейница, одна из московских «сестер», которой после смерти батюшки и после войны некуда было возвращаться. С ней и с другой, избежавшей ареста и так и жившей в полуподвале напротив Высоко-Петровского монастыря, Наталия переписывалась все годы заключения и последующие. Тетрадь с богослужебными текстами, сопровождавшая ее в лагере, скрадывала отсутствие книг, но не могла их заменить. Библиотеки в поселке не было. В одном из писем Наталия мимоходом посетовала московской корреспондентке на то, как не хватает какого-нибудь чтения, уводящего от злобы дня и при этом собирающего душевные силы. Через месяц почтальонша, ругаясь на ношу, доставила ей бандероль — там оказались две книги: «Данте» Дживелегова 1933 года из серии «ЖЗЛ» и эккермановские «Разговоры с Гёте» издательства «Academia» 1934 года. В сопроводительном письме «сестра» объясняла, что книги достались ей от общего знакомого, у которого поменялись виды на будущее (так зашифровывалось «принял или готовится принять тайный постриг») и он раздаривает свою библиотеку. Но в дальнейшем, писала корреспондентка, она могла бы и очень хотела добывать для Наталии книги более традиционным способом, это стало бы для нее и «служением», и отдушиной.

С тех пор Наталия посылала в Москву деньги, а ей приходила та или иная книга, какую удавалось «добыть», и оттуда никогда не сообщали о том, что деньги по пути через раз исчезают. Приобретение книг, пусть и от силы пяти в год, обходилось недешево, и Наталия начала подрабатывать шитьем, что заодно позволяло каждую книгу растянуть подольше.

Через почтальоншу в поселке быстро стало известно об этом книжном канале, и вот уже к заказу для себя добавлялся заказ чьей-нибудь жены, дочери или сына, а купюр теперь всегда было две. Однажды к Наталии обратился геолог из пленных немцев: ему позарез был нужен немецко-русский геологический словарь. Ждать эту редкость пришлось целый год, Хубер даже отпросился съездить за ним в райцентр на почту — груз явно не подходил для почтальонской сумки. В дальнейшем Хуберу удалось самостоятельно заказать кое-какую литературу из областного центра по системе «книга-почтой». Читать эти книги ему было удобнее у Наталии, чем во всегда чадной и шумной комнате общежития.

Он заходил к ней почти каждое воскресенье. Вопреки истолкованию окружающими, это было что-то вроде дружбы. Благожелательное отношение к Хуберу не потребовало от Наталии первоначального усилия — ведь ее не затронули тыловые будни и никто из ее знакомых и родственников не воевал.

Порой совместный вечер выглядел так: Хубер листал только что полученную книгу, Наталия или тоже читала, или шила, но все же чаще они разговаривали, рассказывая друг другу о себе, а то и пересказывая прочитанное. Хубер расценивал это общение прежде всего как практику устной речи, пока не перестал отрицать, что услышанное всегда вспоминается ему после уже на немецком и долго владеет его мыслями.

Первое письмо от бывшего товарища по плену Хубер получил в 48-м. Тот писал, что на его запрос о Вальтрауд и Антоне Хаасах из Международного Красного Креста пришел ответ, что те значатся среди погибших при бомбардировках Кемница. Хаас не знал, верить или нет: все, что ему было известно о местопребывании и перемещениях жены и сына в последние месяцы перед капитуляцией, исключало их гибель в Кемнице под бомбами. В начале 1950 года он, решив, что терять ему нечего, написал в МВД СССР с просьбой сделать соответствующий запрос МВД ГДР. Хубер мало надеялся, что его просьбу удовлетворят, — все-таки речь шла не о родственниках, однако спустя месяц получил ответ, со ссылкой на департамент полиции города Кемница, не противоречивший ответу Красного Креста.

К 1948 году он был единственным на руднике бывшим — таковым его теперь воспринимали — военнопленным и, главное, единственным квалифицированным сотрудником из числа бывших военнопленных. Хубер делил теперь комнату в бараке с четырьмя коллегами.

Часть денег, которые ему, как и всем пленным, платили за работу, он откладывал, сам еще не зная, на что. Он просил у русских коллег книги и прессу на русском, для шлифования языковых навыков.

Хубер допускал, что в коллективе к нему будут привыкать долго, возможно, даже чураться его, и подготовил себя ко всему, что авансом оправдал как закономерное. И оказался совершенно не готов к противоестественному рутинному принятию вчерашнего врага, к равнодушной невозмутимости в отношении его даже у недавно демобилизовавшихся фронтовиков. Сыграло тут роль и его неучастие в боях на Восточном фронте, но второстепенность этой причины улавливалась из воздуха. Изредка, под давлением дурной минуты или алкоголя, кто-нибудь в горько-злобной тираде ставил Хуберу на вид «харчи», которые тот отбирает у граждан победившей страны, и жизнь как у Христа за пазухой, не сравнимую с той, что влачит большинство этих граждан. Такие пени Хубер игнорировал, чтобы не накалять обстановку себе же во вред, но либо сам обидчик позднее пусть и скупо, но извинялся за вырвавшееся сгоряча, либо его на месте осаживал, впрочем, мягко, как простительно забывшегося, другой русский. Хубер стерпел бы более частые и более агрессивные выпады, но люди вокруг чаще беспощадно и беспомощно срывались друг на друга, схватывались между собой, как бы огибая его. Вместе с тем при нем свары затихали, стоило кому-то хотя бы лишь взглядом указать на присутствие Хубера, — его стеснялись.

Обживаясь, всматриваясь и размышляя, Хубер дошел до парадоксального объяснения: свежесть памяти о войне, в чем он видел фактор злосчастный, но временный, работала не против него, а за. Пока война, коснувшаяся всех, кто окружал его, кого тыльной, тыловой стороной, кому дышавшая лицом в лицо, — пока война оставалась здесь своей, своим был и Хубер. Для них он был последышем войны, осколком войны и скороспелым памятником ей, принадлежностью ее ландшафта, чем-то досадно неизбывным и необходимым, ходячим свидетельством, призраком из плоти. Он вызывал нечто среднее между сожалением и жалостью. Он был чем-то между инвалидом войны и гримасой войны.

Когда Хубер увидел себя так, как видели его, он понял, что это гораздо более закономерно, чем ненависть, и обижаться не на что.


7


Как-то, придя с работы, Наталия застала сидящую на своей кровати девушку. Наталия почти сразу узнала племянницу, хотя, когда они виделись последний раз, Антонина была ребенком. Муж сестры погиб еще в финскую войну. В 41-м сестра с племянницей эвакуировались из Москвы, на стоянке девятилетняя девочка сошла с поезда и, поскольку стоянка предполагалась долгая, решила сходить к речке. Как раз когда она дошла до самой воды, позади, со стороны поезда, раздался первый взрыв. Несколько бомб не оставили никого из пассажиров в живых. Антонину определили в нижегородский детдом. Теперь ей было восемнадцать. Она разыскала единственного родного человека. Она была на седьмом месяце беременности. По ее недомолвкам Наталия поняла, что отец — тоже детдомовец и ребенка не хотел, большей откровенности она так и не дождалась.

Три месяца до родов Антонина прожила с нею. Наталия уступила ей свою кровать, а сама спала на полу. Хубер теперь заходил реже и ненадолго — если Антонина лежала на кровати, то Наталия занимала стул и сесть было негде. Порой он заставал Наталию читающей племяннице вслух, и тогда слушал, прислонившись к стене, минут десять, сколько позволяли спина и ноги. Девушка улыбалась ему не то слабой, не то боязливой улыбкой и за все три месяца не проронила при нем ни слова.

Во время родов у Антонины отказали почки, спустя полчаса она умерла. Вскрытие показало хроническую почечную недостаточность.

В войну и послевоенные годы детдомовцам приходилось самим себя обслуживать. Так, старшие девочки полоскали белье на реке, в том числе зимой. Антонина со смехом рассказывала тетке о том, как однажды, полоща белье в проруби, уснула, растянувшись прямо на льду, от недоедания, наверное. Когда ее растолкали, Антонина не чувствовала нижней части тела — так застыла. С тех пор ее мучили боли в пояснице, а еще, из-за чего над ней смеялись, она стала очень часто бегать по малой нужде, особенно ночью. Иногда мочилась с кровью, но сказать об этом кому-либо казалось ей стыдным.

Новорожденную девочку именно Хубер предложил назвать Антониной. Он завел сберкнижку и положил на нее скопленные деньги, которые предназначались Антонине Игоревне Твороговой по достижении ею совершеннолетия. Поданный им запрос о присвоении советского гражданства рассматривался год. Как только новый паспорт на имя Инго Ивановича (должное памяти Йоханнеса Маделя) Хубера был выдан, они с Наталией подали два заявки подряд: в ЗАГС и об удочерении новорожденной.

В течение следующих трех лет для Хубера изменилось немногое и все. Он жил в общежитии, Наталия с девочкой — у хозяйки, днем по будням охотно качавшей извлеченную из сарая люльку и дававшей ребенку разбавленное молоко от своей козы. Бюджет у них теперь был общим; Хубер оставлял себе только карманные деньги, из которых приплачивал хозяйке за молоко.

Тоня смутно помнила и козу, зимой жившую в доме, и синюю ситцевую хозяйкину юбку, держась за которую ходила по комнате; но также помнила себя и сидящей на коленях у отца, и пытающейся побежать навстречу матери, пока та, войдя из сеней и сбросив платок, ищет ее взглядом.


1983


Фотографий к письму прилагалось три; Антонина держала перед собой веером все одновременно, в одной руке. Первые несколько секунд она радостно удивлялась тому, что видит его молодым, каким никогда не видела.

Фото крайнее слева: папа, в пальто нараспашку и в шляпе — так он носил и при ней, но здесь ему было не больше, чем ей сейчас, — стоял на фоне какой-то невысокой каменной ограды. На ограде сидел малыш лет трех, свесив ноги по сторонам папиного лица, а папа одной руку придерживал его за ногу, как бы непринужденно, но крепко. Здесь у папы была в точности такая же полуулыбка, как на всех фотографиях с Антониной, а мальчик смотрел испуганно, впрочем, было понятно, что испуг его вызван не высотой посадки, а объективом камеры. Так же, половинчато улыбался папа и на фото посередине, но это была не его полуулыбка, это была полуулыбка новоиспеченного офицера СС, впервые, вероятно, позирующего в мундире для партикулярного поясного портрета. Если жест на фото слева был непринужденным, то такой же непринужденной была и поза на центральном фото, правда, по-иному — в рамках постановочной непринужденности, с которой резонировало довольство модели, желание отвечать заданному образу, при этом облагораживая его собой. Антонина в который раз перевела взгляд с центрального снимка на снимок слева, на папины пальцы, обхватившие ножку мальчика. Равномерные промежутки между ними придавали положению руки некое почти классическое, как у античной статуи, изящество, которое казалось одновременно и личным, и опять-таки словно предписанным.

Крайнее справа фото предъявляло нечто, Антонине, напротив, хорошее знакомое, и было переснятым акварельным рисунком.

За неделю до смерти он рассказал мне, произнесла мама, тогда же, когда сказал, что хочет креститься в православие. Он умолял, чтобы только ты не знала как можно дольше.

Господи, он что, мог подумать, будто я от него отрекусь?!

Он боялся…

Антонина впервые пыталась представить себе папин страх. Страх расстрела. Страх разоблачения. Страх собственного страха посмертного воздаяния. Внезапно осенила догадка, зачем папа перешел в православие. Раньше она считала, что ради мамы, но скорее тут был страх своего, лютеранского пастора, который, возможно, пожелает принять исповедь на немецком, и тогда пришлось бы исповедоваться в такой близости со смыслом выговариваемого, какую не замутит автоперевод. Этот страх ей было представить труднее всего, насколько она знала папу, впрочем, «насколько» теперь не утверждало, а спрашивало, и ее колола навязчивая мысль о том, что все звучащие внутри слова, включая «папа», стали неузнаваемы. Ей казалось, что она висит в пустоте; где-то рядом торчали уступы сильных чувств и эмоций, где-то вокруг вилась боль, Антонина ощущала их досягаемость, но что-то мешало потянуться и схватиться, например, за обиду или безадресный гнев — безадресные обиду и гнев. А возможно, обиду и гнев на папу; это было бы что-то новое и потому более надежное.

боялся, что, если расскажет тебе, ты станешь его оправдывать.

Антонина по-прежнему держала перед собой фотографии, уже не видя их и только чувствуя, как свело кисть. Она прикидывала, обернутся ли вспять несколько часов, прошедших после того, как она опорожнила почтовый ящик, если вложить письмо и карточки обратно в конверт и все вместе сжечь.

Я не буду отвечать. Она сунула матери ворохом фотографии, письмо, конверт, словно спасая их от себя. Я не буду отвечать.

Антонину разбудил горящий ночник, мать сидела в ногах ее кровати.

Напиши ему. Он должен знать, что его отец не погиб.

Что сдался в плен? Что завел новую семью в Советском Союзе? Вырастил другого ребенка? Думаешь, его все это обрадует?

Но он ждет от тебя ответа. Иначе бы не писал. А уж радоваться или нет, он сам решит.

Этот простейший довод, довод обмена — один обращается, за разъяснением ли, помощью или услугой, а другой отзывается в меру возможного, — не ожидаемый от матери, подействовал как верный пароль.

Хорошо. Ты права: не ответить невежливо. Я напишу ему завтра…

Мать поднялась было, но как-то тяжело или рассеянно, словно вынужденно удовлетворившись чем-то половинным.

Мама… а что ты чувствовала, когда папа все это тебе рассказывал? Ведь получается, все эти годы его жена была жива… И, видимо, до сих пор… Мне — не папе — но мне ты можешь признаться, что тебе больно.

Больно? Глаза матери округлились, и ее голос стал моложе и мелодичней из-за впитавшейся в него, почти минуя губы, улыбки — рефлекторной улыбки смятения перед нелепостью. Человек не умер, а жив — как мне может быть от этого больно?

Ты говоришь сейчас искренне? Прости, мам, но иногда мне кажется…

Иногда надо выговорить что-то, не важно, вслух или внутри себя, чтобы это стало твоим. Она помолчала, отвернувшись. Если человек выжил… ты или другой… это счастье.

Но ведь не твое. И не папино. Он ведь так и не узнал.

Теперь, наверное, узнал.

Мать смотрела в угол, куда не доставал свет ночника; возможно, так ей легче давалось поверить, что она одна здесь. Антонина вдруг осознала, что часов, проведенных матерью в одиночестве, хватает на целую вторую жизнь. Муж и дочь были этой второй жизни героями, но не попутчиками. Раньше я иногда задумывалась, зачем Господь дал нас друг другу, сказала мать в темноту. Наверное, потому, что хотел, чтобы мы снова жили.

Она была наедине с тем, с чем могла находиться только наедине, и поскольку Антонина не дерзнула вторгаться за ней, то уставилась на ночник. Когда тот уже расплывался, а глазным яблокам передалось тепло, но еще не накал, Антонина произнесла: надо иметь в виду абсолютное, а поступать относительно.

Материн непонимающий взгляд она пару мгновений удерживала, прежде чем спросить: ты с этим согласна?

Нет, тихо от испуга и от убежденности ответила мать.

Но если не можешь поступать абсолютно... Если не можешь любить всех…

Мать опустила глаза, но не так, как их опускают, когда сказать нечего или нельзя ответить правдиво, а как если бы в тени ей было сподручнее вывести мысль на нужное слово.

Тогда… тогда — молчать.

Ответ не подходил и не успокаивал, но он был правильным: правильный ответ, подумала Антонина, отличается от неправильного тем, что им отвечают не только на заданный, но и на незаданные вопросы. Антонина накрыла своей рукой сложенные на коленях одна поверх другой руки матери. То ли потому, что не любила прикосновения, о чем Антонина вообще-то старалась помнить, но тут оплошала, то ли, напротив, потому, что ждала чего-то разрешительного, отпускающего, но мать сразу встала и шагнула к своей кровати. И, словно мать уходила далеко, Антонина приподнялась на подушке и повысила голос с полушепота до полноты.

Папа ведь сожалел о том, что вступил в СС?

Она не сразу поняла, почему мать медлит; наконец та покачала головой.

Нет, не припоминаю.

Антонину захолонуло от будничности оборота, но это чужое, поточное, безразличное и к ней, и к матери негодование не успело раздуться, как тут же опало.

Нет, повторила мать, качая головой, мне он не говорил.


8

В 53-м на новой выработке шахтерам попался незнакомый минерал, по виду сульфид, сходный с пиритом и, возможно, родственной структуры. Белесовато-желтый, как волосы двух-трехлетнего ребенка, прозрачный, с металлическим блеском, он имел кристаллы не в кубической, как пирит, а в тригональной сингонии и цвет черты опять же не зелено-черный, а розовато-огнистый.

Хубер первым засвидетельствовал новизну находки, он же сообщил о ней в областной центр. Вскоре на рудник прибыл специалист из недавно основанного Института земных недр, позднее расширенного, несколько перепрофилированного и известного уже как Институт литосферы. Некто Д., зав. лабораторией рудогенеза, когда-то стажировался в Берлине и смог поговорить с Хубером по-немецки. От него тот узнал, что первенство в описании дает ему полномочие поименовать новооткрытую разновидность колчедана. «Антонит», — с ходу сказал Хубер.

Не слишком продолжительная беседа, под конец которой Д. спросил Хубера, хотел бы ли тот вернуться к научной деятельности, запустила годичное противоборство между институтом и комбинатом, в которой первый одержал верх. Формально Хубера взяли младшим научным сотрудником, на деле же его положение и обязанности превосходили регламентированные ставкой, но он был счастлив, понимая, что невозможно, по крайней мере пока, привести зарплату в соответствие с оказанным доверием.

Семья получила двухкомнатную квартиру в одном из двухэтажных домов, построенных по индивидуальному проекту, но тиражирующих общий стиль сталинской архитектуры; возводила их бригада немецких пленных, сразу после отправленная домой. Наталии, только что официально реабилитированной, новый начальник Хубера помог устроиться учительницей математики в среднюю школу, где учились преимущественно дети сотрудников института. Когда-то Наталия препоручила все свои документы «сестре», и по ее письму та выслала ей институтский диплом и прежнюю трудовую книжку; на беспартийность закрыли глаза.

Как и рассчитывал, Хубер нашел в научном сообществе и у жителей крупного города еще более гладкий прием и еще больше терпимости, чем на ГОКе, но было и кое-что непредвиденное. Его добровольный отказ покидать СССР и принятие советского гражданства удивляли до восхищенно-робкого ужаса, в который как противоядие вводилась и щепоть истерического смеха. Многие любопытствовали о жизни в Третьем Рейхе, о его отношении к Гитлеру, недоумевали, явно наигранно, как это Хубер столь долго верил и хранил верность «бесноватому фюреру».

Как сотрудника его ценили, но Хуберу казалось странным, что с него не больший, чем с остальных, а меньший спрос, что его не подвергают положенному для чужака испытанию, что его компетентность принимается бездоказательно, и поначалу это слегка раздражало. Даже институтской парторг сквозь пальцы смотрел на его весьма условную, вынесенную из «антифашистской школы» для пленных подкованность в марксизме-ленинизме. Хубера будто боялись ненароком задеть и разбить. Он был и неприкасаемым, и драгоценным. Хубер говорил себе, что такова участь всякого пришлого, всякого чужеземца, везде и всегда, подозревая, однако, что знакомое ему по ГОКу продолжается и тут, что дело в войне, которая для него, похоже, не пройдет никогда.

И все же, по мере того как он вникал в общие задачи и работа овладевала им, и его особость, и его отношение к восприятию этой особости окружающими рассеивались.

Некоторые коллеги и знакомые, преступая деликатность, интересовались, не скучает ли он по Германии. Как-то Наталия — позже этот вопрос повторила подросшая Антонина — спросила его, вспоминает ли он родные места и прежнюю жизнь. Обеим Хубер ответил одно и то же, не погрешив против правды: Германия иногда ему снится и это заменяет воспоминания. Предложение дочери совершить туристическую поездку в Чехословакию или ГДР, вновь посетить Фрайберг он категорически отверг и не советовал ездить ей. А как бы Антонине хотелось посмотреть на то, на что смотрел он! Тебе это ровным счетом ничего не даст, настаивал Хубер, ни один человек не видит то, что видит или видел другой. Антонина немного обижалась, впрочем, когда через год после смерти Хубера она подала запрос о получении загранпаспорта для турпоездки в ГДР, ей отказали, не объясняя причины.

Первые годы в СССР Хубер не решался спросить себя, ради кого теперь он делает все то, что делает. Не ради советского государства, которое, на его взгляд, было слишком протяженно и разномастно, чтобы называться страной, землей. Сибирь была землей, землей была европейская Россия, которую он увидел позже, но Хубер теперь проявлял осторожность в обращении с именами. Ему приоткрылись правила игры букв, прописной и строчной, в двух русских омонимах.

Все, что он делал теперь, он делал ради З(з)емли, Erde, Masse. Она сама была достаточной целью ее познавания и использования, это в полной мере он понимал тоже только теперь. Да, использования, ведь никак иначе она пока не могла сказать человеку, что она и что он. Человек был еще ребенком — чтобы узнать, ему еще надо бы брать, ощупывать и ломать. Его время не совпадало с ее временем, и З(з)емля и ждала от него не проявлений зрелости, для которых было рано; она ждала его самого. Она все прощала ему, пока он проходил фазы роста, пока он умирал и рождался снова, чтобы отбросить свою зрелость еще на тысячу лет вперед. Другого человека у нее не было. Только ему она могла себя вручить, только через него она могла себе открыться, и она говорила с ним на его языке, пока он не овладеет ее языком.

Общую эйфорию по поводу первого человека в Космосе и последовавшую за ней космоманию Хубер осудил про себя, как измену. Космос для человека — пустая оболочка, фантик, так сказал он дочери много лет спустя. В Космосе человек остается один на один с собой, но ради того, чтобы остаться один на один с собой, ни к чему далеко улетать. Аргумент малостоящий, но он прикрывал, придавливал собой то, что нельзя было выносить на люди. Подготовки к войне, говорил Хубер Антонине опять-таки гораздо позже, не бывает, бывает лишь подготовка войны, и он едва ли верил в незапятнанность космических программ по обе стороны железного занавеса утаенными целями.

Тут, в Сибири, З(з)емля требовала тем больше, чем больше давала. В этом она была подобна закону, управляющему жизнью народов и каждого отдельного человека, почему Хубер с некоторых пор встречал внезапные дары настороженно. Ему порой чудилось нечто вроде опеки над ним, будто кто-то расчищал избираемые им пути. Чтобы защититься от покровительства, он отдавал сколько мог тому, к чему приставляла его судьба, но ничему не отдавался и, как только ловил себя на пристрастии, пытался, в меру предоставленной самостоятельности, сменить направление.

Это распространялось и на людей. Хубер прекрасно видел, что многие коллеги по институту ищут с ним сближения, и старался ко всем быть добр, ни с кем не сближаясь.

Его немногочисленные знакомства вне работы ограничивались русскоязычной средой. В областном центре проживали высланные российские немцы, но держались они замкнуто, лютеранской общиной, и агностик Хубер был им так же чужд, как и они ему. Когда намечалась конференция с участниками из ГДР, Хубер накануне сказывался больным, благо возраст уже избавлял от выволочки. Что, если бы у Хубера Первого остались родные, которым кто-нибудь сообщил бы о неожиданной «встрече» с ним в России?

Круг знакомых Наталии был настолько разнородным, что человек со стороны тщетно бы гадал — как долгое время гадала Антонина, — кем друг другу доводятся все эти люди, почему они справляют вместе именины и сердечно здороваются, столкнувшись на улице или в магазине. А между тем двое научных работников, артист драматического театра, закройщица из ателье, больничная санитарка, пекарь с хлебозавода, электрик, продавец киоска «Союзпечать», завхоз детского сада и учительница, а также четверо пенсионеров составляли церковную общину (то же повторилось затем в Москве, с несколькими «осколками» общины Высоко-Петровского монастыря). По воскресеньям они собирались в частном доме на окраине, где служил литургию старый, так и не легализовавшийся после «отсидки» священник. У каждого имелась своя причина, чтобы ходить именно туда, но одна касалась в той или иной мере всех — штатные и внештатные наблюдатели, которые неизменно замешивались среди прихожан действующих городских храмов.

Придя домой, Наталия готовила себе завтрак (муж и дочь завтракали без нее), что открывало счет довольно многочисленным, впрочем, мелким хозяйственным хлопотам. Антонина отправлялась на прогулку с папой. Хубер считал прогулку удачной, если вместо детской площадки, где он садился на скамейку и занимал себя журналом или разговором с коллегой, пока их дети играли, — если вместо такого, в общем-то, вполне приятного и для отца, и для дочери времяпрепровождения Антонина соглашалась пройтись по окрестным улицам. Потому удачной, считал Хубер, что тогда они были друг с другом, с городом и каждый сам с собой, по-настоящему свободные внутри этих связей, наслаждаясь ими и перекрещивая их на свое усмотрение. Но можно было сказать иначе и не менее правдиво: все шесть дней рабочей недели Хубер подспудно скучал по дочери и ждал общения с нею, а за считанные часы между его приходом домой и укладыванием ребенка не успевал толком уделить ей время. Когда Антонина пошла в школу, детская площадка перестала быть ему конкурентом. Их прогулки по улицам стали продолжительнее и осмысленнее. Сначала Хубер узнавал город, потом появились дорогие ему, не надоедающие маршруты, и он делился ими с дочерью. Однако к третьему классу у Антонины завелись подруги, она все менее охотно составляла отцу компанию. Он вынужденно полюбил гулять по городу в одиночестве, находиться только с городом и с самим собой. С собой означало с войной. С теми несколькими месяцами, когда он служил Вражде. С пленными чешскими партизанами. Хубер видел словно воочию то, что делал Хаас, но не понимал, зачем, ради чего все это делалось, — вспоминал и не мог вспомнить. Без Антонины ему было трудно остановить это обреченное вопрошание, однако город останавливал его с каждым разом еще на минуту раньше.

Бродить по городу он продолжил затем в Москве, это стало потребностью. Когда субботу сделали выходным днем, Хубер записался в библиотеку иностранной литературы и проводил там помногу часов за чтением книг и прессы на немецком.

Семейные вечера почти не отличались от вечеров в горняцком поселке, разве только концертами из приглушенного радио да помощью Тоне с домашними заданиями. Интересы Хубера и Наталии не пересекались видимо, и опять-таки некто посторонний не нашел бы у них ничего общего, кроме дочери, и попал бы в точку, но едва ли он смог бы себе представить, как это много.

Тоня разговаривала с отцом частью по-русски, частью по-немецки, однако она не задумывалась над тем, почему оно так, до девяти лет, когда в школе на перемене к ней подошли несколько ребят классом старше и один из них спросил: «Это правда, что твой батя — немец?» — «Конечно, нет!» — выпалила Тоня. Кто же, а главное, за что так возненавидел папу, что обзывает его немцем? Какой нелюдь и враг записал его во враги и нелюди? К тому моменту, когда Тоня добежала до учительской, ее рыдания разошлись настолько, что перепуганная Наталия сама выскочила в коридор. Но, выслушав гневную жалобу, не всплеснула руками, не пообещала скорее вычислить распространителя наветов, а непроизвольно улыбнулась и сказала, что, когда придет папа, все ему передаст. Директор разрешил ей отменить остававшиеся у нее уроки и отвести домой внезапно захворавшую дочь.

Это было недалеко от истины — папу Тоня дожидалась лежа в кровати лицом к стене. Теперь уже он сел у нее в ногах и сказал, сначала по-русски, затем по-немецки, что он действительно немец, но этого никто, ни он сам, ни она, его дочь, не должен стесняться. Быть немцем не значит быть врагом, не значит быть фашистом, это значит просто-напросто происходить из другой страны, где все немного по-другому, и говорить на особом языке — как они иногда между собой. Он показал ей на карте страну, откуда он родом, и написал в альбоме для рисования: Deutschland, Vati, Tonja. На языке, который Тоня считала придуманным папой специально для нее, — кто бы мог подумать — говорит еще целая страна людей. Она была потрясена и вместе с тем успокоена, причем ее успокоенность состояла из удовлетворения и разочарования в равных пропорциях. Парадоксальным образом страна, которой она была через папу причастна, не обрела для нее мгновенно ту же достоверность, что и место, где находятся ее дом и школа, а следовательно, она сама. Поэтому и желание в этой стране когда-нибудь побывать даже не возникло как заведомо невоплотимое. Поэтому ни тогда, ни позже Тоня не ставила под сомнение свою русскость. Она не могла не принимать в расчет, что для других она полунемка, но для себя всегда была русской, пусть и при немце-родителе. К ее великому облегчению, папа ни разу не поинтересовался, кем она себя считает, а «русская» в графе паспорта даже одобрил как более уместное. Интерес к Германии у дочери он не подстегивал, за исключением словесности и языка (с пятого класса Тоня ходила в немецкую спецшколу), но и не пресекал. Как результат, знаковые произведения немецкой литературной классики Тоня прочитала немного раньше, чем большинство советских ровесников, и сначала в подлиннике, а потом тем не менее в русском переводе. Однако особые отношения с немецкой культурой у нее не завязались.

Но задолго до этого, вскоре после открытия, скорее постигшего Тоню, чем совершенного ею, на уроке одноклассник поднял руку и спросил классную руководительницу, обязательно ли немец фашист. Вовсе необязательно, ответила та сразу. Значит, бывают немцы, которые за нас? Да, вот, например, Маркс и Энгельс были немцами и одними из самых лучших людей в истории. А папа Тони Твороговой? Он ведь немец?.. Да, Тонин папа — немец… но он наш, советский немец, то есть он немец и советский человек.

Как дочка учительницы, Тоня уже пользовалась у одноклассников некоторой опасливой популярностью, но с этого времени дистанция между нею и ребятами увеличилась, хотя и заполнилась бережно-сдержанной теплотой. Тоня видела, что ею гордятся, как достоянием, к которому считает себя причастным каждый из ребят в школе, и тут могла развиться спесь, поверь Тоня хотя бы на миг в то, что другие — иные, чем она. Но она всего лишь полагала себя иной, чем другие, и то совсем чуть-чуть.

Попав домой к подружке, она удивилась тому, что родители той спят вместе на одной кровати, ведь у них дома у каждого была своя койка: они с мамой спали в большой комнате, а папа — в маленькой. Папу всегда сначала принимали за дедушку, и даже маму иногда за бабушку, несмотря на молодое лицо: она рано поседела, и ее тускло-светлые волосы за какой-то год выбелились. Еще и то уподобляло Тониных родителей дедушке и бабушке, что они никогда не повышали на Тоню голос.


1983


Поскольку Марк запретил Антонине приходить на проводы, даже если кто-то обмолвится при ней о дате, это свидание было у них последним.

Антонина дотянулась до тумбочки, вынула из нее конверт, а из конверта — снимок, который не глядя передала Марку. Она никак не подготовила этот момент и не знала сама, зачем он понадобился ей и понадобился именно таким, безмолвным, и оттого неестественным, как это могло бы выглядеть в фильме.

Марк взял карточку и после первого, еще бездумного взгляда отдалил немного от глаз, чтобы увидеть по-настоящему, а затем резко повернулся к Антонине и уставился на нее.

Постой… Это?..

Штурмбанфюрер СС Клаус Хаас, сказала Антонина, глядя перед собой. Мой отец. Он был ответственным за добычу урана в Рейхе, а после капитуляции сдался нашим с чужими документами, под именем Инго Хубера. Мне написал его сын… Папин сын. Он прочитал мою статью в переводе. Прислал это фото… Сам он тоже геолог, считал отца погибшим. Потом и мама подтвердила, что все так, — папа рассказал ей незадолго… Извини, мне плохо…

Вручая Марку снимок и приступая затем к объяснению, она не предвидела, что треснет наросшая за последние несколько дней ороговелость, позволявшая безо всяких чувств смотреть на человека в шляпе и человека в мундире. Антонина дошла до ванной комнаты, села на край ванны, пустила холодную воду над раковиной и несколько раз ополоснула лицо. Прохлада и влажность помогли: ее отпустило уже через минуту. Когда она вошла в комнату и увидела Марка, то пожалела, что, рассказывая, смотрела мимо и теперь не знает, как за время ее отсутствия изменилось выражение его лица.

Оно было полускучливым-полузадумчивым. Зажав снимок большим и указательным пальцами, Марк слегка поворачивал его вправо-влево, словно заставлял подражать движению флюгера.

Ну что ж. Теперь все встало на свои места. Почему твой папаша в институте меня гнобил…

Не говори ерунды.

А, ну да. Он был другом человечества. Он не умел ненавидеть. Знаешь, я читал кое-какие публикации, так вот, все дети нацистских функционеров твердят как по прописям, что папочка был в частной жизни сама доброта, а главное, сына или дочку обожал, и про его работу, про его верную службу любимому фюреру я, мол, ни сном, ни духом, и отвяжитесь вы от меня, ради всего святого. И знаешь, от них ведь действительно отвязались. Ну что ж теперь поделать, пепел из крематориев обратно в людей не превратишь, а папы всякие нужны, папы всякие важны. И они, сыновья и дочки, живут там себе припеваючи… Как этот твой папин сын

Он не в ФРГ, а в ГДР живет. Работает в «Кобальте».

Что ж, значит немецкие товарищи тоже умеют, когда надо, делать исключение… Ты сказала «в “Кобальте”»? Ну, милая моя… Так ведь госбезопасность перлюстрирует всю его переписку! И с нашими у них точно договоренность делиться, если что вдруг. Все, ты у них на крючке. Тебя не сегодня-завтра вызовут и поставят перед выбором: либо ты сотрудничаешь, либо вы обе, ты и твоя мать, вылетаете из института, как вдова и дочь эсэсовского палача, да еще с оглаской…

С какой стати? Для меня мой отец был, во-первых, другим человеком, во-вторых, моим отцом, они же должны понимать.

Шепотом крик у Марка получался пронзительнее, Антонину он почти оглушал, и она поморщилась.

Дура! Они всё понимают, кто бы сомневался, только ты ни черта не понимаешь в том, как они понимают! А главное, что вслед за тобой и меня вызовут. Очень скоро. Думаешь, им про нас не известно?!

Господь с тобой: всему институту известно, а им нет?

Можешь ты убрать куда подальше свой сарказм, когда твой папаша и после смерти продолжает свое славное дело? Меня теперь не выпустят — ты это понимаешь? В последний момент, накануне, отзовут разрешение… Или тебе плевать? Плевать, что, если они захотят загнать меня в угол, они сделают так, что Ира про нас узнает!..

Да Ира давно все знает. Это было сказано слишком внезапно и слишком спокойно, чтобы, услышав свой голос, Антонина не увидела иллюзорности или по крайней мере непрочности нового ороговения.

Ира?.. Откуда?.. Ты что, рассказала ей?

Да.

Антонине едва ли верилось в то, что Марк искренне считает и Иру, и до того Веру настолько простодушными; она не пыталась его образумить и не высмеивала, принимая разводимую им конспирацию как игру. Но «да» произнесла потому, что всплыло со дна только оно, куцее, точно ошметок, давая понять, что все прочие слова вышли.

Марк медленно поднялся с кровати и теперь стоял над Антониной, скрестив руки на груди. Он смотрел ей в лицо, а она не опускала глаза, хотя выдержать его взгляд ей было труднее, чем если бы тот выражал негодование, злость, упрек. В этом взгляде не было ничего, кроме интенсивности рассматривания, не пристального, но обозревающего, смакующего рассматривания, с еле уловимой искрой азарта.

Ты достойная дочь своего отца.

Мизансцена сработала и была отыграна; Марк словно переключил регистр и теперь одевался, нервно хватая свои вещи, и его губы подрагивали. Возможно, поэтому — потому, что происходило нечто обыденно-уязвимое, вновь откуда-то проступили слова, и Антонине оставалось их только озвучить.

Нет. Я его не достойна. Но ты прав: я дочь своего отца. И я им горжусь.

Марк замахнулся, Антонина заслонилась, но рука, сжимающая свернутую жгутом рубашку, опала на полпути.

Ну вот, сказала она уже ему в спину, теперь тебе будет не так тяжело без меня.

Ты больная, сказал Марк, обернувшись.

Минуту или две после того, как хлопнула дверь, ничего не происходило, затем Антонина сгребла в ладони лицо, и папа, за что вырвалось у нее к ее же испугу.


9


В 1963 году на юго-востоке Забайкалья было обнаружено Стрельцовское рудное поле — кладезь урана. О находке не говорили во всеуслышание, однако уже на следующий год институт посетила делегация немецких специалистов из «Кобальта», контакты с которым обещали множиться. Следующие три года прошли для Хубера в снедающей, накаленной готовности к маневру, к импровизации, попросту ко лжи. Над ним нависало не только разоблачение, но и уран, шарящий уже совсем рядом, точно ослепленный Полифем. Три года Хуберу казалось, что он убегает, оставаясь на месте, и вот наконец, в 1966-м, открылся аварийный выход.

Д. переводился в Москву — по слухам, благодаря тому что его тестя сделали академиком, — где намечались слияние и реорганизация двух институтов, и выхлопотал троим сотрудникам из своего отдела, включая Хубера, ставки на новом месте.

По совпадению, плавно, но неуклонно ухудшавшееся здоровье Наталии — наследие лагеря — требовало сменить климат на более мягкий. Хубер обсудил с женой перспективы переезда, и было решено сделать так, как лучше для Тони, которая оканчивала девятый класс. Тоня была только рада проститься со всем, что ее доныне окружало. Минувший учебный год подвел к не просто безболезненному, а живительному разрыву прежних связей. Юноша классом старше, в которого Тоня влюбилась, мало того что не отвечал ей взаимностью, но отчего-то испытывал к ней отвращение. По неопытности Тоня вела себя безоглядно, так, например, не таясь провожала своего избранника от школы к остановке трамвая. Как-то, когда она на некотором отдалении шла из школы за компанией десятиклассников, в которой был и тот, ради кого она подвергала себя позору, юноша внезапно громко, явно и для нее тоже, произнес: «Интересно, эта немецкая овчарка так и будет меня конвоировать?» Тоня развернулась и пошла прочь, стараясь шагать ровно и твердо.

В Сибирь ты обязательно вернешься, сказал ей папа, считая, что ее надо утешать (по-русски, как говорил с ней все чаще, особенно если разговор был серьезный); ведь ты собираешься стать геологом, а геологу иного не дано.

Однако в Сибири Тоня с тех пор не бывала. Студенческая практика на Кавказе доказала ей, что полевая работа не для нее. После университета Антонина пришла в ИГРПИ, правда, Отдел эндогенных рудных месторождений, где работал папа, уже через год сменила на редакционно-издательский. Она так и не защитила диссертацию, занималась переводом научных статей с немецкого на русский, потом ее захватила подготовка новейшего немецко-русского и русско-немецкого словаря горного дела, к работе над которым по ее рекомендации привлекли и Хубера. С середины восьмидесятых и до ухода на пенсию Антонина вела кружок для школьников в минералогическом музее.

После школы у нее не было подруг. Со студенчества Антонина привыкла находиться среди мужчин и год от года все больше ценила спокойный уют маргинальности в роли, которая все же не совсем была тождественной «своему парню», поскольку своей Антонина не могла стать нигде; бесполую заботу старших и безучастно-бережное отношение сверстников. Дважды ее звали замуж, оба раза из желания тем самым облагодетельствовать, и она отказывалась не потому, что этот единственный мотив был слишком небрежно скрыт, и не потому, что гнушалась браком без любви, хотя именно так обосновывала отказ; и даже не из-за многолетнего романа, который подходил ей как раз бесплодностью. Причина виделась самой Антонине размыто, отчасти совпадая со страхом потерять всякую размытость горизонта, неопределенность будущего, но и определенность настоящего; то, чего у нее еще нет, и то, что у нее есть, вместе образующее ее саму. Безграничность вариантов, бесконечность потенциальных становлений — и семью, незыблемо ограниченную тремя вершинами: отец, мать и она.

Наталия летала в Сибирь раз в год, на могилы матери и племянницы. Узнав, что поселковое кладбище собираются переносить, она добилась перезахоронения праха в областном центре, попросив знакомую по общине ухаживать за могилами. Наталия еще до войны и лагеря приняла как данность, что школа отторгает ее, а она школу, поэтому едва ли огорчилась, не найдя в Москве место преподавателя. Хубер устроил ее лаборанткой в ИГРПИ.

Две комнаты московской квартиры распределили так же, как прежние две: в комнате побольше — Антонина с матерью, в комнате поменьше — кабинет и спальня отца. К только отстроенному панельному дому на городском рубеже прилегал двор, засаженный липами и тополями, а чуть дальше заболоченный пруд, в который, пряча его контур, вдавались ракиты. Для Хубера это была уже третья земля, и он знал, что еще одну ему в себя не впустить.


1983


Она стояла на высоком плато, окруженная мутно-белым небом. Кто-то приближался к ней, но не поднимаясь по склону, а двигаясь навстречу ей по прямой и одновременно будто спускаясь сверху. Она не могла разглядеть лица, но это был ее брат, без сомнения, в короне и мантии, скрывающей ноги, отчего казалось, будто он парит. Когда он приблизился на расстояние вытянутой руки и действительно простер к ней руки, Антонина увидела в них вторую корону, и этой короной он увенчал на голову. Они и вправду парили, оба, над глубочайшим провалом, над жерлом вулкана. Брат взял ее за руки, и они начали опускаться, слишком медленно, мучительно медленно.


Liebe Antonina!

Vielen Dank für die Fotos. Jetzt weiß ich, wie mein Vater im Erwachsenenalter und im Alter aussah. Du bist wie er. Ich habe es immer bereut, dass ich nicht wie mein Vater aussah, ich ähnele meiner Mutter, aber Sie gleichen. Könnte ich denken, dass ich in Russland eine Schwester habe!


Дорогая Антонина!

Благодарю Вас за фотографии. Теперь я знаю, как выглядел отец в зрелости и в пожилые годы. Вы похожи на него. Я всегда жалел, что не похож на отца, я пошел в мать, а Вы похожи. Вы очень красивы. Мог ли я подумать, что в России у меня есть сестра!

Надеюсь, что когда-нибудь смогу простить мою мать (понять — никогда), простить то чудовищное, что она сделала, ведь из-за этого отец не вернулся. Впрочем, жалеть о том, что он не вернулся к нам, означает жалеть о том, что Вы есть, и с недавних пор я перестал жалеть о том, как сложились наши с ним судьбы вдали друг от друга.

Мне хочется думать, что Вы сказали отцу все то, чего не сказал ему я. Другими, своими словами, но Вы любили и любите его, а значит, это были те же слова. <…>


У проходной навстречу Антонине обернулся человек, секундой назад ходивший взад-вперед по вестибюлю, заложив руки за спину, в явном ожидании. Вахтер указал ему на Антонину. Мужчина подошел к ней и представился: Виктор Ю., он работает в «Кобальте», его коллега из ГДР, Антон Хаас, не знает, как связаться с ней. На днях он прилетает в Москву и хотел бы встретиться и вместе посетить могилу отца.

Услышав про «Кобальт», Антонина невольно шагнула назад. Она не знала, кто перед ней, а лучше сказать, откуда этот доброжелательный посредник. Точнее, она как раз чересчур знала — знала, чего следует ждать со дня на день, пусть возмездие медлило уже не одну неделю, а Марк благополучно отбыл в Израиль.

Что такое? Почему вы так смотрите? Все в порядке?

Нет, не все. Я вам не верю. Антонина внутренне передернулась от девчачьего голоса, укравшего ее слова. А если это провокация, пояснила она уже с напором, и тут брезгливость и шок, которыми мгновенно откликнулось лицо без вины оскорбленного постороннего человека, будто сокрушили заклятие, и Антонина увидела, что напрасным было все то, чему она за последние дни позволила угнездиться в себе, и разрыдалась, впервые после того раза ровно год назад, когда тихо стукнула подвинувшаяся от ветра палка.

С Виктором, осторожно взявшим ее за плечи, они вышли на улицу. От полной растерянности и жалея, и не воспринимая плачущую женщину, Виктор предложил компромисс: пусть она скажет только название кладбища и номер участка, а уж могилу они сами найдут.

Антону доводилось летать через Москву на юг, на восток и на север Советского Союза, и всего однажды он провел в Москве пять дней как турист, гостя у коллеги Виктора, который показывал ему город. Виктор встретил Антона в аэропорту, они взяли такси, чтобы ехать сразу на кладбище, где, по договоренности с Виктором, их должна была ждать Антонина. Она ждала их в сквере напротив ворот, с четырьмя белыми гвоздиками в руке. Антон купил такой же букет у одной из женщин, расположившихся поодаль с ведрами цветов и постоянно озиравшихся, как объяснил Виктор, в страхе милиционера, и только после этого подошел к Антонине.

Виктор представил их друг другу, и Антону показалось, что Антонина, только чтобы как можно скорее оборвать вступление, устремилась, ведя его за собой, в ворота кладбища. Она шагала деловито и только пару раз и мельком обернулась, проверяя, не отстает ли Антон. Когда она остановилась, Антон в первое мгновение воспринял эту остановку как спонтанную заминку, но тут Антонина положила цветы.

Чужое имя на надгробии было выбито дважды, кириллицей и латиницей. Антон присовокупил свои четыре гвоздики и, так же как Антонина, замер, глядя перед собой и немного вниз. Он переводил взгляд с верхней строки на нижнюю и обратно, внушая себе, что здесь лежит его отец. Он взглянул на стоящую обок Антонину и внезапно понял, что с самого начала его целью тут, в России, была не могила отца, а эта женщина.

В такси они сели втроем, Антонина согласилась, чтобы ее подвезли до дома. Следующий день был понедельник. Антон попросил у Антонины разрешения прийти к ней вечером, если она после работы не очень устает. Он хотел бы увидеть, где отец жил последние годы, и узнать о том, как он жил. Он хотел, если Антонина не против, чтобы она рассказала ему о своем отце.

Тогда, может быть, лучше ему зайти сегодня, предложила Антонина. Завтра они с мамой и впрямь придут домой уставшие. Кстати, он мог бы остановиться у них, ночевать в папиной комнате — их с мамой он не стеснит, а у Виктора ведь, кажется, двое детей. Пусть только машина остановится у телефона-автомата, чтобы она могла предупредить маму.

Когда такси подъезжало к дому Антонины, он вспомнил, что специально захватил фотоаппарат, чтобы сфотографировать могилу, и забыл.

Приглашение Антонины не вязалось с ее неразговорчивостью. Антону казалось, что перед встречей с ним она как будто сомкнула оборону, подобралась и застыла. Эта застылая натянутость достигла пика, когда они стояли у могилы, затем понемногу стала ослабевать. Но замкнутость, уже не напруженная, а такая, которую приписывают августейшим особам на людях, оставалась, и тем больше диссонировало с ней приглашение, вполне чистосердечное. Она не то что избегала смотреть на него прямо, но старалась даже не поворачивать шеи, а когда он скашивал к ней глаза, то как бы инстинктивно, от яркого света, прищуривалась.

Она словно боялась его, но превозмогала себя, идя навстречу.

Если улыбка Антонины напоминала легкую судорогу, то по-другому слабо и скованно улыбалась ее мать, поджидающая их в прихожей, вытянувшись и сцепив опущенные руки — видимо, от непривычки к посещениям. Она была совсем не похожа на Вальтрауд и старше, чем готовился увидеть Антон.

Квартира уже знакомого ему советского типа состояла из двух спален, чуть побольше, которая и не думала прикидываться гостиной, и совсем маленькой, и крошечной кухни, где они втроем и сели. Повинность начать беседу Антон взял на себя. После дежурных фраз о Москве и хвалебных в адрес Виктора он показал фотографии — жены Петры (лучшего имени для супруги геолога не сыщешь, передал он шутку времен ухаживания), сыновей Клауса и Яна-Йозефа; старший учится в Берлине, инженерная специальность, с геологией, увы, не связанная; младший заканчивает школу. Где позволяло знание языка он пытался изъясниться по-русски, глядя при этом на мать Антонины, остальное той переводила дочь.

Сидя напротив, Антонина норовила опустить глаза, и рассматривание фотографий ей пособляло.

Простите, что не отвечала на ваше письмо так долго. Первое время я и вовсе не собиралась отвечать.

(Некоторые слова она произносила чудно, но дело было не в русском акценте, который у нее почти отсутствовал. Мать как-то сказала, что отец так и не перенял саксонский диалект и говорил как судетские немцы.)

Перед тем, как выговорить следующую фразу, Антонина немного сдавила себе виски и потянула вверх наружные уголки глаз.

Вы отняли его у меня.

Я понимаю.

Не в том смысле, что я не могу делить его с вами…

Я понимаю.

Вы отняли у меня человека, которого я знала. Наверняка вы чувствуете или чувствовали то же самое. (Нет, сказал себе Антон.) Но позже я поняла, что папа… не равен ни тому человеку, которого знали вы, ни тому, которого знала я. Он не равен даже им обоим, он больше них. И этого, большего человека не знаем ни вы, ни я, никто. Согласны?

Антон подумал, что ей будет легче, если он согласится, и кивнул. Антонина перевела матери то, что сказала, и та в свою очередь закивала.

Антонина вынесла объемистый том — немецко-русский и русско-немецкий словарь горного дела, в коллективе авторов которого значились она и отец; Антон изобразил, что ему интересно. Ее мать рассказывала то, что рассказал ей незадолго до смерти отец, Антонина переводила. В какой-то момент Антон увидел, что женщины устали, да и почувствовал, что тоже устал.

Он зашел в комнату отца, где Антонина ему уже постелила. Кушетка, письменный стол, комод и два книжных шкафа — комната была скромна даже по русским меркам, и все же скромность не переходила в аскетизм. Антон подошел к окну, но не увидел ничего, кроме листвы, — квартира находилась на первом, по-русски втором, этаже, и невысокие дворовые деревья как раз достигали окон.

Тут не водилось никаких игрушек и мелкой керамики, никаких чеканок и репродукций, какими декорировали жилье по всему Советскому Союзу, независимо от достатка и образования. Вместо сувениров за стеклами книжного шкафа были выставлены образцы минералов, пять штук, подобранные по цвету к корешкам книг. Еще один лежал на письменном столе, накрытый от пыли, очевидно, изготовленным под заказ стеклянным колпаком. Антон атрибутировал его по местоположению, а не по виду — и задал тому, кто хотел каждый раз предварять работу взглядом на этот камень, вопрос, который, как тут же подумал, и Антонина вряд ли когда-нибудь задала отцу в лицо.

Над кроватью висели рядом, как бы разделенным диптихом, два фотопейзажа одинакового формата и в одинаковых рамах, напомнившие Антону огромные квадратные очки без дужки. Береговой утес с краю атласно мерцающей водной глади; несколько русских церквей, скученных и огражденных стеной, — видимо, монастырь — на пологом холме.

В ящиках стола лежали папки с машинописями опубликованных и наброски неопубликованных работ отца; все законченное было на русском, черновики — на немецком. Антон слишком утомился, чтобы более чем пролистать одну-две. Сев на тахту, он раскрыл фотоальбом, который дала ему Антонина, заполненный в основном пейзажными снимками. Луг в горной долине, ущелье с каменистой речкой, пихтовая роща на склоне сквозь прорезанную светом утреннюю дымку — знакомые отцовские сюжеты. Встречалось и новое: церкви, часто запущенные или полуразрушенные, ряд бревенчатых домов под снежной глазурью, заболоченный пруд с ветлами в тумане, похожими на пушистые сферолиты. Как и до войны, отец снимал только на черно-белую пленку. С легким раздражением Антон отметил, что так и не прочувствовал этот вид искусства.

Отец был только на трех фотографиях, включая ту, копию которой Антонина приложила к ответному письму. Заснятый, похоже, летом, в белой рубашке с коротким рукавом, отец позировал на фоне каких-то старинных, штукатуренного кирпича, капитальных, но обветшалых ворот, слегка склонив набок голову, видимо, из-за яркого солнца. Рука отца лежала на плече стоящей рядом девочки или девушки лет четырнадцати-шестнадцати, в куцем по тогдашней моде платье без талии с маленьким закругленным воротничком. Судя по зачесанным назад волосам, девочка носила «конский хвост». Другая фотография была вытянута горизонтально, и фигура отца, сидящего на пне в профиль к объективу, располагалась не по центру композиции, через который проходила лесная тропинка, а слева от него и от тропинки. Палая листва указывала на осень. Отец был в берете, куртке и сапогах, одну ногу он выставил вперед, как и палку, на которую опирался. Третье фото было сделано, похоже, на его рабочем месте в лаборатории. Отец был тут значительно старше; он сидел за столом, на краю которого, чуть ближе к камере, примостилась повзрослевшая и распустившая волосы девушка с первого снимка, а позади стоял молодой темноволосый мужчина. У всех троих поверх одежды были накинуты белые халаты.

Антон узнавал постаревшего отца, но не понимал, какое отношение имеет к этой жизни, превратившейся для него в непроявленный пунктир между снимками. Это был несомненно его отец, только Антон как будто не был сыном человека на фотографиях. Он подумал о том, что впустую караулит в себе колебание: ни одна вещь, ни один отпечаток не сделает человека, жившего здесь, Клаусом Хаасом, да и не обязаны. Он не любил отца, которого знал, и не знал отца, которого любил, а человек, которого любила и любит Антонина, — третий, самый далекий от него, но не дальше двух других. И именно этот третий, хозяин этого дома, любил его даже больше, чем первый, самый чувственно-реальный, оставивший памяти столько обрывков для коллажа.

Но разве этот, третий отец любил его, мужчину, сидящего сейчас на его кровати, пятидесяти, а ранее сорока, тридцати, двадцати лет? Разве обитатель этой комнаты, при жизни и по смерти известный под именем, до смешного ничего не говорящим его сыну и которое сын даже не сразу запомнил, потому, наверное, что старался не запомнить, — разве этот человек любил не мальчика, оставленного десятилетним? Мальчика, который жил для него в золотистых кристаллах на письменном столе, а еще в девочке… Впрочем, девочка тут не при чем, она достойна быть не при чем, быть самой собой и только, и любимой не вопреки тому, что она — это она.

Морщась от почти болезненных толчков стыда и с этими спазмами выталкивая стыд, он ловил себя на том, что человек, спавший на этой кровати, читавший эти книги, делавший эти фото, не только незнаком, но и неинтересен ему. Зато интересна девочка и девушка на фото. Антон перетряхнул альбом в поисках снимков с нею, наверняка же отец снимал ее много, но довольствоваться пришлось двумя. Он разглядывал ее и думал о ней, пока не спохватился, что она есть, она — в соседней комнате и между ними лишь тонкая стенка. И трепет, тщетно им у себя вымогаемый, скорбный трепет встречи лицом к лицу с потерей, которую встреча не разворачивает вспять, не выворачивает в обретение, а, напротив, доводит до полноты, настиг его, но уже светлый, острый, прогревающий трепет от мысли, что они лежат по сторонам тонкой стенки, разделенные и соединенные ею, и лучшего быть не может.

Лежа в постели, Антонина думала о том, что, пока папа был рядом, она не могла представить себе жизни без него, а Антон прожил так втрое дольше. И то, что до этой минуты казалось ей длящимся невозможным, перевалившей за два года нереальностью, — ее жизнь после папиной смерти — встало вдруг перед ней в полный рост как реальное.


10


На седьмой год в Москве Хубер спросил Наталию, может ли он как-нибудь пойти с нею к вечерне (Наталия, как и прежде, посещала «квартирную» церковь). С тех пор они всегда ходили на богослужения вместе. Хубер почти не удивился, увидев среди молящихся одного из своих новых сотрудников. Сам он не молился, но и не изучал происходящее вчуже. Он прислушивался к себе. Здесь ничто не избавляло его от самого себя. Ему было шестьдесят пять, и он вел учет голосам, которые когда-либо в нем звучали. Их было не так уж много; глуше всех голоса радости, тщеславия, страсти, пронзительнее — обиды, тоски, нежности. Голос Вражды никогда не повышался настолько, чтобы перекрыть все прочие, но самый мощный голос Хуберу не удавалось идентифицировать — тот, который предвещал самое важное, а самым важным было то, что Хаас/Хубер делал, работая ради (З)земли; этот голос звучал во время работы и еще среди гор — всегда.

Каждый голос был относительно прав в минуту своего звучания, относительно независим от других голосов, от самого Хааса/Хубера и даже от внешних обстоятельств. И сам Хаас/Хубер был относителен в каждом из этих голосов, частичен и обусловлен. Обусловлен столь многим, что эти условия разнесли бы его по крупицам и пришлось бы говорить об условиях, а не о нем, но в том-то и суть, что все вместе они не слагали его, так же как не слагали его Хаас и Хубер. Все голоса были им, но он, разрозненный в них, не был ими. Потому он их и слышал, потому и знал об относительности себя в них, что они звучали на фоне (А)абсолютного, которое не имело голоса. Его нельзя было услышать, его надо было просто иметь в виду, чтобы на этом фоне каждый голос звучал в своей чистоте и относительности. Надо было просто иметь в виду то, чего тебе не дано услышать. Большего Хаас/Хубер не мог.

Он не мог сделать так, чтобы не было чешских партизан со связанными за спиной руками, с головами без лиц, из одних затылков и его парабеллума; чтобы были Вальтрауд и Антон и Наталия и Тоня. Он давно не жалел о погибших братьях, об обеих войнах, об уране и об СС. Все важное, когда-либо прошедшее через него, было относительно, включая даже самое важное — работу с (З)землей, включая и саму (З)землю, будь то Германия, Сибирь, Россия, Лавразия, Пангея. В теле (З)земли таилось ее время, ее тело и было вещественным, зримым и осязаемым временем, не было ничего прочнее, основательнее и изменчивее ее, ничего менее человеческого и ничего более близкого человеку. Ее реальность, самая живая, самая осязаемая и грузная, но и самая относительная, отражалась в его относительной реальности. И если человек не хотел быть одиноким, он должен был работать с (З)землей. И если хотел одиночества, он должен был работать с (З)землей.

Но и голос одиночества, мощнейший из голосов, наконец-то опознанный Хубером, звучал всегда на фоне безмолвия.


1989


Антонина всегда входила в палату молча и только сев на стул возле койки матери здоровалась, словно хотела, чтобы приветствие не слышал больше никто. Но в этот раз она села и молчала, и мать тоже не поздоровалась, но казалось, будто она весь день смотрела на дверь, в которую должна была войти Антонина.

Я прочитала, мама. Дальше следовали заготовленные фразы. Спасибо, что решилась все открыть… спустя столько лет. Все равно вы мои родители…

Прости, что так, в письме. Сначала я хотела, чтобы ты нашла когда-нибудь… потом… Но, когда я оказалась здесь, когда я поняла, что скоро… я не могла уйти, пока ты не узнаешь. Как бы я предстала перед Господом, бросив тебя один на один?!. Твой папа взял с меня клятву, что я не расскажу тебе, пока он жив. А после того, как он отошел… я же видела, как тебе его не хватает… разве могла я тебе сказать, что он... что он тебе неродной?..

От слез голос матери почти превратился в писк.

Он мне родной, сказала Антонина и улыбнулась себе.

Столько лет я откладывала постриг, чтобы не навлечь неприятности на тебя, на твоего папу, если бы вдруг кто донес. Теперь я могу постричься даже не тайно, я могла бы поселиться в монастыре. Но сейчас я уже не хочу. Знаешь, мать усмехнулась, мне все казалось, что я живу не свою жизнь, что это чужой подарок, который мне дали на время, пока. А сейчас я знаю, что эта-то жизнь и была моей, поэтому и не хочу постригаться. Такая жизнь недостойна того, чтобы принести ее Господу. Я жила не по-христиански. Я жила не по-христиански…

После этого она отвернулась к стене и не произнесла уже ни слова, пока не истекло время посещения.

Антонина не была уверена, что мать услышала ее слова, опоздавшие всего на несколько минут, но критически.

И ты.

Она спохватилась, что мать не поймет, к чему эти слова относятся.

И ты мне родная.

Они дались ей с невероятным усилием.

Мать лежала отвернувшись и молча.

И ты мне родная, повторила Антонина, повысив голос.

Фактически она говорила матери, что любит ее, и говорила впервые.

Антонина не узнала, что после ее ухода мать не произнесла уже ни слова до исповеди священнику, последнему человеку, который ее слушал. Разрешение ему придти Антонина выпросила у главврача, поклявшись, что, если дойдет до разбирательства, возьмет на себя всю отвественность.

Тем утром, перед больницей, она, выполняя просьбу матери, достала из-за икон незаклеенный конверт, в котором нашла письмо на тетрадной страничке и фотографию. Ощущение дежа вю было почти сразу разоблачено: другое письмо, другие фотографии. На этой была могила — крест из двух тонких металлических трубок с прибитой табличкой: Крапивина Антонина Васильевна, 1932 — 1950. Дочитав письмо, Антонина некоторое время пыталась расслышать, что чувствует, но вместо этого расслышала, насколько тихо в квартире. Она сидела потрясенная неистощимостью жизни на то, что способно потрясти, вроде этой истории, похожей на губку, пропитанную человеческой жалкостью и теперь со всей мочи стиснутую в кулаке. Эта история трогала, но не имела к Антонине ни малейшего отношения и, узнанная, ничего для нее не меняла, не могла изменить. Когда что-то похожее на боль все-таки пробилось, это была не совсем ее боль. Антонина жалела маму, папу и эту чужую давно умершую девочку, которая родила ее тридцать пять лет назад, но своим именем на могильной табличке уже ничего не могла ни отменить, ни прибавить.